IX

   Жюльетт, Мишель и Витя вернулись в Париж из Довилля в жаркое пыльное утро. По пути с вокзала, в автомобиле, Мишель, со снисходительным вниманием парижанина к провинциалу, называл Вите улицы и здания. Витя послушно восхищался, поглядывая на счетчик. «Нас трое, но заплатить надо будет половину: барышни не платят», — соображал он; Денег Муся, все по педагогическим соображениям, дала ему немного, ссылаясь на то, что скоро сама вернется в Париж.
   Жюльетт молчала. Она и в поезде за всю дорогу едва вымолвила несколько слов: так и просидела три часа в углу купе, уткнувшись в книгу, в которой иногда, спохватившись, перевертывала страницы.
   По приглашению хозяев и по настоянию Муси, Витя должен был остановиться на квартире Георгеску. Дом встретил их неприветливо. Шофер отказывался носить вещи на четвертый этаж, молодым людям пришлось ему помогать. Витя оцарапал руку до крови о зазубренную скобку чемодана. Неуютно было и в квартире со сдвинутой мебелью, с задернутыми занавесками: ее только что отремонтировали, было душно, сильно пахло краской и нафталином. Жюльетт надолго заняла ванную комнату. Перевязать палец было нечем, Витя запачкал кровью костюм, полотенце, наволочку подушки и сам был себе гадок, как убийца. Чемодан его был слишком полон, вещи уложены плохо, все смялось. «А ведь, кажется, в Довилле ничего не покупал». Он надел свой лучший костюм, — у него всегда было именно одним костюмом меньше, чем нужно. «Есть же люди, у которых все в полном порядке, от совести до чемоданов». Одеваясь, Витя угрюмо думал, что на нем все поддельное: часы томпаковые под золото, костюм полушерстяной под шевиот, галстух искусственного шелка. Только подаренные Мусей запонки были настоящие, но их он далеко запрятал на дно чемодана.
 
 
   Жюльетт приоделась и ушла, ни о чем не условившись с молодыми людьми и даже не простившись с ними. Когда Дверь за ней захлопнулась, Мишель только пожал плечами с Деланно-веселым видом: он привык к независимому характеру сестры, ко всяким ее выходкам, но все же недоумевал и злился. У него у самого, по его словам, была в Париже «тысяча дел» (Витя немного в этом сомневался). Они уговорились встретиться дома в семь часов вечера.
   — Вот вам ключ от входной двери… Вы, конечно, пойдете осматривать Париж, — сказал Мишель; он дал несколько полезных указаний и попросил Витю купить на обратном пути кое-что по хозяйству. — Пожалуйста, извините, что утруждаю вас, у меня сегодня до вечера ни единой свободной минуты…
 
 
   Витя погулял по городу, стараясь не отходить очень далеко от дома. На извозчика тратиться не приходилось, — надо было беречь деньги на предстоявший ночной кутеж. В автобусах и трамваях он не разбирался, несмотря на приобретенный еще в Берлине старый русский путеводитель по Парижу с картами и планами; указания Мишеля тотчас позабыл. Есть ему не хотелось, однако он зашел во втором часу в маленький ресторан, прочитав на дверях, на бумажке, список блюд, выписанный расплывшимися фиолетовыми чернилами: цены были приемлемые. Витя позавтракал, стараясь восхищаться парижской кухней. Долго изучал карту вин, стараясь запомнить названия белых и названия красных, какие бордосские, какие бургундские. После завтрака еще побродил по улице, наблюдая «разлитое в воздухе неуловимое изящество Парижа», о котором говорил путеводитель. В действительности все казалось ему грязноватым, потрескавшимся, недокрашенным. Мысль о том, что у них было условлено с Мишелем, все время волновала Витю. Память подсказывала ему мелодию грота Венеры. Сходство с Тангейзером было очень приятно. Но поэзия была и в пении хора пилигримов. Он колебался: каков его удел, — пилигримы или грот? Все это мешало ему изучать Париж. Витя то и дело поглядывал на часы. Гулял он довольно долго, — стыдно было возвращаться домой: столько интересного! Он смотрел на настоящих парижан, останавливался у витрин разных магазинов, — белья, шляп, книг, произведений искусства. Следовало бы купить многое, но денег на это не было.
