— Тысяча двести франков, — сказал ювелир, проделав еще какие-то манипуляции.
   Свет зажегся в душе у Вити. Он вспомнил однако, что надо поторговаться.
   — Как тысяча двести? — развязно переспросил он. — За вещь заплачено больше трех тысяч франков.
   Ювелир положил запонки назад в коробку.
   — Тогда не надо.
   — Я хотел бы тысячу пятьсот, — сказал Витя, несколько осекшись. — Вы можете смело дать тысячу пятьсот. За вещь заплачено больше трех тысяч.
   — За вещь не заплачено больше трех тысяч, — спокойно и уверенно ответил ювелир. — Заплачено, может быть, две тысячи двести. И, вероятно, магазин что-то заработал? И ведь надо и мне тоже что-нибудь заработать, правда?
   — Все-таки дайте, пожалуйста, тысячу пятьсот, — сказал Витя, сраженный логикой старика. «Верно догадывается, что я прямо из ломбарда и что там мне предложили тысячу и не дали ничего…»
   Ювелир опять внимательно осмотрел запонки, подбросил их на руке и снова положил в коробочку.
   — Тысяча триста, и ни сантима больше, — сказал он твердо. — Больше вам никто не даст.
   — Ну, хорошо, я согласен, — сказал Витя и испугался, не покажется ли подозрительным его поспешное согласие. Ювелир отсчитал деньги и вынул листок бумаги.
   — Где вы живете?
   «Если сказать правду, потом могут разыскать», — подумал Витя. — Елисейские поля, двадцать восемь, — брякнул он и покраснел, так неправдоподобен был этот адрес. Ювелир только пожал плечами: была ли ему совершенно безразлична предписанная формальность, или он привык к тому, что продавцы сообщают ложный адрес, или так наглядно свидетельствовала о честности наружность Вити, но старик ничего не возразил. — Запишите… — Витя дрожащей рукой написал: «28, Елисейские поля», но фамилию показал настоящую, так что и цель не была достигнута: разыскать все-таки могли. Не глядя на ювелира, он сунул деньги в карман, поблагодарил и вышел. На улице Витя невольно ускорил шаги, точно опасаясь погони. «Как глупо! Ведь я не вор. Но все-таки главное сделано, теперь я свободен!.. Слава Богу!..»
   Поезд отходил только днем, деться было некуда, Витя бродил по этому кварталу, — одному из десятка городов, в общей сложности образующих Париж. Он думал и об отце, и о Григории Ивановиче, и о Сонечке, — о том, как все они его встретят, когда он с кавалерийским отрядом ворвется в Петербург. Думал и о Мусе, но без прежней злобы, почти без боли. «Что, если все-таки неправда? И если я погибну оттого, что Мишель соврал…»
   Потом Витя вспомнил, что не записал адреса ювелира. Хотел было вернуться, но раздумал: «Не все ли равно? Теперь-то навсегда кончено!..» За поворотом улицы ему загородили дорогу люди, выстроившиеся у низкого, похожего на сарай строения. Над ним висела надпись: «Soupe populaire»[243]. Из сарая вышел дряхлый, очень плохо одетый старик. Опираясь на палку, заложив назад левую руку с трясущимися пальцами, он медленно прошел мимо Вити. Витя долго провожал его взглядом.
