Охоты к такому спору у меня нет никакой. Если Вы ограничитесь утверждением, что для тех, кто так смотрит на мир, на жизнь и особенно на людей, как смотрю я, как смотрели прежде Вы, что для них больше подходит реакционная политическая «вера», чем либеральная, — мои возражения сохранят силу, хоть горячности в них еще убавится. Но Вы хотите быть правым до конца, полностью, на все сто процентов. Нет, я должен очень с Вами поторговаться: каяться, Сергей Васильевич, так уж вместе. Мир лежал и лежит во зле, попытка же коренной его починки почти неизбежно влечет за собой зло, в тысячу раз худшее. «Мы» это упустили из виду, — «наш» грех. Но Вы, сторожившие свой мир с его долей зла, отчего вы так легко все отдали, почему ничего не уберегли? Подумайте, какой принцип был у Вас, какая давность для исторических грехов, какая мощная инерция столетий! Подумайте: за всю историю России лучшим, умнейшим царем нашим был Лжедимитрий, первый русский либерал, демократ и западник, — погиб же он оттого, что был самозванцем: иными словами, нельзя было доказать, что он в самом деле родной сын такого хорошего человека, такого прекрасного царя, как Иван Васильевич! Вот какой капитал у вас был в руках, и вы его отдали почти без сопротивления. Только этим доводом и пользуюсь: в споре с Вами он должен заменить сотню других. Я плохо верю в медицину, но не думаю, что надо лечиться у знахарей. И если «Бюхнером и Молешоттом» корили «нас» почти полвека, то, быть может, было бы справедливо и в философии, и в политике не совать теперь «Бюхнера и Молешотта» — наизнанку. Мосье Омэ действительно глуп, однако не все над ним издевающиеся много умнее его.
   «Демократией» же Вы меня попрекаете, право, напрасно. Дарю Вам своих тяжеловесов глупости, они стоят Ваших. История государственной власти — смена одних видов саранчи другими. И мы с Вами не для того разошлись по пещерам, чтобы обсуждать, какая саранча лучше. Но уж если обсуждать, то, по-моему, гораздо лучше и безвреднее наша. В демократии мне нисколько не дорога сущность: чувствую себя в состоянии обойтись без народного голосования; но зато мне очень нужны и дороги ее «аксессуары». Мне дорога свобода мысли (этого подарка я Вам, простите, не сделаю). Дал бы ее царь, принял бы его с благодарностью: так же, если б дал ее диктатор, — хоть мне диктаторы, в отличие от царей, в большинстве очень противны просто как люди. Что ж делать, у царей и диктаторов ее не получишь. Я не знаю, был ли у Вас в свое время «идеал»? Плохо верю в идеалы и в идеализм государственных людей. Но если какой-нибудь «феодальный» идеал был, то признайте, что от него ничего не осталось: туз побил короля. Может быть, история расправится и с тузами (любви к ним большой не чувствую), — глава «возвращение монархов» мало вероятна, хоть и невозможного в ней нет ничего. В эстетическом смысле ее можно было бы и приветствовать, я не отрицаю.
   Мне совестно писать Вам все это — сплеча, кратко, плоско. И у меня ведь есть или еще недавно была своя beata solitude[293]. Не такая beata, как Ваша, но на улицу выходить не хочется. Не стал бы и сейчас думать об улице, если б не странные замечания Вашего письма. Актер, игравший десятилетиями королей, и по уходе из театра ласково-величественно кивает головой знакомым. Не вытравили и Вы в себе старого человека. Что ж, и Вам и мне много простится, потому что (не сердитесь) оба мы много ненавидели.
   С гораздо большей силой это впрочем сказалось в другом Вашем замечании, — об «убийстве» Фишера. Признаюсь, с немалым удивлением убедился я, что ночной наш разговор в Петербурге, накануне нашего бегства, как будто не вполне рассеял Вашу давнюю idée-fixe. Очень об этом сожалею, помочь Вам никак не могу: я не специалист по борьбе с навязчивыми идеями. Я Вам тогда сказал чистую правду. Отлично понимаю, что в романтическом и иных смыслах было бы превосходно, если б я убил Фишера, и меня по этому случаю замучила совесть. Но я его не убивал: его и вообще не убивал никто, он умер естественной смертью, именно так, как я Вам рассказал. Магдебургская кошка повела Вас по ложному следу (все забываю, что Вы еще не читали моей новеллы). Вас это поразило как разведчика: поэта или философа могло бы поразить символикой, о которой я распространяться не стану. Но катастрофой мне эта история не грозила, — грозила только неприятностями: уж очень грязны были и Фишер, и его квартира, и его женщины, и его смерть. «Огласка чрезвычайно неприятна», как Вы же мне когда-то говорили. Мне и самому странно, что, мало боясь в жизни подлинных опасностей, не слишком боясь смерти, я неприятностей всегда боялся, боялся даже «общественного мнения», — вот как слоны панически боятся крыс.
