Они пробежали вдоль заборов, подкрались к дому, соседнему с домом Валленштейна, перескочили через первый забор — никто их не заметил, затем через второй — там тоже никого не было. Двор был освещен тускло, ночь была мутно-темная. Деверу не сразу нашел лестницу, у которой сидел несколько часов тому назад, стал лицом к полуовальным воротам, — в них теперь горел фонарь, — и, ориентируясь по ним, наконец разобрался: лестница слева, в углу. Ступая на цыпочках, поднялись они по ступенькам, попробовали дверь, она отстала и отворилась, только скрипнул замок. Они пробежали по галерее.
   В комнате никого не было. Тускло-печально горела свеча. Деверу побежал по направлению к спальной герцога, — так же уверенно, как если б много раз бывал в доме. Ум у него работал ясно: лестница, еще две комнаты, а там спальня. Вдруг откуда-то показался лакей с подносом. Увидев драгун, он вытаращил глаза и отшатнулся в сторону. Что-то свалилось и зазвенело, разбиваясь. Деверу бросился вперед. В следующей комнате два пажа играли в шахматы. Один из них так и остался на стуле, — оцепенел. Другой вскочил, закричал диким ребячьим голосом: «Rebellen! Rebellen!»[253] — и повалился от страшного удара. Кровь хлынула на синий ковер, Деверу подбежал к двери, откинулся, уткнув в ковер рукоятку алебарды, и ударил изо всей силы ногой в дверь…
 
 
   Валленштейн задремал минут за десять до того. Перед настоящим сном грезилось ему все то же: корона, закрытая корона с золотым полукругом, с изображением мира, с крестом, — корона Карла Великого… Она теперь была ближе, чем когда-либо прежде.
   Трезвое рассуждение говорило не то. Вот уж много лет он все взвешивал шансы: взвешивал и тогда, когда император уволил его в отставку, по требованию Регенсбургского сейма, взвешивал и на покое, и в пору войны, под Нюрнбергом, накануне Лютцена; взвешивал и теперь, по пути из Пильзена сюда в Эгер. И хоть соратников своих он, естественно, убеждал в противном, трезвое рассуждение говорило, что шансы сейчас невелики, меньше, чем год, чем полгода, чем три недели тому назад. Но это не имело значения: только теперь, впервые в его жизни, звезды заняли в седьмом доме солнца то положение, которое обещало успех.
   Валленштейн знал, что люди благочестивые относятся к предсказаниям звезд с тревожным недоверием, а вольнодумцы просто над ними смеются. Это совершенно его не интересовало, как зрячего человека не может интересовать мнение слепца о красотах природы. Чтобы дойти до звезд, надо было пережить ту жизнь, которую пережил он. В больших делах его не было ни нравственного, ни разумного смысла. Он видел на своем веку бесконечное количество зла и сам много зла сделал; лишь случайные внешние обстоятельства давали ему возможность осуждать и карать преступников: они были не хуже и не лучше, чем он сам. Того же, что вольнодумцы называли разумом, в его бурном существовании не было и следа: уж он-то знал, что на три четверти слагалось оно из дел и обстоятельств случайных, которых никто не мог ни обдумать, ни предусмотреть, ни осуществить. Люди кабинетные, люди светские, вольнодумцы, монахи просто этого не видели, потому что с ними почти ничего не происходило. Открывалось же это лишь таким людям, как он, или Александр, или Цезарь. Это означало судьбу. Тому, кто видит важность, собственных своих земных дел, не может быть чужда мысль о связи их с основным в мире, с небом и звездами. Все остальное, — наверное, ложь; это, может быть, правда. Но людям, которым вообще незачем было рождаться, незачем и знать, под какой звездой они родились.
   Затем сон смешал его мысли. Ему снилось, что Сатурн входит в седьмой солнечный дом и плывет по небесному полю, открывая, — наконец-то! — дорогу его звезде. И за звездой его шел спутник, на нем же вырисовывался золотой полукруг. И точно это раздражило Сатурна: он ускорил ход, и лицо его стало зверским, и сузилась борода, точно он подстриг ее по драгунской моде, и выпала из рук его, зазвенев, коса, и вместо нее появилась алебарда. Звезда герцога Шридландского остановилась в ужасе. Раздался дикий крик: «Rebellen!», за ним громовой удар. Валленштейн проснулся.