   Он зашел в кофейню, сел на террасе, спросил кофе, съел булочку. Решил не идти в ресторан: «куплю ветчины и хлеба, надо беречь каждый грош…» Витя точно считал себя теперь ответственным за свои деньги перед армией, в которую должен был поступить, перед той женщиной с ребенком, перед нищими людьми, выстроившимися у сарая для получения бесплатной тарелки супа. Кофе было крепкое. Витя почувствовал голод. Ветчину можно было съесть только в вагоне, а до поезда оставалось еще много времени. Объявление на доске кофейни сообщало, что choucroute[244] стоит один франк. «Это можно истратить», — решил Витя. Он поел, выпил еще кофе, — на дорогу. И оттого ли, что так прекрасно было летнее утро, или из-за новой жизни, которая теперь открывалась перед ним наверное, — все препятствия, кажется, были устранены, — совершенно в иной цвет окрасились мысли и чувства Вити. «Да, борьба везде одна, — думал он, — кто борется за правое дело в России, борется и за этих бедняков, за всех несчастных, обиженных людей, за человечество, — не надо стыдиться жалкого слова. А там, на юге, в добровольческой армии дело правое, и за него не жаль отдать жизнь! Что такое мое личное горе, Муся, Клервилль, Серизье, какое значение это имеет! Все это потонет в большом деле. В нем, конечно, и я найду успокоение…» Солнце сияло ярко, заливая радостью все сердце Вити. — «Я не найду, я уже нашел его! Я нашел не успокоение, а счастье!..»

XVIII

   У жены нейштадтского капрала в Магдебурге родился трехлетний ребенок, вышедший из чрева матери в каске, в латах и во французских модных сапогах кожи настолько тонкой, что походила она на бумагу. Были городу и другие тяжкие предзнаменования. После ужина у бургомистра городской советник Шульц, возвращаясь к себе домой, на площади Старого рынка вдруг остановился в ужасе: стены домов были кроваво-красного цвета. А 26 ноября пронеслась над Магдебургом буря, подобной которой никто не помнил: обвалились две башни, мельница и несколько домов. Вольнодумцы смеялись: ничего это означать не может, — и буря не такая уж редкость, и советник, верно, был пьян, и не все тайны природы известны: мало ли какие рождаются дети, да кто был при родах! Между тем, предзнаменования говорили тяжкую правду. В самый день бури, в Гаммельне, на совете у графа Тилли, было решено двинуться на Магдебург и разорить это гнездо врагов.
   И действительно, вскоре после того к стенам города подошел Паппенгейм с авангардом имперской армии. Жители вначале не беспокоились, стены крепкие, а король Густав-Адольф со своей армией не за горами. От него в Магдебург прибыл искусный вождь Дитрих Фалькенберг; к шведскому офицеру вскоре само собой перешло и руководство защитой города, ибо среди городских правителей не было энергичных военачальников. Фалькенберг же был воин доблестный, и, когда, по обычаю, Паппенгейм подослал к нему человека, — не согласится ли за приличное вознаграждение сдать город без боя, — отослал этого посланца без разговоров и пригрозил, что следующего повесит.
   Затем к Магдебургу стала подходить и вся имперская армия, во главе с самим Тилли. Лазутчики доносили, что ей нет числа. В городе наступила тревога, особенно после того, как Фалькенберг очистил предместья — Нейштадт и Сюденбург — взорвал мосты и снес множество домов. Десяток тысяч людей остался без крова. Городской совет кое-как размещал их по частным домам, и от этого произошло много неудобств, неприятностей и споров: бедные говорили, что советники покровительствуют богатым, — вселяют не к ним, а к беднякам. Говорили также, что богатые службы под ружьем не несут, поставляют за деньги заместителей, и что в городе есть предатели, все сообщающие графу Тилли. В апреле часть имперских войск переправилась через Эльбу. Город был обложен со всех сторон, началась бомбардировка раскаленными ядрами, и настал ужас в Магдебурге.
   Чтобы поднять дух населения, администратор распускал слухи, будто шведский король Густав-Адольф уже двинулся им на выручку из Шпандау. Для короля, на виду у всех, готовились богатые покои. Дозорные ежедневно поднимались на колокольню: не видны ли вдали шведские войска? А в своем кабинете администратор показывал всем к нему приходившим письма из королевского штаба с вестями о близком освобождении. Подложные письма эти изготовлял, по заказу администратора, адвокат Куммиус, большой мастер таких дел.
