Так же искренно или почти искренно он утверждал, что ненавидит ораторские выступления. Этому никто не верил; однако и в этом была доля правды (при легком кокетстве признанного всеми оратора). Серизье всходил на трибуну, не имея в руках ничего, кроме клочка бумаги, — неопытные люди делали вывод, будто он говорит без подготовки. В действительности он, тщательно это скрывая, готовился долгими часами к каждой большой речи: составлял план, кое-что писал, подготовлял остроты, шутки, боевые фразы, старался даже предвидеть возможные возгласы с места и заранее придумывал на них победоносные ответы (иногда об этих возгласах он уславливался заранее с приятелями из других партий). Разумеется, многое менялось во время речи, и почти всегда позднее он с досадой вспоминал, что пропустил какой-либо довод или удачную фразу. Приходилось порою и импровизировать; но подготовка оказывалась очень полезной и для тех его выступлений, которые всем, кроме профессионалов, казались чистыми экспромтами; и в экспромт можно было вставить многое из подготовленного заранее. Подготовительная работа была порою мучительна; всходя на трибуну, Серизье нелегко справлялся с волнением. Однако речь, игра на трибуне (он обычно по ней расхаживал большими быстрыми шагами, как Клемансо), жесты, паузы, модуляции голоса (кое-что он заимствовал у Жореса, кое-что у Гитри), схватки с противником, магнетизирование его взглядом и жестом, и, наконец, в результате, «бурные рукоплескания на разных скамьях Палаты», — все это доставляло ему наслаждение, с которым ничто другое не могло сравниться. Правда, оно отравлялось на следующий день отчетами в газетах, — так бледно журналисты передавали его речь, так бестолково сокращали, недобросовестно искажали ее, почти всегда недооценивая и выпавший на его долю успех. Серизье считался превосходным оратором. Его речи, и в Палате, и в суде, привлекали большую аудиторию. На них съезжались и чуждые политике светские люди.
   Дамы очень им интересовались, хоть красивым его нельзя было назвать. Он был, при плотном сложении, небольшого роста и почему-то носил бороду, — артистка, приятельница Серизье, говорила, что в его наружности есть что-то старомодное. «Доминик мне напоминает обложку какого-то романа Мопассана…»
 
 
   Парадная лестница была довольно крутая. На площадках, начиная со второго этажа, стояли кресла, — тяжелые, солидные, дедовские, как все в этом доме. Серизье, однако, никогда не позволял себе садиться и без передышки поднимался в свой третий этаж; еще года три тому назад это было совсем незаметно; теперь, особенно после ужина, ему на второй площадке иногда приходило в голову, что, собственно, отлично можно бы и посидеть: ерунда эта внутренняя дисциплина, — очень дешевое спартанство.
   Электрическая лампочка, как всегда, потухла в то время, как он поднимался со второго этажа на третий. По двадцатилетней привычке, он бессознательно отсчитал в темноте ступени, не споткнувшись в конце лестницы, сразу безошибочно вставил в темноте ключ в замок, затем, за дверью, столь же точным движением протянул руку к выключателю. Первый взгляд его был на пол. «Конечно! Из редакции», — подумал с досадой Серизье. На полу, сбоку от тяжелой ковровой дорожки, лежало маленькое смятое и испачканное письмо-pneumatique[29]. Серизье нагнулся, — это тоже теперь было не так легко. Неприятно треснула низко под жилетом, оттопырившись сверху, туго накрахмаленная фрачная рубашка. Еще в передней, не снимая пальто, он раздраженно разорвал ободок и прочел. Секретарь редакции сообщал, что второй редактор заболел гриппом.
   «Quel métier, mon pauvre vieux! — писал он. — Il faut bien que tu t’exécutes. Envoie-donc promener les belles dames et ponds-moi cent vingt lignes. Sujet à ton gré. Engueule Poin-caré ou Cecile Sorel ou le pape. N’engueule pas Clemenceau: on l’a engueulé hier. Viens si tu peux, sinon téléphone la copie, mais il faut que j’aie ta brillante prose à minuit au plus tard…».