   В одной антикварной лавке его внимание привлекла картина, изображавшая Парижский Собор Богоматери. Витя мельком видел этот собор: по пути из Берлина в Довилль, часа три пробыл в Париже и успел на последние деньги покататься по городу. Он долго стоял перед витриной, не мог свести глаз с картины. Собор на ней был другой, но, быть может, еще лучше настоящего. «Странная картина… В чем же дело? Ни об одном искусстве собственно нельзя судить, если не знаешь его техники…» В нижнем углу полотна четким аккуратненьким почерком была выведена фамилия художника, иностранная и незнакомая Вите. Его удивило сочетание с иностранной фамилией французского имени «Морис» и то, что после «Морис» была запятая. В дверях показался приказчик.
   — Сколько стоит эта картина? — робко спросил Витя.
   — Сто франков, — ответил приказчик, оглядев его.
   Витя вздохнул и отошел. Цена картины показывала, что он ошибся: художник незначительный. Но и сто франков были Вите не по карману. Он зашел в лавку съестных припасов, купил заказанное Мишелем и вернулся домой.
   Дома он с жадностью съел апельсин, запил тепловатой водой из-под крана, осмотрелся получше в квартире, — при хозяевах было неловко. Мебель тоже была вроде его вещей: дешевая под дорогую. Особенно не понравилась ему неестественная, как бы театральная, гостиная. «Сюда бы еще стену с нарисованными переплетами книг… Да, не только Кременецкие, но и мы в Петербурге жили побогаче», — подумал Витя почему-то с некоторым удовольствием. Он заглянул в комнату Жюльетт и вздохнул. Квартира была неприятная, все же у молодых Георгеску был свой угол. Так одинокий холостяк с завистью смотрит на жизнь чужой семьи, догадываясь, что и в ней, должно быть, не все мило и уютно. Делать Вите было нечего. Ему самому было странно, что он скучает в первый день своего пребывания в Париже, — так хотелось сюда попасть. «Разве в Лувр поехать? Для музеев времени еще будет достаточно. Уж очень жарко… К Брауну раньше пяти никак нельзя». Он непременно хотел повидать Брауна, и Муся сказала, что он должен зайти к Брауну с визитом, — но именно это слово напугало Витю; с визитом, по его мнению, можно было отправиться только в пять часов. Сидеть было негде: на диванах, на креслах был рассыпан нафталин. Витя лег на постель, спять с неприятным чувством заметив пятно от крови на наволочке, пробежал газету, встал и неожиданно для самого себя позвонил по телефону Тамаре Матвеевне.
   Он не успел ее повидать по пути в Довилль и чувствовал, что Муся была этим не совсем довольна. «Собственно, за три часа ты отлично мог заехать к маме», — сказала она как-то вскользь на пляже. «Заехать, — мысленно отметил Витя. — У меня после той прогулки оставалось в кармане семь франков…»
   Тамара Матвеевна чрезвычайно обрадовалась телефонному звонку Вити. Он хотел было выразить ей соболезнование по случаю кончины Семена Исидоровича, но раздумал. Витя дал по телефону первый отчет о Мусе, об ее здоровье, о том, как она проводит время. Тамара Матвеевна не отпускала его от аппарата.
   — …Да, конечно, Витенька, приезжайте ко мне сегодня же, я так хочу вас видеть. Да хоть сейчас… Нет, я не отдыхаю, я очень рада! Так вы будете помнить: метро Буассьер, оттуда очень близко. Я вас жду, голубчик!