   Помните ли Вы наш разговор о мирах А и В? Вы тогда его отнесли ко мне не только ядовито, но и верно. Мой мир В был не хуже и не лучше, чем у других людей. Но показывать его сыщикам и газетчикам у меня охоты не было. Позднее, перед нашим бегством, Вы мне говорили, что «уважение к самому себе» выдумали английские сквайры. У меня это выдуманное чувство было, и мой мир В сам по себе на него не очень посягал, — посягнула бы на него именно улица. Вот и все. Воспоминание об этом деле и сейчас одно из самых гадких в моей жизни: уж очень близко от меня проскользнула тогда поганая кошка! Но не менее постыдные воспоминания есть у каждого из нас. У кого, Сергей Васильевич, нет мира В? (у всех он, в сущности, сходный). Во всяком случае, не было в этом деле, то есть в моей в нем роли, ни трагедии, ни фарса, и никакого прямого отношения к дальнейшей моей судьбе оно не имело, — разве только, что жизнь стала мне еще противнее, а она была мне достаточно противна и до тех пор. Разумеется, я нисколько не исключаю возможности, что Вы и следователь Яценко, при ином стечении обстоятельств, могли признать меня убийцей Фишера или тайным большевистским агентом. Отчего бы и нет? В жизни нет ничего, кроме случая, — обычно скверного. Остается удивляться, что находятся умные люди, серьезно убежденные в существовании направляющей силы в мире, и даже силы разумной, и даже силы доброй! В тот миг, когда Земля столкнется с другой планетой и разлетится вдребезги, люди эти скажут, что новая разумная жизнь начинается на Сатурне.
   Обо всем этом, то есть о деле Фишера, мне и смешно, и неловко писать Вам. Не в моей, а в Вашей биографии эта страница знаменательна: пересмотрите, с этой точки зрения, всю свою прежнюю жизнь. Забавнее всего будет, если Вы и сейчас мне не поверите. Уж очень видно сильна в Вас эта навязчивая идея, если вы теперь, не с Фонтанки, а с rue d’Auge, сочли возможном написать мне об этой истории, символической во многих отношениях. Понимаю, конечно, что у Вас (кроме рецидива Фонтанки) могут быть соображения от rue d’Auge: на случай, если б Ваше толкование было верным, Вы, так сказать, протягиваете мне ключ к Вашей пещере. Искренно благодарю, но воспользоваться не могу, и толкование Ваше выдумано от первого слова до последнего, и повторяю, делать мне в Вашей пещере нечего. Даже в том случае, если там бег-смертный дух кошки не издевается над бессмертным духом мыши.
   Боюсь, что письмо мое сумбурно, — я нездоров или, вернее, тяжело болен, физически во всяком случае, быть может и душевно. Чувствую, что впадаю, в последнее время все чаще, в плоский и грубый тон. Не сочтите этого неуважением к Вашему новому кругу мыслей: повторяю, отношусь к Вашей пещере с величайшим уважением и с завистью. Оба мы рассчитались с миром, — Ваш счет много счастливее, чем мой. Каждому свое. Я грешную смерть Пушкина всегда понимал лучше, чем благостную смерть Толстого. Вы упрекаете меня в элементарном подходе к жизни, — «суета сует, это старо, надо бы придумать что-либо другое». Ничего не поделаешь, жизнь элементарна и в самой сложности своей. От всей души надеюсь, что для Вас не придет час паломничества к Соломону.
   Вы пишете о надвигающейся на мир катастрофе. Не спорю. Все то, что привилегированные люди могли отдать без кровопролития, они уже отдали. В остальное они вцепятся зубами — и будут правы, ибо на смену им идут дикари под руководством прохвостов. Уголовный кодекс прав: грязь лучше крови, жулики лучше бандитов, тем более, что жулик сидит и в бандитах. А выбирать из разных шаек надо все-таки наименее опасную.