   [30]
   «Ну, вот, так всегда», — подумал Серизье со вздохом. Он все же гордился тем, что его трудом и временем в партии несколько злоупотребляли (газета ничего ему не платила за статьи). «Нет, ехать туда я не согласен!» — решил он, взглянув на часы. Оставалось пятьдесят минут, больше чем достаточно (да и секретарь, конечно, оставил четверть часа в запас).
   Он снял пальто, аккуратно положил его на деревянный диван, еще в передней с наслаждением отстегнул воротник. В кабинете, против двери, уголья камина красиво отсвечивались на длинной веренице золоченых корешков. Этот вид всегда успокаивал Серизье, — особенно приятно ласкали глаз красно-коричневые тома Сен-Симона. Он вошел в кабинет, зажег лампу, зажег электрическую печь под столом.
   На столе лежала раскрытой новая книга религиозно-философского писателя. Философия мало интересовала Серизье; религия не интересовала его совершенно: он говорил о позитивистах с легкой иронией, так как и в философии, и в литературе, и в искусстве очень боялся оказаться отсталым. Заявлять себя позитивистом было не лучше, чем восторгаться «Новой Элоизой» или музыкой Обера и Галеви; но в действительности, по душевному укладу, Серизье был совершенным позитивистом. Он нехотя давал понять приятелям, что, помимо общественно-политической жизни, есть у него другой, высший строй мыслей, составляющий его частное дело. Из-за старых личных связей он посещал некоторые передовые философские собрания, даже изредка выступал на них, и выступал с честью, так как, читая все модное, знал и в этой области принятую расценку. Однако оставлял он эти собрания с тягостным чувством: было ясно, что на них каждый говорит о своем, преимущественно о предмете своих последних занятий, разве только из вежливости и для видимости порядка прислушиваясь к мнениям других и о них упоминая (всегда в преувеличенно-лестной форме); самые разные вопросы валились в одну кучу, основная тема заседания забывалась, создавалось впечатление ученого сумбура. Люди эти, в один голос, утверждали, что говорят о самом нужном. Между тем ему казалось, что они в жизни никому не нужны и всего менее друг другу. По сравнению с ясностью, отчетливостью, трезвостью политических и юридических споров, эти собрания особенно проигрывали, несмотря на высокий тон, дарования и эрудицию их участников.
   Рядом с книгой, под пресс-папье, лежали вырезки из газет. В начале своей парламентской карьеры Серизье получал от агентства все газетные статьи, в которых о нем говорилось. Потом это стало дорого и ненужно; его имя теперь слишком часто упоминалось в газетах. Секретарша вырезывала только важные статьи или требовавшие ответа выпады, — Серизье это называл своей ежедневной грязевой ванной. Он говорил, что совершенно равнодушен к брани. Однако секретарша нередко пропускала особенно грубые оскорбительные статьи, не желая его расстраивать.
   На этот раз в вырезках не было ничего неприятного, — только деловая политическая брань, относившаяся к нему и к главному вождю партии. Серизье называли безответственным человеком, а главного вождя карьеристом революционной фразы. Обратное было бы, конечно, неприятней. Он не без интереса пробежал вырезку. Журналист был второстепенный и недобросовестный; но, в сущности, характеристика Шазаля была не так уж далека от истины: «Карьерист революционной фразы? Да, к сожалению, доля правды есть… А это просто глупо: безответственный человек? Перед ними мне, что ли, отвечать?» — с досадой подумал Серизье, почти механически занося в память имя журналиста, чтобы при случае его продернуть. «Ну, что ж, надо садиться за работу». Он потянулся, зевая, и отправился в кухню: там горничная все приготовила для липового настоя, который он пил по вечерам, — надо было только вскипятить воду. В его кабинетной жизни это изготовление настоя по вечерам было маленьким развлечением, — выходило забавно, что он работает на кухне.