   И в ту же секунду, — с непостижимой быстротой, — он понял все. С непостижимой ясностью понял, откуда идет Удар, и кто его выполняет. Понял, что не успеет добежать до стены и схватиться за меч, да если б и успел, то это не спасет. Все сорвалось на пустяке: во дворе не была поставлена стража. Понял, что кости выброшены, что выпал туз, что игра сыграна, что не будет ни похода на Вену, ни короны Карла Великого, ничего не будет.
   Оставалось только одно, необходимое: последняя картина для потомства. Герцог Фридландский спокойно поднялся с постели и с усмешкой стал у стола. Дверь сорвалась с петель и упала с грохотом. На пороге показался драгун — тот самый, со зверским лицом, похожий на Сатурна. Он на мгновение замер, что-то прокричал срывающимся голосом и, бросившись вперед, вонзил алебарду в грудь Валленштейна.

XXIV

   Через час после отъезда Клервилля явилась Тамара Матвеевна. Вид ее ясно показывал, что, забывая свое горе, она пришла развлекать дочь, и пришла на долгое время. Этот вид сразу раздражил Мусю. «Ни минуты не могу пробыть одна!..» С трудом себя сдерживая, боясь сказать лишнее, Муся поздоровалась с матерью и подтвердила, что Вивиан уехал.
   — Так ты не поехала на вокзал?
   — Нет, зачем же? Он скоро вернется… Вы не хотите кофе, мама?
   — Нет, Мусенька, я пила.
   — Как вы спали?
   — Ах, как я сплю! Не сомкнула глаз всю ночь, — сказала со вздохом Тамара Матвеевна.
   «Наверное, неправда… Я отлично знаю, что мама убита, но зачем же она еще преувеличивает свое горе?» — подумала Муся и сухо посоветовала матери принимать веронал. Тамара Матвеевна как будто немного обиделась.
   — Веронал ведь, кажется, то, чем отравилась эта бедная барышня?
   — Мама, отравиться можно чем угодно, самым безобидным порошком, если принять двадцать пилюль вместо одной!
   — Нет, я так спрашиваю, — испуганно сказала Тамара Матвеевна. — Покойный папа был против всех этих снотворных средств, он ведь совершенно не верил в медицину.
   — Тут верить или не верить нельзя: от веронала люди засыпают, это факт, что ж тут верить или не верить.
   Они помолчали.
   — Ничего нового? — вздохнув, спросила Тамара Матвеевна.
   — О чем?
   — О Витеньке, конечно.
   — Нет, ничего.
   — Это просто непостижимо. Кто мог бы подумать, что Витя…
   «Ну, пусть говорит, бедная, — подумала Муся, устало закрывая глаза. — Она ни в чем не виновата, и я обязана проводить с ней два-три часа в день… Характер у меня, действительно, портится с каждым днем». — Смягчившись, она поддерживала разговор с матерью, изредка вставляя свои замечания. — «Подумать, что этот разговор со мной — единственное, что у нее осталось в жизни. Все-таки к завтраку она уйдет: чтобы не вводить меня в расходы… А у меня-то что же осталось? Вивиан, которому со мной так же скучно, как мне с мамой? Да, моя жизнь разбита. Но если б я за него не вышла, то было бы еще хуже…»
   — …А все-таки, помяни мое слово, я совершенно уверена, что Витенька найдется, — говорила Тамара Матвеевна. — Посуди сама, куда он мог деться…
   — О, да… Конечно, найдется.