   Витя с облегчением повесил трубку; в этом огромном городе нашелся близкий, хоть старый и скучный, человек: Мишель, Жюльетт были все-таки чужие, да в сущности и не очень приятные люди. «Кажется, надо было сказать хоть несколько слов об ее несчастье. Но по телефону неловко. Я ведь написал им из Германии в Люцерн длинное письмо…» Он был тогда очень поражен кончиной Семена Исидоровича, которого искренне любил.
   В подземной дороге все сошло благополучно. Витя не сшибся при пересадке, попасть на станцию Буассьер оказалось не так трудно, как можно было думать. Легко разыскал он пансион, показавшийся ему крошечным и бедным после довилльской гостиницы Клервиллей.
   Тамара Матвеевна прослезилась, увидев Витю. Он едва ее узнал, — так она изменилась. В небольшой, тесно заставленной комнате, везде, на камине, на столе, на ночном столике стояли фотографии Семена Исидоровича. Одна из них, где Кременецкий был изображен во фраке, особенно взволновала Витю и необыкновенным сходством, и тем, что на картоне были выдавлены буквы имени петербургского фотографа. Витя вспомнил Невский, отца, свое первое появление в доме Кременецких, в тот вечер, когда у них пел Шаляпин, — и также прослезился, целуя руки Тамары Матвеевны.
 
 
   Тамара Матвеевна все не могла привыкнуть к тому, что жизнь в мире не изменилась после кончины Семена Исидоровича. Газеты писали о каких-то событиях, о которых Семен Исидорович не знал, в пансионе за столом разговаривали и смеялись люди, в городе действовали театры, ходили трамваи, автобусы. Тамара Матвеевна понимала, что это не может быть иначе, что удивляться этому совершенно нелепо. Но внутренне она не могла примириться с полным равнодушием мира к катастрофе, навсегда разбившей ее жизнь. Ей было не с кем и поговорить. Муся в последние дни неохотно шла на разговоры об отце. Тамара Матвеевна давала этому какое-то сложное психологическое объяснение. Она не допускала мысли, что Муся просто об отце забывает, что ей некогда о нем думать; когда это подозрение все же закрадывалось в душу Тамары Матвеевны, она гнала его со стыдом и ужасом.
   После отъезда Муси на море не оставалось и вообще никого. Немногочисленные парижские знакомые не показывались. Близких среди них у Кременецких не было, но были люди, которые захаживали бы, если б был жив Семен Исидорович. Тамара Матвеевна сама по себе, без мужа, точно и не существовала. Все отдавали должное ее чувствам и, после первой недели визитов соболезнования, все говорили, что ее лучше оставить одну.
   С Витей она отвела душу. Тамара Матвеевна долго, подробно, бессвязно рассказывала о Семене Исидоровиче, об его болезни, об его последних днях, плакала и просила извинить ее. Витя сначала слушал с волнением, потом стал немного скучать. Он спросил о Мусе, — как она узнала о смерти отца, как перенесла горе (в Довилле Муся ему об этом сказала очень кратко). — «Ах, она так убивалась. Я думала, она с ума сойдет!» — с жаром ответила Тамара Матвеевна.
   Потом разговор перешел на довилльское времяпрепровождение Муси. Витя чувствовал, что говорить надо грустно, и изобразил их пребывание на море в траурном тоне: Муся делала только то, что было строго необходимо для поддержания здоровья, купалась по требованию врача, поддерживала силы морским воздухом и весь день говорила с ним о Семене Исидоровиче. Вите было стыдно, что он так лжет; но Тамару Матвеевну его слова, видимо, утешили чрезвычайно. «Бедная моя Мусенька, несчастная девочка! — умиленно говорила она. — Но она, должно быть, ужасно выглядит!» — «Нет, вид у нее недурной, — отвечал Витя, — морской воздух берет свое». Поговорили они о Клервилле. В словах Тамары Матвеевны Витя с некоторой радостью почувствовал недоброжелательство, хоть она осыпала Клервилля похвалами.