   Серизье рассеянно глядел на поднимавшиеся из воды пузырьки и думал о разных предметах: о русской даме, о разговорах на обеде у адвоката, о теме для передовой статьи. Писать вообще было не так трудно, — перо обычно само бежало по бумаге. Но выбор темы давался ему нелегко. «Веймарское Национальное Собрание?» Он мог написать и о Веймарском Национальном Собрании, но думал, что девять десятых французских читателей весьма мало этим собранием интересуются. «Вероятно, Эберт будет избран президентом… Нужно, конечно, его похвалить…» В уме у Серизье сразу сложилось несколько фраз о символическом смысле события: социал-демократ, ремесленник, сын и внук ремесленников, приходит на смену гордой династии Гогенцоллернов. Было, однако, ясно, что завтра десять других публицистов скажут об этом то же самое и усмотрят в событии тот же символический смысл. Вдобавок, Серизье не очень хотелось хвалить Эберта: при самом искреннем интернационализме, он недолюбливал немцев, хоть тщательно это скрывал, даже от самого себя. «Надо считаться с читателями. Нет, это неинтересная тема… Принкипо? Слишком острый вопрос…» В партии проект созыва русской конференции на Принкипо вызывал резкие споры. Серизье избегал таких вопросов: уж если идти на бурю, то, конечно, из-за серьезных вещей, а не из-за этой конференции. Русские дела за два года надоели ему чрезвычайно, — одним надо было говорить со вздохом: «как все это тяжело и печально!», а другим: «да, чрезвычайно интересный опыт…» Понять же, что творилось в России, было совершенно невозможно. «Напишу на общие темы», — подумал с облегчением Серизье и потушил огонь: крутой кипяток переливался на газовую плиту.
   С подносом в руке он вернулся в кабинет и сел в кресло. Из-под стола тянуло располагавшим к работе теплом. Он отхлебнул глоток светло-зеленого настоя, оторвал листок из блокнота, отогнул поля и набросал несколько строк. Вначале шло нелегко; накрахмаленные манжеты мешали писать. Серизье подумал, что во фраке человек невольно пишет не совсем так, как в халате. Наблюдение это доставило ему удовольствие. «Надо принять во внимание…» Работа вскоре пошла.
   Через полчаса передовая была готова. Серизье пробежал рукопись, кое-что изменил и поправил, — на вертящейся этажерке у стола стоял Литтре[31]. Настоящим писателем Серизье, по скромности, себя не считал, но обычно бывал доволен своими статьями. В этой статье не было ничего замечательного, — не было придающих интерес глухих намеков на какие-то события, происходящие где-то за кулисами, в глубокой тайне (над этими намеками всегда ломали головы читатели). Это была очень приличная статья на общие миросозерцательные темы. «Как озаглавить?..» Ему сразу пришло в голову несколько заглавий: «Le bandeau lombe»? «La sève qui monte»?..[32] Серизье подумал, зевнул и надписал в заголовке: «Au pied du mur».[33] Этими словами заканчивалась статья. В ней доказывалось, что к стене теперь прижат весь старый буржуазный мир.
   Он снял трубку стоявшего на столе телефона и вызвал редакцию. Для начала обменялся шутливо-непристойными ругательствами с секретарем, — эту должность занимал старый партийный деятель, нисколько не соперник, жизнерадостный и милый человек. С преданными ему людьми Серизье поддерживал фамильярный тон, напоминавший немного Конвент, немного лицей. Фамильярность не мешала ему быть в работе мягко-требовательным человеком. Затем он пригласил к телефону стенографистку, спросил, как она поживает, не очень ли устала, и принялся диктовать свою передовую статью.
   «…En face de се monde qui s’écroule, — диктовал Серизье, — virgule… de ses pauvres politiciens sordidement rivés à la plaine. Oui, Mademoiselle, à la plaine… Virgule… le socialisme plein de ce lait de la tendresse humaine dont parle Shakespeare… „S“ comme socialisme, „H“ comme hydre… Shakespeare c’est ça, dresse fiérement son ideal et sa doctrine. Un point…
   [34]
   Он испытывал неопределенное беспокойство, происходившее главным образом оттого, что говорить приходилось сидя в кресле, медленно и ровно. Он думал, что его статьи читает вся Франция и уж во всяком случае весь рабочий класс. На самом деле рабочие не заглядывали в его передовые, да и газету покупали мало, предпочитая «Petit Parisien». Но все политические деятели Франции, все редакторы политических газет, действительно, читали Серизье. Его репутация публициста отставала от ораторской славы, и писал он, собственно, не статьи, а те речи, которые не удавалось произнести. Две-три передовые в месяц надо было уделять общим вопросам социализма: это поднимало дух и умственный уровень читателей. Серизье советовал старому миру ухватиться за идею президента Вильсона: Лига Наций еще могла отсрочить гибель старого мира.
