А затем сообщил он невидимым, что доклад свой на торжественном собрании сделает о важном предмете, грозящем многими бедами и науке, и розенкрейцерам, и всем честным людям. В Париже не так давно образовалось тайное общество. Оно называет себя просто «La Compagnie»[220] люди же, о нем прослышавшие, именуют его «La Gabale»[221]. Стремится это общество к счастью человечества, но для этого хочет установить в мире единую веру и мысль, так чтобы все обо всем думали совершенно одинаково и так же одинаково жили, ни в чем никуда не уклоняясь. Страшна цель этих людей, но еще много страшнее их способы работы. Общество имеет агентов во всех классах и сословиях, обзавелось ячейками в разных странах мира, даже на далеком востоке. Средства у него большие, действует оно беззастенчиво и бессовестно: каждому члену общества прямо вменяется в обязанность идти на любое преступление, если только оно может быть обществу полезно. И чем больше кто преступлений совершит, тем больше этим гордится, ибо служит счастью человечества. Основал компанию Вентадур, человек мрачный, жестокий, фанатический, — попросту другой, французский Тилли. Окружают же его всевозможные мошенники и злодеи. И если вначале еще можно было подавить это общество в зародыше, то теперь чрезвычайно трудно, и очень этим во Франции напуганы и розенкрейцеры, и все вообще просвещенные люди. «Однако, — добавил профессор Ионгман, — для потери надежд никаких оснований нет: свет науки и благородная работа розенкрейцеров преодолеют, конечно, и эту новую беду…»
   Не успели невидимые обсудить это странное и печальное известие, как раздался стук в дверь. Кое-кто из невидимых вздрогнул, но хозяин пошел отворять почти без робости, ибо ничего противного законам ни он, ни его гости не делали. На пороге стоял незнакомый драгун. Спросив вежливо хозяина о фамилии и оглянувшись в сенях, драгун раздвинул камзол и показал под ним золотую розу на синей ленте. — «Ave Frater»[222], — прошептал хозяин недоверчиво (ибо не понравилось ему лицо гостя). — «Roseae et Aureae»[223], — шепнул драгун. И так как слово было в совершенном порядке, то хозяин произнес: «Benedictus Dominus, qui nobis dedit signum»[224] и пригласил вошедшего в свой кабинет. Там драгун, сообщив, что зовут его Деверу, показал, кроме розы, пергамент за подписью Роберта Флудда, главы английских невидимых. Сомнений больше не оставалось, хозяин обнял брата, повел его в столовую, познакомил с другими розенкрейцерами и налил ему кружку пива. И хоть другим тоже не очень понравился новый гость, откровенная беседа продолжалась. Драгун же больше молчал, слушал и оглядывался по сторонам.
   Граф Тзерклас Тилли говорил своим друзьям, что никогда в жизни не проигрывал сражения, не пробовал вина и не прикасался к женщине. Повторял он это часто и этим немного друзьям надоел. Знали, что говорит он чистую правду, но иным казалось, что не всем тут следовало бы ему похваляться: ведь не так уж много радостей дано в земной жизни человеку. У графа Тилли была только одна страсть: славолюбие, — и понимал он славу по-своему, а верно ли, об этом судить потомству. Думал же он, что потомство окружает почетом и восхищением лишь тех людей, которые умеют проявлять непреклонную и суровую власть. Поэтому впоследствии и вырезал, для своей славы, все население города Магдебурга.
   Был ли он умен или глуп, — и о том нелегко было судить людям, близко его знавшим. Те, что посмелее, думали иногда, что Господь не щедро одарил разумом графа Тзеркласа Тилли. Но уверенности у них в этом не было, ибо шел он от успеха к успеху и считался непобедимым до тех пор, пока его не победили. Лишь после того, как в борьбе с Густавом-Адольфом, на Брейтенфельдских полях и на берегах Леха, оставил он свою военную славу, стали говорить люди, что на беду Германии, за ее грехи, послан был ей этот человек, и что много лучше было бы для всех, если б граф Тзерклас Тилли пил вино и любил женщин, но не занимался ни войной, ни государственными делами.