   — Он такой джентльмен, Вивиан… И потом такой красавец! — говорила Тамара Матвеевна; на лице ее выступило однако не шедшее к словам отвращение.
   — Он очень красивый человек, — нехотя соглашался Витя…
   — Мусенька так с ним счастлива. — Тамара Матвеевна вопросительно смотрела на Витю. — Это редкий джентльмен!
   — Да…
   — Да… Мое единственное утешение, что они так счастливы… Ну, а этот их друг? Этот Серизье… Он все еще с ними? — вдруг испуганно спросила Тамара Матвеевна. Витя изменился в лице.
   — Нет, он вчера вернулся в Париж. — «Не может быть! Конечно, я тогда ошибся: он просто прикоснулся случайно к ее руке», — твердо объявил себе Витя. — Вчера вернулся, у него дела, — сказал он и, встретившись взглядом с Тамарой Матвеевной, опустил глаза.
   — Мне он почему-то не особенно нравится, — тоже смущенно заметила Тамара Матвеевна. — Хотя, конечно, он очень замечательный человек… Он со временем будет, говорят, главой французского правительства. Я очень рада, что Вивиан так с ним сошелся, — добавила она, снова взглянув на Витю.
   — Этого я не думаю. До социалистического кабинета во Франции еще очень далеко, — сказал Витя, как бы отвечая на вопрос о будущем Серизье. Они вяло поговорили о политических событиях. Тамара Матвеевна по утрам читала газеты, больше потому, что так делала при жизни Семена Исидоровича. Вите, к его удивлению, показалось, что Тамара Матвеевна говорит теперь о политике тверже, свободнее, даже по форме определеннее, чем в прежние времена (прежде она, например, не употребила бы выражения «глава правительства»). Он объяснил себе это именно исчезновением Семена Исидоровича, авторитет которого раз навсегда подавил его жену. Это замечание показалось Вите тонким. «Что если б я стал писателем?» — вдруг поразила его мысль. Он взглянул на часы и стал прощаться. Тамара Матвеевна просила посидеть еще немного. Они опять заговорили о Семене Исидоровиче.
   — Он и вас, Витенька, очень, очень любил… И вашу бедную маму, и вашего отца… Вы не имеете о нем известий?.. Я думаю, с ним все благополучно, — говорила со слезами Тамара Матвеевна. — Послушайте, Витенька, останьтесь у меня обедать.
   — Благодарю вас… К сожалению, не могу. Я хочу еще заехать с визитом к профессору Брауну, а потом условился встретиться с Мишелем.
   — С кем? Ах, да, тот молодой человек. — Тамара Матвеевна видела один раз румынских друзей Myси; они сделали ей визит. Ей было странно, что она знает людей, которых не знал Семен Исидорович. — Ну, хорошо, тогда завтра приходите ко мне завтракать. Чем вы меня стесните? Мне с вами было так приятно… Я просто скажу хозяйке пансиона поставить лишний прибор. Здесь кормят сносно, а в ресторанах в такую жару вас еще отравят, голубчик, — говорила, вытирая слезы, Тамара Матвеевна.

X

   За дверью играла музыка. Витя с тревожным удивлением прислушался: звуки показались ему знакомыми, это играла в Петербурге Муся. «Ах, да, вторая соната Шопена… Далась же им эта соната, с надоевшим маршем! А звук какой-то не живой, верно механическое пианино?..» Он нерешительно постоял у двери, потом позвонил. Ему и хотелось повидать Брауна, и было немного не по себе. Звонок прозвучал резко. Музыка тотчас оборвалась.
   Дверь отворила нарядная горничная. Она ласково оглядела Витю и не без недоумения взяла у него визитную карточку. Карточка, — без адреса, не гравированная, а печатная — конфузила Витю. Но без нее фамилию перепутали бы, — еще не примет. Горничная попросила его войти в библиотеку. Это была большая, довольно мрачная, комната, сплошь заставленная по стенам книжными шкапами черного дерева. Окна выходили в запущенный сад; Браун жил в небольшом павильоне, стоявшем в глубине двора. Никаких картин, безделушек, украшений в библиотеке не было. Посредине комнаты у круглого стола стояли кожаный диван и два покойных кожаных кресла.