   «…Се grand bourgeois représents non seulement le meilleur d’une classe condamnée par l’histoire… Un point… il est aussi l’expression vivante de sa détresse… Virgule… de l’angoisse pro-fonde qui étreint la bourgeoisie mondiale devant le spectre qui se dresse à l’Orient… Un point… La noble révoke du peuple russe… Virgule… avec les erreurs que ses grands chefs ont com-mises et que nous sommes les premiers à reconnaître… Virgule… erreurs si excusables toutefois après de longs siècles de barbarie tsariste… Tsariste, Mademoiselle, „T“ comme „travailleurs“, „S“ comme „soleil“. Oui, c’est ça… Virgule… la grand révolution russe donne une terrible et magnifique leçon… Entre parenthèses: la dernière peut être… Fermez la parenthèse… au vieux mond acculé au pied du mur».
   [35]

V

   Перед огромной гостиницей, отведенной британской делегации, по обыкновению стояла вереница частных автомобилей. Клервилль никогда не мог пройти мимо нее равнодушно, — как библиофилы не могут пройти мимо витрины книжного магазина. Он говорил, что знает больше ста автомобильных марок и на ходу безошибочно распознавал любую машину. Это приводило Мусю в восторженный ужас. Сама она, несмотря на объяснения мужа, узнавала только автомобили Рено, — «и то больше по восточному носу». Муся направилась было ко второму, меньшему зданию, где был их номер, и вдруг заметила, что первым в веренице стоит автомобиль Ллойд-Джорджа. Эту великолепную машину она отличала по наружности шофера, и еще потому, что вблизи автомобиля обычно гуляли сыщики, — «люди из „Скотлэнд-Ярда“, — говорила Муся с тем же восторженным ужасом: слово „Скотлэнд-Ярд“ вызывало у нее в памяти какой-то старый английский роман, которым в переводе увлекался когда-то Григорий Иванович Никонов. Но заглавие этого романа она так и не могла вспомнить, что отравляло ей жизнь (Муся сама себя ругала за это дурой). „Значит, он здесь!.. Верно, сегодня танцуют… Ах ты, Господи!“ — сокрушенно подумала Муся. Надо же было, чтобы именно в этот день она возвращалась домой одна, без мужа.
   Мусе очень хотелось познакомиться с Ллойд-Джорджем. Его необычайная слава чувствовалась в том, как англичане произносили слова «The Prime Minister».[36] Но и независимо от своей личной славы, Ллойд-Джордж, the Prime Minister, был как бы символом величия и блеска того общества, к которому теперь почти принадлежала Муся. Вивиан обещал, что его начальник, очень хорошо к нему относившийся генерал, при случае познакомит ее с Ллойд-Джорджем. Сам он был представлен первому министру, но Муся догадывалась, что едва ли первый министр помнит имя ее мужа. «Вот теперь как раз и был бы случай, может, больше такого не будет… Ах, какая досада! — говорила себе Муся. — Если б я знала, что сегодня будут танцевать!..» Ее вдруг взяла злоба против мужа, оставившего ее как раз в такой вечер. «Правда, я сама ему сказала за обедом, что поеду в театр с Жюльетт, а оттуда к Леони, и не позвала его ехать с нами (Клервилль не одобрял дружбы Муси с семьей Георгеску). Но он был рад, что я его не позвала, — раздраженно подумала она: ей было не до справедливости. — Нет, как ему угодно, а я не желаю пропустить такой случай…» Сказать мысленно «как ему угодно» было легко, но одной появиться на балу было невозможно. «Разве зайти спросить о чем-нибудь швейцара. Хоть издали увижу… Я попрошу разменять мне сто франков…»
   Муся толкнула вертящуюся дверь, — мальчика у двери не было, — и вошла. Ее сразу ударил по нервам яркий свет, доносившиеся спереди знакомые звуки заразительно-радостной музыки. По тому отрезку холла, который был виден от входа, медленно проходили танцующие пары. В глазах Муси слились мундиры и черно-белые силуэты, белоснежные скатерти, серебряные ведерки с бутылками, — все, что она любила. Муся подошла к стойке справа от входа и с тем энергичным выражением, какое было свойственно ее отцу, попросила швейцара дать ей мелочи на сто франков.