   Не очень весело было, однако, и в штабе имперских войск. Шведский король был не за горами и в самом деле. Правда, молодые генералы за бутылкой вина хвалились, что разнесут и Густава-Адольфа, — пусть только покажется! Но граф Тзерклас Тилли не спешил сразиться с этим знаменитым полководцем; имея же в тылу всю шведскую армию, не решался штурмовать хорошо укрепленный город: Дитрих Фалькенберг знал свое дело, защитники Магдебурга дрались лучше, чем можно было ждать. Вдобавок, дело было и не без колдовства. По крайней мере, Паппенгейм божился, что при штурме редута «Тротц-Кайзер» пули не брали врагов — их приходилось убивать прикладами.
   На одном из военных советов в ставке тот же Паппенгейм предложил хитрый план: бомбардировать город беспрерывно три дня и три ночи; на четвертый же день прекратить огонь, убрать пушки с передовых позиций и сделать вид, будто уходим: «что, мол, делать, ваша взяла!» Конечно, городские власти решат, что граф Тилли получил тревожные вести о Густаве-Адольфе и потерял надежду взять город. На радостях, все эти вооруженные мещане, верно, разбегутся по домам к женам и деткам, — вот тогда-то и начать настоящий штурм, особенно с севера, где валы покатые, и воды во рвах почему-то нет.
   Генералы были от выдумки в восторге, но граф Тилли ворчал: уж очень все это просто. Разумеется, может и выйти, да что если не выйдет? Молодым все равно, а он ставил на карту свою военную славу. Все же в конце концов старик согласился попытать счастья и даже потрепал ласково Паппенгейма по плечу. Велел завтра, 7 мая, и начать бомбардировку, а в день штурма, 10-го, выдать солдатам тройную порцию водки и сказать им: если возьмут город, то три дня могут делать там что угодно, — ни спроса, ни следствия не будет, — город же богатейший. Молодым генералам это не очень понравилось, но старики одобрительно улыбались: знает граф Тзерклас человеческую природу.
   И все сбылось, как предсказал Паппенгейм. В первый день бомбардировки магдебургские горожане трепетали, — видно, пришел последний час. На второй день стало легче, а на третий — произошел в сердцах перелом: что ж, в средину города ядра не долетают, убитых мало, пожары тушим. Городской совет из старичков все еще подумывал о переговорах и о капитуляции, но большинство горожан уже думало иначе: посмотрим, кто кого побьет!
   Когда же, в полдень 10-го мая, бомбардировка вдруг прекратилась, и дозорный закричал с колокольни, что у проклятых имперцев пушки увозятся с позиций, настали в городе радость и торжество: Густав-Адольф подходит к Магдебургу, пришел конец графу Тилли! Предчувствуя недоброе, Фалькенберг разрешил уйти с валов лишь половине бойцов, — остальным велел дежурить всю ночь. Но не все послушались его приказа, много людей ушло с позиций самовольно.
 
 
   Печатник Тобиас-Вильгельм Газенфусслейн, как человек очень добросовестный, никогда не ушел бы с поста без разрешения начальства. Но ему шел шестой десяток, и толку от него было немного. Его отпустили под вечер, в числе первых. На валу он был приставлен к мушкету. Это оружие, изобретенное в далекой Московии, было длиннее самого длинного человека, стояло на вилке, и обращаться с ним было не очень трудно. Тобиас-Вильгельм Газенфусслейн, однако, тяготился своим делом, ибо не любил оружия. Шпагу он носил и в мирное время; еще император Фридрих приравнял к благородным людям цех печатников, и эту честь Газенфусслейн считал заслуженной: не было, по его мнению, ремесла более чистого, разумного и полезного людям, чем печатание книг. Но мушкета своего он побаивался, и хоть от всей души желал поражения врагам, все же, поднимая зажженный фитиль, втайне молился Богу, чтобы никто не был убит его выстрелом. И желание его всегда сбывалось.