   — Ведь если даже он уехал к белым, то я не сомневаюсь, что…
   «Господи, что мне делать? — с тоской думала Муся. — Ведь так надо будет разговаривать по крайней мере два часа, даже больше, до завтрака. Сказать, что у меня разболелась голова? Но тогда она днем придет меня проведать. Сказать, что покупки? Она поедет со мной, да я и не хочу ее, несчастную, обижать… И так будет всю мою остальную жизнь». — Деликатность запретила ей и подумать: «всю ее жизнь». — «Да, жизнь разбита. Я знаю, со стороны всякий скажет, что виновата я, а не Вивиан: я не умела создать настоящую жизнь, настоящие отношения с ним… И эта история с операцией (Муся с отвращением содрогнулась), этого он мне никогда не простит, я отлично знаю. Он хочет жить совершенно свободна, как жил в свои холостые годы, но с тем, чтобы у него вдобавок был home[254], дети, любящая жена, целый день занятая с детьми. И чтобы эта жена ласково ему улыбалась, когда ему вздумается прийти из клуба. Ведь называется все это «клубом». — Ею сразу овладело раздражение. — «Что ж делать, я для роли такой жены не гожусь! Надо было жениться на англичанке и поселиться с ней в Кенсингтоне…»
   — Я тоже так думаю, мама, — поспешно сказала она, вспомнив, что давно не подавала реплики. Тамара Матвеевна говорила все тем же тягучим однотонным голосом. «Ах, она уже не о Вите. О чем же? О политике. Да, мама меня занимает». — Вы правы, мама, эта война долго продолжаться не может.
   — Гражданская война никогда не бывает так продолжительна, как те войны. Покойный папа всегда это думал…
   «…Но ради того, чтобы у него был home, я не дам отнять у себя жизнь! Нет, нет, я для роли кенсингтонской жены не гожусь, — ласковая улыбка не моя специальность! Уж если home, то без его „клуба“, и не с тем, чтобы он приходил в этот home на полчаса, поиграть с детьми и поговорить со мной о погоде, о лошадях, о платьях! — Ее раздражение все росло. — Со стороны, конечно, он прав: то, что я сделала, не этично и не соответствует интересам Англии, его собственным интересам: род Клервиллей угаснуть не должен, хоть этот род мною, конечно, несколько подмочен! Разумеется, он теперь сожалеет, что женился на мне. Он будет это отрицать не только в разговоре со мной, се serait la moindre des choses![255] Он джентльмен, и только я знаю, что это ложное джентльменство. Впрочем, всякое так называемое джентльменство есть ложное джентльменство, и всякий bonhomme — faux bonhomme[256], до той первой гадости, какую он сделает не скрываясь… Он раскаивается, что женился, но ведь раскаиваться могу и я. Нет, я не могу: для меня он был блестящей партией. Что в самом деле со мной было бы, если б он не подвернулся?..»
   — Конечно, конечно… Мама, а все-таки вы не выпьете ли чашку кофе?
   — Нет, что ты, Мусенька, я пила.
   «Но так дальше жить нельзя, это я чувствую ясно. Нельзя жить тщеславием — Жюльетт была тогда права, — туалетами, флиртом… Нельзя жить без любви. Все, все было ошибкой: да, и то, что было в первую неделю в Финляндии, и та петербургская поездка на острова. Витя бежал, князь расстрелян, Петербурга нет, все, все ушло навсегда!.. — Она вдруг с ужасом вспомнила ту непонятную освещенную желтым светом комнату, которая ей мерещилась после смерти отца. — Нет, так дальше нельзя жить! Помириться с Вивианом? Но ведь мы не ссорились. Нельзя мириться в том, что мы чужие друг другу люди, что я не люблю его, а он меня любит, как любит всякую молодую женщину, или несколько меньше, потому что я надоела… Ведь я хотела загладить свою вину, — да, я знаю, это вина, — он этого не пожелал. В тот вечер, когда я ему предложила поехать в ресторан на Монмартр, а затем вместе, вдвоем, провести весь вечер, он отклонил, любезно-холодно отклонил, сославшись на какое-то неотложное дело. Точно я не знаю, что он изменяет мне! „Измена“ — в других случаях это звучит так страшно: „государственная измена“, — здесь слышится что-то змеиное, — да, ведь по звуку похоже: змея — измена! Но в этих случаях это так просто, для него в особенности. Со своими полковниками он, должно быть, весело об этом разговаривает: ведь лишь бы до жен не доходило, а они все джентльмены, — они никогда не проговорятся, Боже избави! Я хотела дать ему понять, что отлично все это знаю и что je m’en fiche complètement[257]. Но я боялась, что не справлюсь со своими нервами, не выдержу тона. К тому же, ведь ему это только развязало бы руки. Тогда я была бы, правда, не чистая, невинная, наивная кенсннгтонская жена, но зато la perle des femmes[258]. Он рассказывал бы и полковникам, и своим дамам, что ему выпало необыкновенное счастье: его жена совершенно не ревнива, ни капельки, ей совершенно все равно, — «и я очень ее люблю, право. Вы смеетесь? Даю вам слово!..»