   Сам же он и в молодости, и до последнего дня думал совершенно иначе, и счастливейшим днем его жизни был тот день, когда император ему сообщил, что назначает его главнокомандующим всеми вооруженными силами империи, вместо герцога Фридландского. В этот день, ложась на свою жесткую постель, граф Тзерклас Тилли долго и радостно смеялся, думая, что, быть может, в эту самую минуту посланец императора, канцлер Верденберг, сообщает Валленштейну о немилости и отставке.
 
 
   В этот же вечер, рожденный в пещере Меркурий, благосклонный к ворам и поэтам, зловеще показался в седьмом небесном доме, заградив путь Марсу. День был не Меркуриев: не среда, а четверг. Но и сердце говорило то же, что звезды: быть беде. Тоска и бешенство томили душу Валленштейна. Склониться перед решением сейма, перед мелкими завистливыми князьками, перед маленьким человеком, который правил Германией, ибо родился Габсбургом! Чувствовал в себе не растраченные большими делами, еще почти безграничные силы, — кто другой мог отразить Густава-Адольфа, кто мог прекратить нелепую междоусобную войну, кто мог спасти германскую землю? Неправ лукавый Сократ, говоривший радостно: «как много в мире вещей, которые мне не нужны!» — Все нужно человеку с ненасытной душою.
   Не открытая герцогская корона, когда-то волновавшая воображение, так давно надоевшая, — закрытая корона императора, с золотым полукругом, с изображением мира, с крестом, корона Карла Великого, все тревожила сердце. Об этом нельзя было говорить даже с астрологом. Об этом нельзя было говорить ни с кем. Но кто мог бы читать, как в книге, в сердцах людей, тот, при виде Альбрехта Валленштейна в пору его занятий звездами, наверное, сказал бы, что одна сокровенная, неотступная, мысль гложет, томит и, наконец, разорвет душу этого человека.
   Двинуть же армию на Регенсбург было трудно, очень трудно, ибо велика над людьми власть породы, еще крепче власть привычки, и много ли офицеров пойдет за простым дворянином против потомка Рудольфа Габсбургского? Итальянец-астролог робко спорил: Меркурий непостоянен, в четверг он ничего означать не может. Заглянули в пророческий календарь. На его обложке значилось, что составлен он Иоганном Кеплером, честным математиком герцогства Штирийского. На 1630 год предсказаний, как на беду, не было, — были на другие годы. Можно, правда, заказать: старичок всегда принимал заказы, — только этим и жил.
   Сени молчал с видом достойным и обиженным: уж если ему предпочитают шарлатана! Достали другие инструменты, принялись составлять гороскоп. Непостоянный Меркурий стоял на своем: быть беде. Сени согласился с герцогом, — его светлость всегда прав, больших дел теперь начинать не должно; но дальше звезды связываются превосходно: только переждать, и счастье вернется. Валленштейн тщательно проверил. В самом деле, было так. И в это самое время ему доложили о приезде из Регенсбурга посланца императора, канцлера Верденберга.
   От столь отчаянного человека можно ждать всего. Канцлер очень беспокоился: вдруг прикажет арестовать и двинет свои войска на Регенсбург! Нет в Германии ни такой армии, ни такого полководца. Узнав же от мажордома, что у его светлости сидит итальянский плут, Верденберг и совсем испугался: не любил, чтобы звезды вмешивались в государственные дела, плутов предпочитал обыкновенных, — не звездных, — а сумасшедших боялся, как огня. Канцлер давно привык прятать чувства под спокойную улыбку, но на этот раз они из-под улыбки выскользнули, и в глазах мелькнул ужас при виде герцога Фридландского у стола с приборами. Валленштейн понял и усмехнулся. Александр, Помпеи, Цезарь верили звездам, — старый хитренький чиновник не верит! Нет людей, недоверчивее глупцов, нет никого глупее скептиков.
   Цветистая же речь канцлеру не понадобилась. Герцог прервал его с первых слов и чуть было не обнял от радости. Неужели правда? Неужели его величество над ним сжалился и всемилостивейше освободил от дел, во внимание к расстроенному здоровью? Верденберг тотчас успокоился: слава Господу Богу! Значит, звезды на этот раз пригодились.
   Узнав же, что преемником его будет граф Тилли, Валленштейн почти утешился и вправду: где старому дураку справиться с Густавом-Адольфом! Герцог Фридландский весело сказал, что его величество не мог сделать лучшего выбора.