   Внешнему хаосу соответствует хаос внутренний: распад душ, j’en sais quelque chose[294]. Распалась и моя душа, — что ж мне жалеть о жизни! Большое, очень большое явленье медленно выпадает из мира, заменить его нечем, и пустоту скорее всего заполнит дрянь, которую, после некоторой давности, назовут гораздо вежливее, — как вековую грязь называют патиной времени. Появятся, уже появились новые идеалисты. Идеализм их наглый и глупый, зато у них твердая вера в себя, у них душевная целостность, в своей мерзости еще невиданная в истории, — будущее принадлежит идеалистам хамства. Но мне все это теперь довольно безразлично:
   Sois се que tu voudras, nuit noire, rouge aurore…
   [295]
   Желаю Вам — без уверенности — счастья, всякого, какого хотите, — Вашего.
   Глубоко уважающий Вас Александр Браун».

XXXIV

   Черный кран вцепился в тележку, медленно поднял ее и потащил куда-то вдаль. Сбоку дрогнула и передвинулась на одно деленье красная огненная стрелка огромных часов. Браун, подняв воротник пальто, медленно ходил взад и вперед по перрону. За стеклом, в уютно освещенной небольшой комнате пожилой краснолицый человек с видимым удовольствием ставил печать на листках. Слышался однообразный, неизвестно откуда идущий свист. Слегка пахло гарью, и запах этот рождал неясные, старые, приятно-волнующие воспоминания. Впереди светились разноцветные, точно игрушечные, огни. За решеткой клетки тяжело опускалась в подземелье, как в преисподнюю, грузовая подъемная машина.
   Далеко на полотне низко над землей передвигалась красная светящаяся точка, — кто-то шел с фонарем вдоль стоявшего на запасном пути нескончаемо-длинного товарного поезда. Черная старушка спала в кресле, в ярко освещенной комнате с стеклянной дверью. Краснолицый человек все продолжал ставить печати, — и было в нем, в его листках, в освещении комнатки, в стоявшем у стены большом кожаном диване что-то уютное, ласковое. «Вот так и надо было прожить свой век… Но это от меня не зависело… Она вот как тот кран, — подхватит, перенесет, куда-то выбросит… А если бороться нельзя, то маленькая — очень маленькая — доля утешения в том, что сам помогаешь крану, по крайней мере в выборе времени…»
   На перрон стали выходить люди. Одуряюще-протяжно просвистел свисток. Краснолицый человек с сожалением отложил листки и вышел из своей комнаты. Черная старушка проснулась, ахнула и бросилась к носильщику. «Нет, нет, это скорый поезд в Париж. До вашего еще больше часа», — сказал носильщик, видимо очень этим успокоив старушку. Она вопросительно взглянула на Брауна: верно ли, что поезд в Париж? — и тотчас испуганно отвернулась. Два красных огонька сбоку над полотном погасли, вспыхнули желтые, опять страшно загудел свисток и вдали показался огненный глазок паровоза. Девочка, провожавшая отца, с ужасом, как к пропасти, приблизилась к рельсам и, скосив голову, заглянув в сторону, попятилась назад. «Elise, mais tu es folle!..»[296] — послышался отчаянный крик. С тяжелым грохотом, сдерживая ход, подкатил скорый поезд. Отец семейства наскоро всех перецеловал, подхватил левой рукой чемодан, и с решительным видом принялся отпирать тяжелые дверцы вагона.
   Метрдотель с легким неудовольствием сказал, что обед начнется только в семь часов тридцать. Браун, не отвечая, сел у окна. Другой лакей помоложе, пробегавший по вагону с непостижимо-громадной грудой серо-голубых тарелок на одной руке, остановился перед ним с вопросительным видом. «Un porto sec»[297], — сказал Браун, глядя на него мутным взглядом. «Oui, Monsieur… Un porto rouge, un»[298], — с удовольствием прокричал, уносясь куда-то, лакей. За окном сверкнули красные огни. «Вот и вокзала больше не увижу… Тогда и об этой будке пожалей, старый дурак!..»
   Поезд все ускорял ход. Уютно-печально стал накрапывать дождь. Капли неровно стекали по черному стеклу. Сверкали огни, металась вверх и падала телеграфная проволока. Лакей принес портвейн. «Посетите Шотландию», — приглашало объявление на красном дереве стены. «Монте-Карло, спорт и солнце», — заманивало другое объявление. Когда-то все это составляло одну из лучших радостей жизни, В этих нехитрых объявлениях тоже было что-то непостижимо-сладостное, как в старых, заигранных, именно в заигранности прелестных мелодиях, вроде песенки «Санта Лючия» или интермеццо «Сельской чести», которые подтягивает каждый кто их слышит. Браун вспомнил, что купил в Париже газету. В обзоре печати ему бросилось в глаза имя Серизье. Приводились наиболее замечательные отрывки из его очередной статьи: «Notre foi demeure».[299] Браун взглянул на третью страницу и убедился, что читать не может.