   По улицам, при свете фонарей и факелов, шла восторженная толпа. Но едва ли в ней кто радовался концу боев сердечнее, чем Тобиас-Вильгельм Газенфусслейн. Когда он подходил к печатне, показалось ему, что в толпе молодых людей мелькнула его племянница Эльза-Анна-Мария, она же попросту Эли. Газенфусслейн женат не был; племянница была им воспитана, обучена; в печатне она ведала правкой набора: по обычаю, шедшему от Эльзевиров, правка поручалась женщинам, ибо они не мудрят, не считают себя ученее авторов, не исправляют, кроме опечаток, ничего, опечатки же исправляют внимательно и за совесть. Недурно справлялась с работой и Эльза-Анна-Мария. Но с 16 лет она от рук дяди отбилась, — от его рук отбиться было и нетрудно, — и все бегала с какими-то мальчишками, к великому его огорчению: Тобиас-Вильгельм Газенфусслейн очень любил свою племянницу. Личико у нее было хорошенькое, а выражение — как у лисы, другого слова и не выдумаешь. В этот радостный вечер Газенфусслейну особенно хотелось побыть дома с Эли, поужинать с ней, обменяться впечатлениями. Было и беспокойно: бомбардировка, правда, кончилась, — а вдруг начнется снова. Правда, от ядра не спасет и крыша печатни, но Эли могла бы не уходить из дому в такой день.
   И все же, несмотря на это огорчение, сердце отдохнуло у Газенфусслейна, когда он вошел в печатню и увидел знакомые, привычные, милые вещи: станки, талеры, кассы, рашкеты, книги на полке. В углу комнаты находился его собственный стол, — здесь была главная радость: Тобиас-Вильгельм Газенфусслейн собственноручно набирал, нарочно для того отлитыми буквами, Священное Писание по редчайшему старинному образцу: по 36-строчной Библии, выпущенной в Майнце Пфистером. Рядом лежали и книга, и последняя страница набора, кончавшаяся словами: «Pereat dies in qua natus sum et nox in qua dictum est conceptus est homo. Dies illa vertetur in tenebras».[245] Газенфусслейн только вздохнул, в тысячный раз полюбовавшись образцом: дивным наполнением листа, красотой букв, буквой i с полукружком вместо точки, знаками препинания не внизу строчки, а повыше, на уровне средины букв. Подмастерья ему говорили, что он и сам набирает не хуже Пфистера, но Газенфусслейн только с досадой слушал столь нелепую похвалу: знал, что секрет великих мастеров потерян. Он сел у стола и радостно улыбнулся: скоро можно будет совсем вернуться от мушкетов к любимому делу, столь милому и полезному людям.
   В соседней комнате, под кастрюлей с супом из овощей, лежала записочка от Эли. Она поздравляла дядю с великой радостью, сообщала, что мяса, к сожалению, достать не удалось, и очень просила простить ее: у нее разболелась голова, и как раз за ней зашли Марта с Магдой, — дядя не будет ни сердиться, ни беспокоиться, правда? а в аугсбургском Петрарке для дяди лежит письмо, а ждать ее не надо, дядя, верно, очень устал. Тобиас-Вильгельм Газенфусслейн расчувствовался: в самом деле, после этих трех ужасных дней, бедная девочка могла немного погулять с друзьями.
   Письмо было от профессора Ионгмана, и говорилось в нем о розенкрейцерских делах. В выражениях темных для непосвященного профессор извещал Газенфусслейна, что следующий съезд состоится в Италии или в Праге, но когда, еще не известно, во всяком случае, не очень скоро. Ионгман собирался в Рим, а на обратном пути рассчитывал побывать в богемских и в немецких землях, быть может, и в Магдебурге. Письмо было очень бодрое. Профессор не скрывал от себя, что нерадостно положение в мире, особенно в Германии, но он отнюдь не терял надежды и верил все крепче: невидимые спасут мир, и торжество правды близко.