   К ужину пригласили генералов. Ужин был такой, какого канцлер не помнил и в императорском дворце, — оценил, хоть страдал катаром желудка. Потом сели играть в эсперанс, в три жетона. Партия затянулась, никто не выходил в мертвецы. Канцлеру везло: у других оставалось по одному жетону, а у него два. И вдруг выбросил он из рожка сразу и туза, и шестерку. Все захохотали.
   — Вы бесславно умерли, господин канцлер! — сказал, смеясь, герцог.
   — Il me reste l’espérance[225], — ответил Верденберг, отдавая свои жетоны. Он любил говорить по-французски.
   После игры канцлер простился с хозяином так цветисто, что все гости заслушались, и вышел на крыльцо. Перед крыльцом стояла великолепная карета, запряженная кровными лошадьми рыжей масти. Пышно одетый человек, сняв шляпу с перьями и низко поклонившись гостю, сказал торжественно и важно, что его светлость Альбрехт, Божьей милостью герцог Мекленбургский, Фридландский и Саганский, князь Венденский, граф Шверинский, Ростокский, Штаргардский и других земель, главнокомандующий всеми армиями и флотом его императорского величества, просит его превосходительство господина канцлера принять на память, в дружеский дар, коней, карету и все то, что его превосходительство найдет в карете.
   И долго еще на обратном пути радуясь подарку, канцлер думал, что же такое он получил бы, если б привез не злую, а добрую весть этому загадочному человеку.

XII

   Серизье не удалось выехать из Довилля в первом поезде; вернулся он в Париж поздно вечером. Подъезжая к своему дому, он, как всегда после отлучки, испытывал беспокойное чувство: какие еще будут неприятности? Такое ожидание, он знал, от неприятностей страхует: они приходят неожиданно. Серизье не любил возвращаться в Париж до начала большого сезона: по его наблюдениям, главные огорчения да и общественные несчастья, как мировая война, чаше всего случались именно в мертвый сезон.
   Сухо щелкнул автоматический замок. Консьержка выглянула из завешенной стеклянной двери. Узнав Серизье, она что-то на себя накинула, вышла на площадку, и стыдливо, таинственным шепотом, с радостной улыбкой, осведомилась, хорошо ли он отдохнул. Серизье поздоровался с ней за руку, спросил, здоров ли ее ребенок, и все ли благополучно в доме. Оказалось, что ребенок здоров и что в доме все благополучно. Жюстин должна вернуться только послезавтра, — мосье это ведь ей разрешил? Мадмуазель Лансель приходила днем; она так и думала, что мосье приедет вечером. Квартира в полном порядке, письма и газеты сложены на письменном столе в кабинете мосье. Серизье, несколько успокоенный (хоть консьержка о неприятностях не могла знать), пожелал, тоже полушепотом, покойной ночи и поднялся наверх. Электрическая лампочка, как всегда, погасла, когда он вступил на лестницу третьего этажа; это тоже произвело на него успокоительное действие, — так было давно знакомо и привычно. Он не успел нажать кнопку, как лампочка зажглась: консьержка, из внимания к лучшему жильцу дома, оставалась внизу, пока он не повернул ключа в дверях своей квартиры.
   На письменном столе лежала груда конвертов. Серизье пробежал письма. Никаких неприятностей не оказалось. Напротив, в одном письме было очень приятное известие: большое дело, которое он вел в суде и которое могло затянуться, заканчивалось примирением сторон на предложенной им основе. Оставалось только составить документ. Это для Серизье означало заработок тысяч в двадцать пять. Письменного условия, правда, с клиентом не было, — запрещала традиция парижской адвокатуры, казавшаяся ему нелепой. Однако был твердый словесный уговор.
   Под пресс-папье лежали вырезки из газет, — «грязевая ванна». Но Серизье был в таком радостном настроении духа, что даже не заглянул в вырезки. Он с усмешкой посмотрел на пресс-папье, словно говоря невидимым противникам: «Сделайте одолжение, друзья мои, мне совершенно все равно!» Сняв воротник, он прошел в ванную, зажег синенькое пламя над трубкой газового аппарата, повернул кран, пламя вспыхнуло по рожкам, — все это тоже было так привычно, уютно, приятно. Он думал, что на курорте хорошо, но дома лучше: уж очень благоустроена его парижская квартира, Серизье разделся, вернулся в кабинет за несессером и опять, выдержав характер, с торжествующей усмешкой поглядел на коварное пресс-папье. «Пожалуйста, не стесняйтесь, друзья мои…» Приняв ванну, он лег и мгновенно заснул.