   Суровый метрдотель подошел к нему и сказал, что сейчас начнется обед. — «Это место занято, но если мосье угодно остаться, то еще есть свободные столы». — «Да, да, — ответил Браун с внезапным оживлением, — что у вас сегодня? Ведь à la carte[300] нельзя?» — «К сожалению, во время обеда невозможно, — мягче ответил метрдотель, — но если мосье угодно заказать какое-либо экстра, то я скажу повару…» — «Вот, вот, — торопливо сказал Браун, — и вина получше. Какого бы вина?..» Он долго изучал карту, — «всех в последний раз не попробуешь», — и спросил шампанского. — «Полбутылки прикажете?» — «Целую бутылку… Или нет, полбутылки шампанского и полбутылки вот этого Шато-Латур. А до того дайте мне еще портвейна… Или лучше чего-нибудь другого. У вас есть херес?» — «Превосходный, из нашего запаса, мосье может быть уверен, что это…» — «Вот, вот, дайте мне хереса». Смягчившийся и изумленный метрдотель объявил, что мосье может оставаться на этом месте, если оно ему нравится: «Номер я переменю». — «Ах, да, ради Бога!..»
   В вагон-ресторан входили хорошо одетые, по дорожному празднично настроенные люди, и, весело переговариваясь, занимали места. Браун жадно ел, пил и, вздрагивая, что-то бормотал, к недоумению сидевшего против него старичка в сером костюме. — «Vous elites, Monsieur?»[301] — спросил, наконец, вежливо старичок, «Папиросы Честерфильд», — сказал Браун, глядя поверх головы старичка на объявление. Старичок вытаращил глаза и поспешно налил себе минеральной воды. Дождь шел все сильнее, на створках стекла обозначились мутные пятна, как от крошечных пальцев. Браун пил кофе, ликеры. «Неприятная дрожь… Значит, простудился там, у печки, это очень печально…» — «Очень печально», — повторил он вслух. Вежливый старичок расплатился, не допив липовой настойки, и ушел с легким, ни к кому в частности не относившимся поклоном. Вагон стал пустеть.
   «Но, может быть, рано, как ни безупречно рассуждение? Может быть, и второй удар будет нескоро? Разве нельзя покончить с собой и после того?» — «Нет, тогда будет поздно, тогда паралич сознания и воли…» — «Но разве паралич наступает мгновенно? Проблески сознания остаются, и не так уж хитро произвести последний опыт… Вот, Монте-Карло, sport and sun[302]. Отчего не съездить еще на юг? Разве можно умереть, не простившись с Италией? Не увидев в последний раз Венеции, Рима, не услышав аромата апельсинных садов?.. Да и без Италии живут ведь люди, находят чем жить, есть ведь простая жизнь: «какая хорошенькая!..» «малый шлем без козырей!» «выпьем-ка водочки!..» Ведь туда не опоздаешь…» Всякий раз, когда ему приходили в голову эти мысли, тысячу раз передуманные, он испытывал невообразимое облегчение, — так беспрестанно спасался и снова погибал уже не одну неделю. Лакеи убрали скатерти, на столах появился войлок, убавили света в другой части вагона. Из кухни выглянул повар, с распаренным багровым лицом.
   — Мосье, через десять минут мы будем в Париже, — сказал метрдотель.
   — Да, я очень рад, — ответил Браун. Он встал и пошел, пошатываясь, к двери. Метрдотель смотрел ему вслед с таким же недоумением и испугом, с какими смотрели на Брауна все люди, встречавшие его в тот вечер.