   — …Все-таки, что должен чувствовать такой Ленин, когда он подписывает смертные приговоры, — говорила Тамара Матвеевна проникновенно, но все на одной ноте. Музыкальное ухо Муси не выносило ее речи. — Я себе не могу представить таких людей, это такой ужас, что я просто…
   — Да… Мама, вы меня извините, у меня голова болит, — сказала поспешно Муся, чувствуя, что у нее от злобы подходят к горлу рыданья. — Нет, нет, что вы! Я очень рада, что вы пришли. Я только объясняю свою неразговорчивость… Я, кажется, приму аспирин, если у нас есть.
   — Мусенька, дорогая, я могу сходить в аптеку.
   — Зачем же вы? В гостинице есть для этого мальчики. Но может быть, пройдет и так.
   — По-моему, лучше без лекарств, покойный папа всегда это говорил. Ты знаешь, в Париже совсем не такой хороший климат. У нас, в Питере, был гораздо здоровее. Летом здесь у меня каждый день болела голова.
   — А теперь как?
   — Теперь, слава Богу, лучше. Ты не можешь себе представить, как здесь было жарко в августе, когда вы были в Довилле. Я помню, именно в тот день, когда у меня был бедный Витенька, была страшная жара. Я его упрашивала не бегать, просила, чтобы он остался у меня к обеду. Но он непременно хотел заехать к этому Брауну.
   — К Брауну? Как к Брауну?
   — Ну, да… А что?
   — Он от вас поехал к Брауну?
   — Да, сначала к нему, а потом они условились встретиться с этим молодым человеком…
   — И он был у Брауна?
   — Этого я не знаю, Мусенька, ведь я его больше не видела. Вероятно, был.
   — Мама, но какая вы странная! Как же вы раньше не сказали?
   — Чего, Мусенька?
   — Что он от вас поехал к Брауну!
   — Мусенька, я сказала: к Брауну, а потом в театр. Ты просто не расслышала. Но почему это тебя…
   — Да ведь это, может быть, все объясняет! Ведь Браун его еще в Петербурге подбивал ехать в армию… Да, конечно! Теперь мне все ясно!
   — Этого я не думаю, Браун на это не способен, — начала было Тамара Матвеевна, но Муся ее не дослушала. Она поспешно направилась к телефонному аппарату. «Все-таки это очень странно. Почему мама упомянула о Брауне именно теперь, когда я думала о том, что моя жизнь разбита? Почему он имеет отношение ко всем важным делам моей жизни? Впрочем, какое же тут отношение?.. Но мама ошибается, она никогда мне об этом не говорила», — думала тревожно Муся, перелистывая телефонную книгу. Собственно она знала на память телефон Брауна: он назвал номер при одной из их первых встреч. Но Мусе точно стыдно было себе сознаться, что она этот номер помнит. «Что, если тут выход, ключ всей моей жизни?» — подумала она, замирая от волнения, точно так, как в Петербурге, когда звала Брауна к ним в коммуну. Она едва выговорила номер. Никто не отвечал. Муся подождала немного, затем попросила телефонистку гостиницы вызвать вторично. Нет, не отвечал никто. «Кажется, я сейчас заплачу, — подумала Муся, — я совершенно сошла с ума…» Тамара Матвеевна высказала предположение, что Брауна нет дома. Муся положила трубку с раздражением, точно Браун был дома, знал, кто его вызывает, и отказывался подойти к аппарату.