   Серизье проснулся на следующее утро много позже обычного, в самом лучшем настроении духа: в переходную минуту от сна к сознанию радостно смешалось что-то довилльское с чем-то парижским. Потом сознание уточнило: Муся Клервилль, выигранное дело. Он сладостно потянулся. «Да, дело кончено, двадцать пять тысяч. Надо только написать бумагу…» Серизье не встал, а вскочил как юноша, — несмотря на брюшко, — надел халат и вышел в столовую. На столе лежали свежий хлеб, масло, газета; все это бесшумно приготовила консьержка, заботившаяся о нем, как о родном.
   Напившись кофе, наскоро пробежав газету, он сел за письменный стол. На столе все было на месте: бумага с верблюдом на розовой обложке блокнота, суживающаяся кверху ручка с резиновой обкладкой внизу, английская коробка с золочеными тупыми перьями. Настольные часы показывали четверть десятого. Серизье вызвал по телефону контору клиента-промышленника. Он ждал «pas libre»[226], номер дали немедленно; все удавалось, — и большое, и малое.
   Разговор был любезный и твердый. Быть может, клиент был бы и не прочь заплатить Серизье часть гонорара комплиментами; но ему сразу стало ясно, что придется заплатить деньгами, и не двадцать тысяч, а именно двадцать пять, хоть дело до суда не дошло. Клиент не торговался и даже предложил продать на эту сумму, по номинальной цене, паев только что основанного им предприятия. Серизье вежливо отклонил предложение. Он никак не думал, что его хотят обмануть: слишком это было бы мелко для птицы большого полета. Напротив, клиент, наверное, предлагал очень выгодное дело, искренне желая упрочить добрые отношения с влиятельным человеком противного лагеря, — мало ли что может случиться? Буржуазия становилась все менее самоуверенной и смелой. Но Серизье, человек безукоризненно щепетильный, не считал возможным иметь с промышленником какие бы то ни было дела, кроме адвокатских. Его политическое положение требовало большой осторожности. «Если завтра там вспыхнет забастовка, то их газеты поднимут вой, я окажусь главным собственником завода, эксплуататором рабочих! Нет, мы это знаем…» Все состояние Серизье было вложено в государственные бумаги. Государства были разные — для уменьшения риска, — но это были демократические государства.
   Он достал свою счетную книгу и с удовольствием вписал в графу доходов пятизначную сумму. Между вертикальными столбцами графы было место только для четырех цифр; первая приятно выдавалась за черту. Серизье подвел итог: за две трети года он не только не прикоснулся к доходам с унаследованного капитала, но от одного заработка, после покрытия всех расходов, отложил до сорока тысяч.
   Затем он вынул из-под пресс-папье вырезки, — они стали почти безобидными, так было доказано полное к ним презрение. Все же Серизье с удовлетворением убедился, что и в вырезках ничего неприятного не было. По тону статей он с радостью почувствовал, как выросло, после Люцернской конференции, его положение в политическом мире. Враждебные газеты теперь то и дело называли его вождем социалистов. В одной статье социалистическая партия была даже названа «партией господина Серизье». Это было неточно: партийным вождем оставался Шазаль, которого такая неточность должна была привести в ярость. Однако, в ореоле люцернской славы, Серизье себя теперь чувствовал как писатель, становящийся при жизни классиком, как художник, картины которого были бы перевезены из Люксембурга в Лувр.