   Витя подумал, сесть ли? — и решил не садиться. Остановился у шкапа, посмотрел на книги. С края стояли большие толстые томы Декарта, плотно прижатые один к другому; их ровный раззолоченный строй ласкал глаз. Много было книг философских и исторических, особенно по истории 17-го века. Витя со вздохом подумал, что у него, верно, никогда не будет такой библиотеки. Ему показалось, что в одинокой, печальной жизни Брауна, всецело отданной умственному труду, должно быть большое очарование. «Но женщины?.. Странно, что у него молодая, хорошенькая горничная. Глаза у нее очень красивые, такие были у Сонечки, но светлее… Неужели она его любовница? Конечно, нет!..» Витя отошел к другому краю шкапа. На левом конце полки были философские книги. «Платон… Плотин… Как странно, что такие похожие имена… Что такое еще было в этом роде?.. Ах, да, те Левиен и Левине… Все-таки хорошо, что я попал во Францию… Диоген Лаэртский… Кажется, был такой, а кто он был, хоть убей, не знаю!..»
   Витя отворил боковую дверь и, остановившись на пороге, с умилением увидел, что в соседней комнате лаборатория. «Да, это и есть настоящая, достойная жизнь… Но я, если б и хотел, если б и мог ею жить, то бедность все равно не позволила бы…» В лаборатории стоял легкий эфирный запах. Вите бросился в глаза огромный мрачный вытяжной шкап. Перед ним стоял высокий табурет, тоже какой-то неуютный. Что-то кипятилось на бунзеновской горелке. Огонь под укрепленной в штативе колбой на песочной бане особенно взволновал Витю. В огне этом было что-то сумрачное, безнадежное и вместе успокоительное. «Ах, как хорошо! Как на гравюрах об алхимиках. Вот бы взял он меня на службу!.. Опять работать под его руководством…» Витя вспомнил их мастерскую нитроглицерина. «Все-таки очень приятно, что то было, но кончилось. Я не показывал этого, но уж очень было страшно. Странно: в Петербурге папа… Если он еще жив?.. — сердце резнула боль, — Витя был почти уверен, что отец его погиб, однако, никогда этого не говорил и старался об этом не думать, — в Петербурге папа, в Петербурге прошла вся моя жизнь, но я рад и счастлив, что бежал оттуда…» Он услышал шаги в коридоре и затворил за собой дверь лаборатории. В библиотеку вошел Браун. Витя замер. «Господи, как он изменился… как поседел!..» Браун с улыбкой протянул ему руку.
   — Очень, очень рад вас видеть. Давно ли вы в Париже? Я не знал, что вы здесь.
   Он говорил любезно, даже ласково, но так, точно они расстались недели три тому назад, в самой обыкновенной обстановке. Витя отвечал на его расспросы смущенно: он ждал другого приема.
   — …Да, конечно, я знал, что вы выбрались из России благополучно. Мне говорила об этом Марья Семеновна. Но я думал, что вы поселились в Берлине. Садитесь, пожалуйста… Так вы гостили у Клервиллей на море?
   — Да, гостил у них на море, а теперь я здесь, — ответил Витя, садясь в кресло и неловко кладя руки на колени. Огорчение и разочарование его все росли. Конец фразы показался ему глупым. «Но не все ли равно?.. Нет все-таки он не должен был так меня принимать. Ровно пять минут посижу и уйду…»
   — …Что ж, вы здесь поступите в университет?
   — Да, может быть.
   — До начала занятий еще далеко.
   — Да, конечно… Впрочем, едва ли я поступлю в университет.
   — Почему же нет?