   — Я сейчас ему напишу, — сказала она. — Вот вам пока газеты, мама.
   Муся села за стол и начала писать. Сообщив кратко об исчезновении Вити, она спрашивала Брауна, не знает ли он чего-либо об этом деле. «Мама только что мне сообщила, что накануне своего исчезновения Витя от нее должен был заехать к вам. Если вы что знаете или имеете какие-либо предположения, пожалуйста, Александр Михайлович, дайте мне знать тотчас», — написала Муся и остановилась: «Значит, если он ничего не знает, то ответа не требуется?..» Ей показалось, что она инстинктивно застраховала себя от грубости, на случай неполучения ответа. «Нет, ясно, что на такое письмо надо ответить во всяком случае». — «Не решаюсь просить вас заехать ко мне, знаю, как вы заняты, но, пожалуйста, позвоните мне по телефону. Мой муж уехал сегодня в Лондон, все по этому делу: наводить справки там. Мне очень, очень нужно поговорить с вами…»
   Муся перечла письмо и осталась недовольна. «Вместо „мой муж“ лучше было сказать Вивиан. И совершенно ненужно было упоминать, что он сегодня уехал: выходит, как только муж уехал, я обращаюсь к нему. Это повторение: „очень, очень“ тоже придает какой-то неподходящий оттенок». Она соединила чертой заключительную точку с последней буквой и после «поговорить с вами» приписала: «по этому делу», «Теперь вышло два раза „по этому делу“ в трех строчках!..» — Муся рассердилась на себя — «Что же это! Пишу так, точно исторический документ. Сойдет, как есть!» Она заклеила конверт, вызвала мальчика и велела тотчас отнести письмо.
   Вечером, часов в девять, Мусе сообщил по телефону швейцар гостиницы, что внизу ее спрашивает Браун. Сердце у нее забилось. Она почувствовала, что этого ждала: именно потому осталась дома; но как раз перед звонком потеряла надежду и уже настраивала себя на приятную меланхолию разрыва.
   — Пожалуйста, попросите подняться, — дрогнувшим голосом сказала Муся. — И больше меня ни для кого нет дома.

XXV

   Мусе самой было странно, что она так волнуется: никакой причины для этого не было. Бросив в зеркало последний, окончательный взгляд, она вышла на порог комнаты, хоть этого не следовало делать. По коридору шел Браун. «Кажется, у меня мрачные предчувствия, как в мелодраме «Кривого Зеркала», — подумала она с напряженной насмешкой над собою, и, спокойно-приветливо улыбаясь, протянула ему руку. Улыбка Татьяны Онегину на великосветском балу не вышла. Муся чувствовала, что лицо у нее выражает растерянность, чуть только не испуг.
   — Как я рада, Александр Михайлович! — сказала она. В голосе ее прозвучали те самые модуляции, которыми когда-то в Петербурге она пользовалась в разговоре то с ним, то с Клервиллем. Но и модуляции не совсем вышли, да и не соответствовали печальному делу, бывшему причиной его визита. Муся попробовала перейти на грустно-озабоченный тон — и вдруг совершенно растерялась.
   — …Вам здесь в кресле будет удобно? Это мое любимое, но, так и быть, я его вам отдаю, я сяду на диван… Не слишком близко от радиатора? Как быстро наступили холода, неправда ли? Но вы не беспокойтесь, у нас в гостинице топят недурно, не то, что в Англии, где я прямо мерзла… Я думала, здесь будет приятнее, чем внизу, в холле… Но как мило, что вы зашли. Я не хотела вас беспокоить, пыталась к вам дозвониться сегодня утром, но…
   — Утром у меня телефон не работает.