   Тобиас-Вильгельм Газенфусслейн был душевно рад письму профессора Ионгмана. В тяжелое время особенно приятно было, что о нем не забыли друзья и что столь ученый человек нашел час, — послал ему весточку. В самом деле, ужасы пройдут, близится торжество правды. Непонятно было, кто доставил письмо? Впрочем, вести в город проскальзывали, несмотря на осаду.
   После ужина Газенфусслейн с жаром помолился Богу и лег спать. Сквозь сон он услышал молодые голоса, веселый смех на улице: Эльза-Анна-Мария прощалась у дверей с друзьями. Тихо отворив дверь, Эли на цыпочках скользнула в свою комнату. Тобиас-Вильгельм Газенфусслейн собрался было ее окликнуть, но раздумал, чтобы не конфузить девочку: верно, час уже поздний. И очень хотелось ему спать после трех тяжелых ночей. Он тотчас снова заснул. Было уже совершенно светло, когда его разбудили страшные крики, шум, выстрелы…
 
 
   Герольд, в черном шелковом костюме, с вышитым на груди гербом графа Тилли, остановился перед полком синих драгун и прочел приказ: на утро назначен генеральный штурм, — в нем участвовать и драгунам, оставить лошадей в обозе.
   Волнение было и радостное, и тревожное: все понимали, что такое штурм Магдебурга, — уж из пяти человек быть одному мертвецу. Большая часть драгун провела ночь без сна: одни молились, другие точили оружие или писали письма, третьи пили до позднего часа. А Деверу лег спать как ни в чем не бывало и даже выпил за ужином не больше обычного. Он был очень смелый человек, с характером счастливым и беззаботным. В палатке, ложась на солому, подумал было, что могут завтра убить, и решил, что не страшно: значит, прямо попадет в рай. Представлял он себе ран неясно, да и размышлял о таких предметах мало и неохотно, но знал, что в раю будет хорошо. А вот если тяжело ранят? Вообразил на мгновение худшие из ран, — бывают и такие, что подобны насмешке над человеком, — но и на этих мыслях он не остановился: почему же ранят? Нет, не ранят.
   Разбудили драгун странно, — без трубы, без барабанного боя. Было еще совершенно темно, — верно, шел третий час. Вздрагивая от холода, Деверу наскоро привел себя в порядок: почистил кафтан, к которому пристала солома, проверил оружие, убедился, что амулеты на месте. Висела под камзолом и роза на синей ленте, он носил ее по-прежнему, хоть давно не имел никакого дела с розенкрейцерами: вещица золотая, ценная, да кто знает, может, и в ней есть какая-нибудь сила? Хмурый капитан пересчитал драгун и одного отставил: четное число приносит в бою несчастье. К палатке подкатили бочонок водки; всем велено было выпить по чарке. Затем драгун повели. Идти было приказано тихо. Долго-долго они шли, без фонарей, без факелов, в черную беззвездную ночь. Останавливались, шли снова, остановились совсем. От темноты и безмолвия было страшно, несмотря на выпитую водку.
   Стало рассветать. Они стояли за холмом. Осторожно отойдя влево, к дороге, Деверу перед собой, совсем близко, увидел высохший ров; за ним шли валы, кое-где настолько покатые, что можно было на них подняться и верхом. Но за валами была высокая каменная стена с башнями и с бойницами. На нее смотреть было неприятно. Деверу прикинул взглядом: вот оттуда сверху очень просто могут и кипятком облить, или столкнуть лестницу, когда уже будешь наверху. Однако, ни на стене, ни на валах не было видно никого, не было даже часовых и дозорных. Офицеры смеялись: хорошо же поставлено дело у купцов! Многие из драгун осмелели и больше за холм не прятались. Становилось все светлее. Капитан с раздражением пожимал плечами, — чего ждут, зачем упускают время? Прошел час, другой, люди начинали злиться.