XXXV

   Свистки стали учащаться. Поезд остановился. Браун вышел из вагона и направился к выходу. У решетки его остановил контролер. Расстегнув пальто, он достал билет из жилетного кармана, почувствовал холод и страшную усталость. Отделившись от толпы пассажиров, Браун отошел к боковым дверям и, дрожа всем телом, простоял там несколько минут, бессмысленно вчитываясь в иностранную надпись над дверьми. «Liverado…»[303] Что такое liverado? От чего liverado? Да, все это был вздор: и Венеция, и запах апельсинных садов, и Рим… Из-за шампанского менять решение невозможно. Все лучше, чем то… Трусом никогда не был, не был и неврастеником… «Liverado de pakajoi…» Это не освобождение, это багаж, а я пьян или совсем схожу с ума, и некстати: кончать с собой, так просто, спокойно, не работать на психиатров, — «в состоянии невменяемости». Хороша невменяемость!..» Вдруг наверху загремел голос: «Allo! Allo!..» Браун с ужасом поднял голову. Громкоговоритель извещал о предстоящем отходе поезда. «Да, „повестка“, „голос свыше“, пора…» Он сорвался с места и пошел к выходу. Над лестницей, на зеленом барабане, вспыхнула белыми огнями надпись: «N’avez vous rien oublié?..»[304]
   Накрапывал мелкий холодный дождь. Бульвар, понемногу оправлявшийся от войны, горел огнями, отсвечивавшими в окнах магазинов, в засыпанных листьями лужах у бортов тротуара. Все эти огни — золотые, красные, зеленые, синие, постоянные, вспыхивающие, горизонтальные, вертикальные, косые, размещенные всюду, где только можно было их устроить, говорили одно и то же: купи, возьми, продается. И то же говорили женщины, в одиночку и попарно гулявшие по пустому бульвару. Браун шел, все ускоряя шаги, не зная, куда и зачем он идет. Проститутки оглядывали его беглым взором, и не одной из них казалось, что с этим иностранцем дело было бы не безнадежно. «Tu ne viens pas, chéri?»[305] — сказала проститутка. «Liverado de pakajoi», — произнес он и засмеялся. Женщина отшатнулась. «Il est un rien dingo, le pauvre tipe!»[306], — сказала она подруге. «Вот до того дома еще дойду», — объяснил себе он, с трудом справляясь с дыханием. Далеко впереди, сверху вниз, во всю высоту пятиэтажного дома, огромными красными буквами, по одной, зажигалась и гасла какая-то вертикальная надпись. «Кинематограф? Притон? Да, да, старайтесь! Это для вас старались Фарадеи, Эдисоны… Для вас — для нас… Благодарить, так и за это…» Дрожащий от холода человек в легком пальто, в продырявленном котелке, нерешительно протянул ему рекламу лечебницы венерических болезней. «Вот, вот — и вас благодарю», — по-русски вслух сказал Браун. На углу боковой улицы висела огромная, многоцветная, с желто-красными фигурами, чудовищная афиша кинематографа, залитая синим светом, страшная неестественным безобразием. «На дон Педро работали, товарищ Фарадеи… Это судьба хочет облегчить мои последние минуты: в самом прекрасном из городов показывает все уродливое… Да, так уходить легче… Знаю, знаю, что есть другое, мне ли не знать? Прощай, Париж, благодарю за все, за все…» Он почти бежал. Проезжавший шофер замедлил ход, вопросительно на него глянул. Браун, задыхаясь, сказал свой адрес. «Только скорее, прошу вас, возможно скорее, я спешу…» Сердце у него билось все сильнее. «Может не выдержать, это было бы еще проще. Хоть и так все просто, все очень, очень просто…»
   Поднял стекло вытяжного шкафа и вставил в колбу заранее приготовленную пробку с двумя отверстиями: в одном была воронка с краном, в другом отводная трубка, Кран воронки вращался в отверстии туго. Браун старательно смазал его, вставил опять, насыпал в колбу цианистого калия из банки, в воронку налил кислоты. И тотчас, от привычных лабораторных действий, к нему вернулось спокойствие. «Последний опыт, но такой же, как все другие… Первый был большой радостью, может, лучшей в жизни. Ну, и отлично. Всего понемножку… Хватит и науки, хватит и открытий. Обеспечено место в двух ближайших изданиях Бейльштейна, а то и в трех», — с улыбкой подумал он уже совершенно спокойно.