   — То есть, вы были дома? Нет, я так и думала, что вы дома и не хотите подойти к аппарату! Нет, какая низость! — воскликнула, смеясь, Муся и почувствовала, что не надо было ни восклицать, ни даже просто говорить «какая низость!», — он не улыбнулся и пристально на нее глядел. После этих слов нельзя было сразу перейти к исчезновению Вити. Муся с ужасом и наслаждением чувствовала, что не владеет собой, что теперь с разбегу остановиться очень трудно. Ей казалось, что он отлично это видит, что он молчит нарочно, — быть может, издевается.
   Она взяла трубку телефонного аппарата и заказала чай, очень пространно, чуть не с модуляциями, объясняя все лакею. Браун сбоку, со своего кресла, все так же пристально смотрел на нее. «У него блестят глаза, обычно они холодные, я таким его никогда не видала!» — замирая, думала Муся, — «Et le citron, n’oubliez pas le citron»[259], — пропела она. — «Oui, madame»[260], — недоумевая сказал лакей. С трудом сдерживая бег, как прошедшая мимо столба скаковая лошадь, Муся произнесла: «Mais surtout faites vite, je vous prie, nous attentions»[261], — повесила трубку с сияющей улыбкой, как бы означавшей: «вот вы увидите, как нам будет здесь уютно». — Сейчас, сейчас подадут! — сообщила она Брауну, точно он несколько раз с нетерпением требовал чаю. — И вы знаете, у моего мужа есть коньяк, какой-то необыкновенный, замечательный коньяк, старше нас с вами вместе взятых! Вивиан достал несколько бутылок у Корселле. Только где он? Если б я знала, где он? — Муся приложила руки к вискам, точно и в самом деле не знала, где у них находится коньяк. — Ах, да!.. Одну минуту…
   Легкой саввинской походкой она вышла в спальную и остановилась за дверью, почти задыхаясь. «Что со мной? Я, право, с ума сошла! Господи, неужели сегодня!.. Ну, будь что будет!..» Муся направилась было назад, у дверей вспомнила о коньяке, вернулась, достала бутылку и вышла в гостиную.
   — Слава Богу, нашла! Я боялась, вдруг Вивиан увез ключ от своего шкафа. Нет, коньяк есть, к счастью для вас! Впрочем, я тоже выпью рюмку, очень холодно. Кажется, вы знаете толк в винах не хуже, чем Вивиан?.. Но как же вы, Александр Михайлович, что же вы?
   — Ничего, благодарю вас.
   — Я вас сто лет не видала. — Ее немного успокоило, что он все-таки говорит. — Я так вам рада и так благодарна, что вы зашли. Сначала о деле…
   Она принялась необыкновенно горячо рассказывать о Вите. Самый характер рассказа у Муси зависел от звука ее голоса, — как у писателей иногда работа зависит от пера, от бумаги, от чернил. Голос у нее был прекрасный, быть может чуть срывающийся на верхних нотах, но Муся и из этого умела извлекать пользу, — так старинные мастера расписных стекол лучших своих эффектов достигали благодаря несовершенствам их стекла. Браун слушал и пил коньяк, не облегчая ей рассказа ни вопросами, ни возгласами удивления.
   — …И вот вам их полиция! У нас бы мальчишку нашли в двадцать четыре часа, а мы еще ругали наши порядки. Но вы себе и не представляете, как я волнуюсь! Я просто не нахожу места… — Вошел лакей с подносом. — Posez cela ici. Merci…[262] — Вы ведь знаете, Витя мне все равно что родной, я с ума схожу… Вы, может быть, предпочитаете пить чай из стакана?
   — Мне все равно.
   — Да, вот их полиция… Но ваше мнение какое, Александр Михайлович?
   — Ничего не могу вам сказать.
   — У вас и предположений нет никаких? Вам Витя тогда ничего не говорил, что хочет куда-то уехать?
   — Он просил меня найти для него в Париже работу.
   — Работу? Да, это у него была idee fixe! Я хотела, чтобы он учился, не думая о деньгах, но он все приставал с работой. Я, наконец, достала или почти достала для него работу в одном кинематографическом деле.