   — Я, может быть, отправлюсь в армию.
   — Вот как? — Браун, по-видимому, одинаково безучастно принял оба сообщения: и то, что Витя отправляется в армию, и то, что он поступает в университет. — В армию? Вот как?
   — Да… — Витя почувствовал, что ему с досады хочется сказать: «Да, вот как…» — Вы мне это когда-то советовали.
   — Я?
   — Вы, Александр Михайлович. Вы говорили в Петербурге Мусе… Марье Семеновне. Она это от меня скрывала, но как-то проговорилась.
   — С тех пор многое изменилось.
   — В каком отношении?
   — Во всех.
   — Я не вижу. — Витя замолчал безнадежно. «Так можно разговаривать до вечера: „вот как… да… нет… во всех…“ Господи, как он изменился! Эти неживые глаза… Ну, теперь пусть он сам меня спрашивает, если находит нужным поддерживать разговор…» Однако молчать было неудобно. — Вы думаете, Александр Михайлович, что не следует участвовать в гражданской войне?
   — Кому следует, кому не следует… За вас думать я не могу. — Голос его вдруг прозвучал резко. Витя встрепенулся: этот резкий тон, прежний петербургский тон Брауна, был ему приятнее усталого безразличия. — Если поедете туда, то, по всей вероятности, погибнете. А вам рано. Не советую вам заниматься политикой, но уж если непременно хотите, то занимайтесь ею так, как люди занимаются шахматами или гольфом.
   — Из-за гольфа люди на смерть не идут!
   — И слава Богу. Жизнь стоит недорого, но, поверьте, нет и ничего такого, из-за чего стоило бы ее отдать в молодости… Да и испортитесь вы там; в пору революций и гражданских войн даже порядочные люди обычно ведут себя как разбойники… Не хотите ли чаю?
   — Если позволите, выпью охотно.
   — Я сейчас велю подать. А впрочем, теперь для чая не время, да и жарко. Я лучше угощу вас перно со льдом. Вам все равно?
   — Выпью с удовольствием и перно… Хоть собственно я не знаю, что это такое.
   Браун чуть улыбнулся, Вите стало немного легче. «Растаял, кажется, лед… Впрочем, и льда никакого не было. Просто я ему совершенно не интересен, как я не интересен никому и как ему не интересен никто… Однако, у него в этом шкапчике целый бар! Тоже хорошо бы иметь. Странно, как это уживается с Платонами и с лабораторией?»
   — …Долго вы гостили у Клервиллей?.. Добавьте льду и пейте, но не сразу… Как они?
   — У них все благополучно. — Витя послушно отхлебнул большой глоток помутневшей ото льда желто-зеленой жидкости. Она показалась ему отвратительной. — Очень вкусно. Это анисовый aperitif?
   — Да… Хорошая погода была в Довилле?
   — Прекрасная.
   — Вы купались?
   — По два раза в день… — Витя отхлебнул второй глоток, еще больше. — Александр Михайлович, а как же?..
   — Что как же?
   — Как же наша тогдашняя работа в Петербурге? Не вышло?
   — Значит, не вышло. Вы только теперь это заметили?
   — Нет, конечно… Не шутите, Александр Михайлович, ведь я вас с той поры не видал!
   — Благодарите Бога, что ноги оттуда унесли!
   — Я отчасти должен благодарить за это и вас. Ведь вы меня тогда спасли этим паспортом, наставлениями, деньгами… — Витя чувствовал, что у него вдруг стал развязываться язык.
   — Это как сказать. Ведь я же вас и ввел тогда в организацию. Может быть, и не должен был этого делать.
   — Вы сожалеете? Я — нет! Нет, я не сожалею!
   — И я не очень жалею. Не пейте так быстро, это крепкий напиток… Отчего же вы уехали из Довилля так рано? В Париже жарко. Марья Семеновна еще там? Она тоже купается?
   — Да, мы купались вместе…
   — И долго они еще там пробудут?