   Задержка объяснялась тем, что у графа Тзеркласа Тилли в последнюю минуту снова возникли колебания: не лучше ли отказаться от штурма? Проворочавшись без сна всю ночь, он перед рассветом велел созвать генералов. Военный совет продолжался более часа, — генералы просто не узнавали своего начальника. Тилли упрямо твердил, что дело рискованное: если отобьют, беда и позор, а если штурм и удастся, потери будут так велики, что уж какое сражение с Густавом-Адольфом! Да и весь план несерьезный: никогда Фалькенберг, опытный воин, не оставит стен без охраны, — верно, Паппенгейм начитался «Илиады», но теперь не древние времена! Брюзжал, брюзжал и, наконец, уступил, как и в прошлый раз. Ничего решительно не изменил сумбурный совет.
   И так дивно устроен мир, что именно из-за этого совета, из-за нерешительности старика, из-за задержки дела, и был взят город Магдебург. До рассвета шведские офицеры еще кое-как держали караулы на позициях. Но с рассветом всем стало ясно: дело кончено, никаких боев не будет. И с позиций радостно побежали в город последние защитники Магдебурга. На северной стене осталось человек пятнадцать пожилых и старых горожан, которые не хотели возвращаться домой на рассвете, — зачем будить своих? Они потушили фитили, прилегли и задремали.
   Прямо с военного совета в сопровождении ординарца примчался к северному валу Паппенгейм. На лбу у него обозначились два красных меча: с этой приметой он родился, но выступали мечи на лбу Паппенгейма лишь тогда, когда он очень волновался, и знавшим его стало ясно, что сейчас начнется штурм. Генерал выехал из-за холма, — все выходило так, как он рассчитывал, — радостно оглянулся на солдат, словно говоря им: «мы-то с вами друг друга знаем, болтать незачем». Однако, у солдат вид был угрюмый. Паппенгейм вполголоса спросил, есть ли водка, и велел всем выпить еще по чарке. Затем отдал приказ, бесшумно прошедший по рядам. Солдаты, с лицами решительными и бледными, быстро прошли мимо апрошей и спустились в ров. Впереди тащили длинные лестницы. Было уж совсем светло, дул ветер. Поднялись на вал, — точно вымерли там все за стеной или перепились до бесчувствия? Деверу не спускал глаз с башни, вот-вот сейчас польется оттуда расплавленный свинец! Капитан с нахмуренным лицом шепотом отдавал приказания. Солдаты, тяжело дыша, приставляли лестницы к стене. «Вот по этой», — думал Деверу. Сердце у него страшно стучало, но страха не было, — лишь бы только скорее! Первая лестница чуть пошатывалась наверху стены, — там по-прежнему все было непостижимо тихо. Деверу оглянулся в последний раз: «вдруг никогда больше не увижу…» Капрал плюнул на руки и, подбежав со стороны стены к лестнице, вцепился в нее, чтобы не шаталась. Капитан выхватил саблю, грозно оглянулся на солдат, — «попробуй-ка кто не пойти за мной!», — и вдруг, изогнувшись, едва держась за борт, бросился вверх по ступеням. За ним ринулись другие. Кто-то дико заорал, хоть было запрещено, позади раздался выстрел, — это Паппенгейм подал сигнал, — и в ту же секунду все потонуло в диком реве.
   Деверу на стене оказался четвертым; на мгновение он остановился, задыхаясь, — теперь самое страшное, лестница, осталось позади. Перед ним вдали блеснул великолепный город, храмы, дворцы, залитые утренним солнцем. «Что же теперь? Кого бить?» — мелькнула у него мысль. Капитан бежал вниз по откосу с поднятой саблей. Деверу бросился за ним и вдруг увидел перед собой на земле кучку людей. Один из них, пожилой человек, сидя, откинувшись назад, упершись левой рукой в разостланный на земле плащ, подняв правую руку, смотрел на подбежавших драгун остановившимися от ужаса глазами. Он, видимо, только что проснулся. — «А-а-а!», — звериным голосом прокричал Деверу и, подбежав к сидевшему человеку, изо всей силы ударил его по голове саблей. Кровь хлынула потоком, человек слабо вскрикнул тонким голосом и повалился на плащ. Это был первый человек, которого Деверу пришлось убить в жизни холодным оружием: стрельба в счет не шла. Никакого волнения он не почувствовал. Потом, вспоминая, Деверу думал, что убить человека, в сущности, очень просто: почти так же просто, как зарезать курицу.