   Раздался звонок, он открыл дверь, появилась секретарша. Они дружески поздоровались. Серизье извинился, что выходит к ней в халате, и на первую минуту прикрыл ладонью шею: давно был уверен, что секретарша тайно в него влюблена, и не ошибался. Так и теперь он прочел это на ее лице, при встрече после трехнедельной разлуки. Мадмуазель Лансель, как женщина, для него не существовала, хоть ее нельзя было назвать безобразной. Было ей лет тридцать, замуж она не выходила, не имела, по-видимому, и друга. В те редкие минуты, когда у Серизье было время и желание заниматься чужой душой, он себя спрашивал, чем может внутренне жить мадмуазель Лансель. Партийная работа как будто ее увлекала, — однако на сколько-нибудь значительное повышение в партии секретарша рассчитывать не могла. Она была militante[227] и должна была, очевидно, оставаться в этом звании до самой смерти. Серизье иногда приходило в голову, что хорошо было бы выдать замуж мадмуазель Лансель за какого-нибудь militant. Но подходящего человека у него на примете не было; он, вдобавок, боялся лишиться секретарши, которой очень дорожил. «Каждый должен сам находить свою дорогу в жизни!» — со вздохом говорил себе в таких случаях Серизье. Мадмуазель Лансель никогда на судьбу не жаловалась, была неизменно в добром настроении, ничего ни от кого не требовала, жила изо дня в день, как живут все. Ее стиль был: le frais sourire d’une Parisienne toujours gaie et toujours courageuse[228], — такой же стиль, как у тысяч других бедных барышень, работающих, правда, не в партии, а в магазинах, в банках, в конторах, и тоже понемногу теряющих надежду выйти замуж.
   — …Mais c’est yrai, patron! Il у a beau temps que je ne vo-us ai pas vu comme ça![229] — весело говорила секретарша.
   Фамильярности между ними не было. При самых добрых отношениях, мадмуазель Лансель отлично знала и свое место, и разницу в их общественном положении. Она шутливо-официально называла его патроном (хотя это было не принято): вначале ее интонация показывала, что слово это употребляется ею в кавычках; потом кавычки отпали, осталось удобное обращение: «Monsieur» было неприятно, «maitre» не очень годилось, — она была по преимуществу политическая секретарша, — «camarade» и «citoyen» предназначались, разумеется, лишь для митингов… Серизье обычно никак не называл секретаршу, но в особенно добрые минуты говорил «ma petite» или «mon petit»[230], что доставляло мадмуазель Лансель необыкновенное наслаждение.
   Они поговорили о море, затем перешли к делам. Выяснилось, что Серизье так и не ответил на два письма, которые мадмуазель Лансель переслала ему в Довилль и которые требовали личного ответа, не на машинке, а от руки. — «Как же так, патрон? Разве вы не умеете писать письма?» — спросила весело секретарша таким тоном, каким на маленьком балу в частном доме шутливо настроенный хозяин мог бы спросить Анну Павлову: «Разве вы не умеете танцевать вальс?» Серизье смущенно улыбался. — «Да, я разленился на море…» — «Надеюсь, хоть Шазалю вы ответили?» Лицо мадмуазель Лансель стало озабоченным. Она сообщила о последних событиях в партии. Тон секретарши ясно показывал, что и она понимает, как вырос престиж патрона после Люцернской конференции. Мадмуазель Лансель теперь говорила о Шазале как бы даже с соболезнованием.
   — Вы пробежали мои вырезки, патрон? — вскользь спросила она. — Я принесла вам утренние газеты… Кстати, появилась одна гнусная статья… О Шазале, — поспешно добавила мадмуазель Лансель, увидев, что Серизье слегка изменился в лице. Она протянула ему газету. В ней вождя социалистической партии ругали не просто (что не составляло бы почти никакой неприятности), а с пренебрежением и, главное, со ссылкой на давно якобы установившееся о нем общее мнение, разделяемое и его собственными сторонниками. Ссылка на сторонников была неопределенная, но должна была поселить подозрение у Шазаля: может быть, и правда? В статье говорилось о том, что Шазаль давно выжил из ума, да собственно никогда умом и не отличался. На смену этому признанному ничтожеству, — писала правая газета, — идут новые честолюбцы, впереди всех, разумеется, Серизье, имевший в Люцерне такой шумный успех. «Sous la direotion autrement ferme de ce jeune ambitieux, qui est déjà, paraît-il, une des plus pures lumières de l’Internationale rouge, le parti du désordre et de la guerre civile ne manquera pas de donner un vigureux assaut à tout ce qui fait l’honneur, la grandeur, la force morale de la société française».[231]
   — Какая гадость! — сказал Серизье, борясь с охватившей его радостью. — Какая гадость!