   Он сел в кресло у письменного стола, с удовлетворением прислушиваясь к себе. «Вот так, так отлично, произведу последний опыт, так же, как все другие: не спеша, не волнуясь, прилично, как подобает настоящему человеку. Что, страшно, настоящий человек? Страшно, да не очень. Что же обдумать еще? „Припомнить всю свою жизнь“? Нет, надобности никакой нет. Но умираешь только раз, надо же почувствовать, что сейчас умрешь… Вот как там на вокзале: „Вы ничего не забыли?..“ Нет, кажется, не забыл ничего. „Прошу никого не винить“?.. Разберут и так…» Мысль его перебегала по самым разным предметам, останавливаться ни на чем не было ни силы, ни охоты. «Да, можно приступить…» Почему-то на цыпочках (хоть в квартире никого не было) он обошел все комнаты, вернулся, затем еще постоял перед книжными полками. «Жаль, „Федона“ нет, очень жаль…» Вышел в лабораторию, широко, настежь, отворил окно, стало холодно. «Простужен, совсем простужен», — подумал он с той же слабой улыбкой. Лицо его было смертельно бледно. Туман заволок сад с голыми деревьями. Дождь прекратился. В беззвездном небе не было видно ничего. Со вздохом Браун оторвался от окна, подошел к вытяжному шкапу, сел на высокий табурет. Сердце опять застучало. Расширенными глазами он взглянул в последний раз по сторонам, наклонил голову и взял в рот старательно оплавленный конец отводной трубки. Кран повернулся легко, гладко, без скрипа.

XXXVI

   «UN CHIMISTE PUSSE SE SUICIDE A PARIS
   Un savant chimiste russe, M. Alexandre Braun, s’est suicidé hier soir à Paris, dans son domicile, rue…, en respirant une forte dose d’acide cyanhydrique qu’il a fait dégager dans un curieux appareil de sa construction. Le docteur Braun, grand ami de la France, habitait notre pays depuis de longues années. On lui doit des recherches très appréciées pour lesquelles il a reçu, il у a quelques années, le fameux prix Ravy. Il s’occupait aussi de philosophic. Sa disparition prématurée sera très vivement ressenlie dans les milieux scientifiques français et étrangers, ainsi que dans la colonie russe où il ne comptait que des amis.
   L’enquête confiée à M. Duruy, commissaire de l’arrondissement, put établir que M. Graun avait des ressources largément suffisantes pour subvenir à ses modestes besoins de savant. On attribue son acte désespéré aux chagrins d’amour doublés d’une crise de nostalgie aigüe.
   M. Duruy a pu recueillir des renseignements utiles à son enquête chez une dame de la plus haute société britannique, très liée avec le défunt. Cette dame que nous avons pu approcher un instant et dont I’élémentaire discrétion nous relienl de dévoiler le nom, parle français sans le moindre accent. Paraissant tres affectée, elle a librement laissé éclater sa douleur.
   Après Ies formalités d’usage, le corps a été transporté à l’Institut médico-légal».
 
   «РУССКИЙ ХИМИК ПОКОНЧИЛ С СОБОЙ В ПАРИЖЕ
   Русский ученый-химик г-н Александр Браун покончил с собой вчера вечером в Париже, у себя дома, на улице…, вдохнув большую дозу паров синильной кислоты, которые ему удалось получить в оригинальном аппарате собственной конструкции. Доктор Браун, большой друг Франции, жил в нашей стране много лет. За весьма ценные исследования несколько лет назад был удостоен премии Рави. Он занимался также философией. Его безвременная кончина будет остро воспринята во французских и иностранных научных кругах, а также русской колонией, где у него были только друзья.
   Следствие, порученное г-ну М. Дюрюи, окружному комиссару, смогло установить, что г-н Граун (так в тексте — ред. ) имел вполне достаточно средств для скромной жизни ученого. Его акт отчаяния объясняют несчастной любовью, обостренной приступом ностальгии.
   Во время расследования г-н Дюрюи смог получить полезные сведения у одной дамы из высшего британского общества, тесно связанной с покойным. Эта дама, к которой нам удалось на мгновение приблизиться и имя которой по понятным соображениям мы не можем назвать, говорит по-французски без малейшего акцента. Она очень скорбит, глубоко пораженная этим известием.
   После обычных формальностей тело будет перевезено в Судебно-медицинский институт» (франц.)

Послесловие к трилогии
«Ключ» — «Бегство» — «Пещера»

   Второй том «Пещеры» заканчивает трилогию, над которой я, с перерывами, работал более десяти лет. Боюсь, что читатели ее конца давно забыли начало. Писатель не всегда пописывает, но читатель почти всегда почитывает, и это не может быть иначе, особенно в наше время. Автор не вправе требовать чрезмерно напряженного внимания от людей, читающих его книги. Поэтому, быть может, ему позволительно кое-что разъяснять и самому (согласно довольно многочисленным примерам в литературном прошлом). Я этим правом не воспользуюсь; хотел бы сказать лишь несколько слов.