 
 
   Летописцы же все сходятся на том, что ничего равного по ужасам взятию Магдебурга не было в истории мира. За исключением тысячи людей, которой удалось укрыться в уцелевшем чудом соборе, истреблено было все население большого, прекрасного города, так что до самого конца месяца мая нанятые люди ежедневно сбрасывали в Эльбу сотни и тысячи обезображенных, разложившихся тел. Резали и расстреливали магдебургских граждан, истязали их, чтобы найти золото, три дня и три ночи. Но самое страшное происходило в первое утро, во вторник 10 мая. Хуже всего было женщинам, — почти все они были изнасилованы. Прозван был этот день магдебургской свадьбой.
   А кто зажег город, этого летописцы не выяснили: быть может, брандскугели Паппенгейма, быть может, люди графа Тилли, быть может, Дитрих Фалькенберг, не желавший отдавать врагу город с его огромными богатствами. Сам он погиб в числе первых. Тело его сгорело, и не осталось ничего, кроме славы, от главного защитника Магдебурга.
   К полудню усилился ветер, к вечеру же превратился город в пылающий костер. Низко стелился черный дым, а над ним уходили в небеса высокие огненные столбы, — это горели церкви: св. Ульриха, св. Николая, св. Иоанна, св. Севастиана, св. Петра, св. Екатерины, и много еще других старых, величественных храмов. На многие-многие мили видно было страшное магдебургское зарево. В Шпандау, в шведском лагере, вышел из палатки король Густав-Адольф и, с ужасом глядя на далекое кроваво-красное пятно в небесах, прослезился и сказал одному из своих соратников: «Свыше меры полна теперь чаша зла…»
   А Деверу до полудня не догадывался, что можно грабить и насиловать женщин. И как только узнал, что можно, тотчас попалась ему хорошенькая блондинка, совсем молодая. Она вбежала в подворотню, он бросился за ней, она на лесенку, и он туда же. Старик в мастерской, молившийся Богу, вскочил с перекосившимся лицом, но не успел и пикнуть: Деверу подбежал к нему и перерезал ему горло. Теперь это было очень просто: позднее Деверу пробовал подсчитать по памяти, сколько человек он убил в этот день, — выходило не то десять, не то двенадцать. Противно было лишь то, что они почти не сопротивлялись.
   В печатной он оставался долго. Денег не искал, — тоже было противно, — и какие деньги у ремесленника? Деверу Даже от себя подарил талер Эльзе-Анне-Марии и прикрикнул на нее, чтоб взяла. Девчонка все плакала, — трудно понять, откуда берется у женщин столько слез. Ему было очень ее жаль. «Что ж делать, ведь война», — сказал он смущенно и, чтобы оказать внимание ее горю, покрыл голову печатника лежавшими на столе большими листами бумаги. На одном из них было набрано: «Pereat dies in qua natus sum et nox in qua dictum est conceptus est homo. Dies illa vertetur. in tenebras». Лицо старика показалось Деверу знакомым, но не мог он вспомнить, где видел этого ремесленника. Спросил Эльзу-Анну-Марию, как их зовут, — фамилия Газенфусслейн была ему незнакома. Он думал, что это отец девочки. Когда узнал, что дядя, ему стало легче. «Что же с ней делать? — спросил себя Деверу. — Оставить здесь? Другие придут, подлый пошел народ. А то взять ее с собой». — Эта мысль ему понравилась: в армии Тилли чуть не все, кроме главнокомандующего, возили с собой женщин. «Надо бы ей что-нибудь подарить…» Он вдруг радостно вспомнил о своей розенкрейцерской розе: «вот и она пригодилась…» Надел на шею девочке и велел ей идти за ним.