   Другой швейцар (вся прислуга в главном здании гостиницы теперь состояла из англичан) подал ей на подносе письмо. «Да, ведь я уехала до вечерней почты. Самое простое было — спросить, нет ли писем… От мамы», — беспокойно подумала Муся, взглянув на конверт: в последнее время в письмах Тамары Матвеевны почти всегда было что-либо неприятное. На конверте сообщались по-немецки название, адрес, телефон, отличительные черты и преимущества того Hof’a на Kurfürstendamm’e[37], где жили ее родители. «Право, в такое время они могли бы мне писать в других конвертах… Все-таки я жена английского офицера, и тут везде ходят эти люди из Скотлэнд-Ярда…» Но, по-видимому, оба швейцара были вполне равнодушны к тому, откуда получает письма жена английского офицера. Старший швейцар отсчитывал деньги, чуть слюнявя палец. Муся попробовала надорвать конверт, тугой угол не поддавался. «Не читать же здесь… Что ж теперь?..» Она сунула конверт в сумку вместе с деньгами. — «Можно пройти к тому выходу…»
   — Thank you ever so much[38], — сказала Муся швейцару. Это было лучше, чем «thank you very much»[39], — она теперь старалась запоминать настоящие английские выражения, но нередко употребляла их не там, где было нужно: Вивиан только весело смеялся. Муся оставила на подносе пять франков и тотчас пожалела: «Как будто взятку дала!..» Швейцар изумленно на нее посмотрел и почтительно поблагодарил. «Была, не была, пройду к тому выходу. Авось, не примут за кокотку», — решила Муся: это значило пройти по всему холлу, на виду у танцующих, на виду у Ллойд-Джорджа. «Конечно, он здесь…» Муся пошла вперед, как, бывало, на морском курорте в первый раз пробегала из кабины к морю в модном купальном костюме, с мучительно радостным волнением, с желанием возможно скорее оказаться в воде, как другие. И тотчас, совсем как тогда на курортах, она, выйдя на простор холла, почувствовала, что на нее устремились все взгляды: очевидно, действовало манто bleu de roy. Оркестр играл ее любимый уон-степ. «Глупо смотреть в сторону, точно я их не замечаю, да и незачем было тогда лезть… Надо посмотреть и поклониться с улыбкой, подумают, что я кланяюсь знакомой даме…»
   Она повернулась к залу и с милой улыбкой поклонилась в пространство. Весь холл был густо заставлен белоснежными столиками; для танцующих оставалось мало места. В ту же секунду Муся увидела Ллойд-Джорджа. Он сидел на почетном месте, — для него были сдвинуты два стола, — и, с радостной усмешкой на умном старчески лукавом лице, что-то говорил смеявшимся почтительно соседям. Муся продолжала на ходу улыбаться в пространство, — знакомая дама могла сидеть в том углу слева: оттуда на нее смотрело, правда, без улыбок, несколько дам. Вдруг ей бросились в глаза знакомые лица. Она чуть не ахнула от изумления. С высоким английским капитаном танцевала горничная ее этажа, — очень хорошенькая, нарядная девушка, но горничная! «Не может быть!.. Да нет же, конечно, это она!.. Так это „чопорные англичане, самая замкнутая среда в мире!..“ Капитан с горничной как раз проплывали мимо столика Ллойд-Джорджа. Первый министр, жизнерадостно покачивая головой в такт музыке (Мусе показалось, что он и ногой притоптывал под столом), блаженно глядел на проходившие пары. Смущение Муси вдруг исчезло. Замедлив шаги, она с любопытством смотрела на танцующих. Ллойд-Джордж потерял в ее глазах интерес. „Вот она, послевоенная демократия!.. Ну, и слава Богу! Я-то что за аристократка?..“ Муся знала в лицо капитана, танцевавшего с горничной. „Сэр, сэр… Забыла, какой, но хороший сэр… Вивиан говорил, что он всю войну был на фронте… Конечно, ему теперь совершенно все равно, что горничная, что герцогиня, лишь бы хорошенькая… И слава Богу! — разочарованно подумала Муся. — Господи, сколько здесь бутылок!.. Кажется, они все пьяны!“ В ее памяти почему-то встала матросская танцулька в особняке князя Горенского. „Может, завтра и здесь будут большевики. Никто теперь ничего не знает, не знает и этот старичок, их prime minister… Может быть, завтра горничная не пожелает с ними танцевать. Все везде спуталось, все запутались, и prime minister не лучше других… А то, на наш век хватит? Ах, дай-то Бог!..“ Муся подходила ко второму выходу гостиницы.