   — Еще недели две, если погода будет хорошая…
   — А потом в Париж?
   — Да.
   — Что поделывает мой приятель Клервилль? Говорят, он на пути к блестящей карьере?
   — Не знаю… Я его видеть не могу! — сказал неожиданно Витя, тотчас ужаснувшись собственным словам. Браун посмотрел на него и снова улыбнулся. — Нет, Александр Михайлович, я не сожалею о наших петербургских делах. Пусть нам не повезло, но ведь идея была большая!
   — Все идеи большие для тех, кто им служит… И пока служит. Нет такой идиотской идеи, которая не годилась бы для соблазна людей. Ведь у большевиков тоже «большая идея». Правда, обезьянья, да обезьяньи-то для этого, пожалуй, самые лучшие… Попробуйте печенья, оно очень хорошее.
   — Почему обезьяньи лучшие?
   — Я говорю так, не каждое слово записывайте… Значит, Клервилли возвращаются в Париж еще не скоро?
   — Нет, не обезьяньи, Александр Михайлович. Есть и настоящие идеи, те, которым служили лучшие люди, люди, бывшие совестью человечества…
   — Ох, уж эти люди, бывшие совестью человечества… От них все зло… Вот эту штуку с орехом советую взять.
   — Спасибо, — сказал Витя с досадой и все-таки взял штуку с орехом, хоть она мешала ему высказаться. — Вы, Александр Михайлович, ни во что не верите! Ведь это нигилизм? — Несмотря на кружение в голове, он не без робости выговорил это слово. «Не дерзко ли? Нет, дерзкого ничего нет… Но мне непривычно так с ним говорить…» — Вы меня, ради Бога, простите, Александр Михайлович!
   — Ничего, ничего… Нет, это не нигилизм. Я не нигилист, да если б и был нигилистом, то вас, мальчика, не стал бы этим портить, Я вас только предупреждаю. Не очень вообще верьте в человеческий энтузиазм: ни в «чудо-богатырей», ни в «божественную лихорадку тысяча семьсот девяносто третьего года». Это вранье.
   — Все вранье?
   — Три четверти. Вранье или условная безобидная нелепость: так абиссинский император называется царем царей… А то, что не вранье и не нелепость, то просто выдохлось и никому больше не интересно.
   — Что ж, на смену прежним богам приходят новые, — сказал Витя, сам себе удивляясь: так легко произносились им теперь самые страшные слова, которых он до Pernod никогда себе не позволил бы. — Старое рождается, новое… Старое умирает, новое рождается…
   — Рождается, да дрянное. Человечество в самом деле собирается переменить игрушки. Но игры нашего поколения были все же не такие глупые и грязные… На моих глазах человечество шло не вперед, а назад. Может быть, это случайность, но это так. Да, назад и все назад! Значит, неудачно родился… Неудачно родился, — повторил он. — Ну, да довольно об этом.
   Он замолчал. Его лицо потемнело, еще усилилось на нем то выражение, которое Витя мысленно назвал отрешенностью.
   — Вы давно здесь живете, Александр Михайлович? Какая у вас прекрасная квартира!
   — Давно. Здесь и умру.
   — Это ведь никто сказать не может. Особенно теперь.
   — Особенно теперь, — повторил Браун, видимо не слушая.
   — Простите, что я обо мне, но чего бы я не дал, чтобы узнать, что со мной будет лет через десять.
   — Да.
   — И с Россией, с миром… Разве вам, Александр Михайлович, не интересно?
   — С миром? Мир теперь le cadet de mes soucis[216]. Пусть он идет к черту.
   — Ну, так хоть с вами? — озадаченно спросил Витя. «Пусть он идет к черту!..» А говорит, что не нигилист…»
   Браун молча на него смотрел безжизненным взглядом. «Все-таки, это странная манера! Хоть бы сказал, наконец, еще что-нибудь», — подумал Витя с тревогой. — Я думаю…