   — Помнится, он говорил мне и об этом, но без восторгу Упомянул и о том, что хотел бы уехать в армию.
   — Ах, вот, значит упомянул? Я так и думала! В армию? Как же именно он сказал? Он не сказал, в какую армию? Вообще никаких подробностей не сообщил вам?
   — Нет. Сказал довольно неопределенно. Мне казалось, что и не очень серьезно это говорится.
   — Как мы все относительно него заблуждались! Но теперь я почти не сомневаюсь, что он уехал в армию… Я вам положила один кусок, Александр Михайлович, я помню по Петербургу, что вы пьете с одним куском. Помните нашу коммуну?.. То, что вы мне сообщили, чрезвычайно важно, — говорила быстро Муся, — чрезвычайно важно. Теперь мне ясно: он уехал в армию.
   — Какие же у вас были другие предположения? Самоубийство?
   — Что вы! — вскрикнула Муся испуганно. — Что вы, Александр Михайлович! Почему самоубийство?
   — Или несчастный случай?
   — Это уж скорее. Но, к счастью, и об этом нет речи, — Муся постучала по дереву: все путала приметы и средства против них, так же, как Тамара Матвеевна. — Ведь если б он, например, попал под автомобиль, мы давно знали бы: ведь все-таки подняли на ноги всю полицию.
   — Да, конечно.
   — Как вы меня напугали! Налейте, пожалуйста, и мне коньяку… Все-таки почему вы упомянули о самоубийстве? — Она опять постучала по дереву с искренним ужасом. — Из-за чего Витя мог бы покончить с собой?
   — Из-за любви.
   — Разве он был влюблен? В кого?
   — В вас, конечно.
   Муся изумленно на него смотрела.
   — Почему вы думаете? Он вам говорил?
   Браун усмехнулся.
   — Напротив, так старательно замалчивал еще в Петербурге, что это было вернее всяких исповедей.
   — Все-таки странно, что у вас было такое предположение, — сказала задумчиво Муся, не подтверждая и не опровергая.
   — Это предположение довольно естественно. Я вдобавок и не слепой, хоть не обо всем вообще говорю из того, что вижу, — сказал Браун.
   В голосе его Мусе послышалась не то насмешка, не то угроза.
   — Да, конечно, у мальчиков их секреты белыми нитками шиты.
   — Не только у мальчиков.
   Они помолчали.
   — Не буду утверждать, что вы ошиблись, Александр Михайлович, но, я думаю, в этом чувстве Вити ничего серьезного не было, — сказала Муся и почувствовала, что довольно говорить о Вите.
   Браун вынул портсигар.
   — Вы позволите? Ваш муж и не подозревает… — Он закурил папиросу. Муся тревожно ждала. — И не подозревает, что я истребляю его заветную бутылку. Что он поделывает?
   — Ничего особенного. Он сегодня уехал в Лондон.
   — Да, вы об этом мне сообщили.
   — Уехал в Лондон все по тому же делу Вити. — Муся подумала, что, кажется, он истолковал ее письмо именно так, как она опасалась: вульгарно. Это ее раздражило. «И в тоне его сегодня есть что-то ему несвойственное, „галантерейное“, — говорил Никонов. Зачем он сказал „заветную бутылку“? Во всяком случае пусть теперь поговорит он, мне монолог надоел…» Браун все смотрел на нее в упор, чуть наклонив голову. «Несколько странная манера! И глаза у него так блестят… Что, если он морфинист!» — вдруг мелькнула у Муси дикая мысль. Почему-то она от Брауна всегда ждала самых странных вещей, — вроде как туристы, посещая средневековый замок, непременно ждут «комнаты пыток» или отверстий, из которых «на осаждавших лили кипящую смолу». — Еще рюмку коньяку, Александр Михайлович? Очень холодно. Ничего мне так не жаль, как наших русских печей. Да, я выпью тоже… Коньяк в самом деле прекрасный… А знаете, Александр Михайлович, вы сегодня не совсем такой, как всегда.