 
 
   — Void la clef de Madame[40], — сказал Мусе швейцар, единственный служащий-француз, оставленный в малом здании гостиницы. Он очень благожелательно относился к Мусе, оттого ли, что она хорошо говорила по-французски, или оттого, что была не англичанка. — Mon colonel n’est pas encore rentré.[41]
   Швейцар, пробывший четыре года солдатом, и в глаза называл Клервилля «mon colonel»[42]. Это было не то что фамильярно, а несколько странно для такой гостиницы. Муся вдобавок все еще не могла привыкнуть к мысли, что у нее вправду муж — английский подполковник. Она и к фамилии своей привыкла не сразу, — как люди в начале года по привычке ставят старый год в заголовках писем. Новый чин Вивиана, впрочем, нравился ей больше, чем прежний: в чине майора было что-то кавказское или шотландское, старенькое и провинциальное: Максим Максимыч, жюль-верновский майор Мэк-Набс… Муся, зевая, взяла ключ. Оживление прошло. «Что это было неприятное?» — спросила она себя, поднимаясь по лестнице; их номер был в первом этаже. «Да, письмо от мамы, верно, опять какие-нибудь заботы…» — полусознательно обманула себя Муся. Неприятное было то, что она с облегчением услышала слова «mon colonel n’est pas encore rentré».
   В малом здании все уже спали. У дверей комнат стояли туфли, башмаки, военные сапоги со шпорами. Из официантской на мгновенье выглянул в коридор старичок, окинул Мусю быстрым взглядом и скрылся. Муся знала, что это человек из Скотлэнд-Ярда. В официантской горел огонь. На ходу Муся увидела ряд выстроенных плетеных корзин. Вивиан недавно объяснил ей, что сюда по вечерам сносились корзины с разорванными бумагами из всех номеров гостиницы, — здесь клочки старательно уничтожались: Скотлэнд-Ярд принимал меры, чтобы какая-либо интересная бумага не досталась французской разведочной службе. Это сообщение тогда поразило Мусю: вот тебе и вечная дружба союзников! Однако Вивиан не находил ничего странного в действиях Скотлэнд-Ярда. «Жгите, жгите, друзья мои», — подумала Муся, отворяя дверь своего номера.
   Она зажгла люстру, пустила маленькой струей воду в ванне, — «не забыть, чтоб не перелилась…» — заглянула в спальную; было все-таки неуютно одной в большом, очень холодном, номере из двух комнат. По оставшейся с детства привычке, Муся поглядела по углам, — в поразившем ее когда-то рассказе швеи Степаниды купеческая дочь увидела в углу под стоячим зеркалом ноги спрятавшегося разбойника. Муся оставила свет в обеих комнатах и в ванной, перешла в гостиную, сняла привычным движением ожерелье, кольцо (подарок Вивиана), аккуратно сложила их в небольшую шкатулку и вынула из сумки письмо, бросив в корзинку разорванный конверт (уничтожение ненужных бумаг всегда доставляло ей удовольствие). «Какое длинное!» — подумала она.
 
 
   Родители Муси не без приключений выехали из Киева вскоре после падения гетмана. По словам Тамары Матвеевны, спаслись они чудом, так как голова Семена Исидоровича была оценена, не то большевиками, не то петлюровцами, не то сразу и петлюровцами, и большевиками. Кременецкие прожили некоторое время в Польше, пока в Германии происходили тревожные события, затем, списавшись с Мусей, встретились с ней в Дании. Встреча была необыкновенная, — все трое плакали от радостного волнения.