   — Они потеряли последние следы совести, — подтвердила секретарша. — Наш старик будет однако расстроен этой гнусностью.
   — Не думаю. Вы знаете, мы люди обстрелянные, бранью нас не удивишь. Травля — наш профессиональный риск.
   — Есть брань и брань… Боюсь, как бы старик немного не рассердился и на вас.
   — При чем же тут я?
   — Вы, конечно, не при чем, патрон, но мы все люди, — сказала, улыбаясь, секретарша.
   Серизье не понравилась ее улыбка. Он иногда подводил мины под Шазаля, — вроде как Расин писал «Андромаху» назло Корнелю. Но в глазах рядовых членов партии оба они должны были стоять на недосягаемой высоте: Корнель и Расин. Лицо у него приняло сосредоточенное выражение (Муся в таких случаях говорила, что он похож на министра-президента se recueillant devant la tombe d’une victime du devoir).[232] Он в самых лестных выражениях отозвался о Шазале: у этого человека огромные заслуги перед партией, перед рабочим классом, перед международным социализмом. «А что до клеветы, — закончил Серизье, — то я всегда думал: лучший урок смирения, — узнать, что за один день говорят о тебе и враги и друзья…»
   Улыбка на лице у мадмуазель Лансель стерлась. Она почувствовала легкий выговор, но оценила благородство патрона и смотрела на него с искренним восторгом. Серизье знал, что секретарша видит в нем высшее духовное явление; это сознание отчасти им руководило в его беседах с ней: держался на должной духовной высоте (с многими товарищами по партии он разговаривал совершенно иначе). Дав косвенный урок секретарше, которая заподозрила в нем земные чувства, Серизье переменил разговор и напомнил мадмуазель Лансель, что, кроме двух недель отпуска, полученного ею в июне, ей теперь полагается еще неделя.
   — Не полагается, но вы, по вашей доброте, действительно мне предложили третью неделю, — живо перебила его секретарша. Лицо ее просветлело. Она надеялась, что он вспомнит о своем обещании; однако ни за что не напомнила бы ему, если б он не вспомнил.
   — Двух недель отдыха недостаточно после года такой работы! Предстоящий год будет еще труднее. Мне и то жаль, что я не даю вам более продолжительного отпуска, но вы сами знаете, как мне без вас трудно.
   — В таком случае я останусь с вами, патрон!
   — Об этом не может быть речи! — сказал Серизье. Он говорил теперь с секретаршей, как Наполеон мог говорить с беззаветно преданным сержантом старой гвардии: притворно-строго, но по существу отечески-любовно. — Куда вы поедете? На море?
   Секретарша потупила глаза. Она тотчас бессознательно усвоила тон преданного сержанта.
   — Патрон, я, может быть, не поеду никуда. Париж, что бы там ни говорили, очарователен в это время года. Уж если вы так любезны, я просто отдохну дома. Буду ездить по окрестностям…
   — Знаю, знаю! Это значит, что у вас нет денег, — сказал Серизье с улыбкой. — Моя милая, я непременно хочу, чтобы хоть эту неделю вы прожили в хороших условиях. — Он вынул из бумажника пятьсот франков. — Вы поедете на мой счет.
   — Патрон, я, право, не знаю, как вас благодарить, — дрогнувшим голосом сказала мадмуазель Лансель. Эти деньги — очевидно, не аванс, а подарок, — были для нее неожиданностью. Она была тронута чрезвычайно. «Никто другой этого не сделал бы или сделал бы не гак…»
   — Не благодарите меня и уезжайте лучше всего сегодня же. На море теперь чудесно, по крайней мере в Нормандии. — Серизье чуть не сказал: «В Довилле», но поправился: странно было бы предлагать самый дорогой курорт Франции секретарше, получающей шестьсот франков в месяц жалованья.
   — Но этого слишком много, патрон! Неделя на море обойдется мне франков в двести, самое большое.
   — Пожалуйста, не жалейте моих денег. Остановитесь в хорошей гостинице. Я хочу, чтобы вы отдохнули как следует.
   — Но даже в хорошем пансионе…
   — En voila assez, mon petit![233] — строго сказал Серизье. Секретарша опустила глаза, замирая от счастья.