Но страшная мысль! По примерному подсчету, я изведу на сие письмо по меньшей мере десть бумаги!! Хватит ли у Вас, эфирное существо, захваченное вихрем светской жизни, желания и терпения дочитать до конца? Об одном умоляю Вас: когда наскучит, ради Бога, бросьте. Или, лучше, дайте прочесть любезнейшей Тамаре Матвеевне: она дама терпеливая, добросовестно все прочтет и расскажет главное своими словами Вам и почтеннейшему Семену Исидоровичу…»
   Муся остановилась.
   — Ну да, они там ничего не знают, — смущенно сказал Витя.
   «Но прежде о Вас, эфирное существо, завтракающее и обедающее каждый день (неужели и белый хлеб иногда едите? вкусен ли он?) Догадываюсь, что Вы утопаете в славе, неге и величии. Не стал ли Ваш дорогой супруг главой „Интеллидженс Сервис“? Мы здесь в неге не утопаем, но это ничего не значит: жизнь на земле дивно-прекрасна, у меня ведь есть вобла и кирпичный чай, и порошок против вшей (не помогает), и комплект „Вестника Европы“. Надо же помнить, что гусь свинье не товарищ: русский гусь должен быть очень тактичен и не докучать западной свинье, — имею в виду „цивилизованный мир“.
   Не сердитесь, дорогая, я знаю, Вы моих шуток терпеть не можете, простите, что так глупо пишу. Все не знаю, с чего начать. Надо бы собственно с конца: «И еще кланяется Вам дяденька Тимофей Миколаевич». Но как говорил один из богатырей-старших адвокатуры, старших товарищей Семена Исидоровича (в письме было зачеркнуто «Семы» и написано «Семена Исидоровича»), «иных уж нет, а те далече». От меня же теперь далече все. Вы за границей, — один Бог ведает, где именно. Другие остались в Петербурге, и я давно их не видел. Я переехал в Москву месяца через три после Вашего отъезда: в Петербурге нечего было есть (ведь в последнее время Вы меня подкармливали). Переходить же на положение нищего или стрелка я не хотел, — хоть и от этого не отказывайся. А здесь предложили какую-то работишку не то, чтобы совсем чистую (таких у нас нет), но и не очень грязную, — а какую, скучно рассказывать. О бывших друзьях наших сведенья, впрочем, получаю. Ваш друг Березин, как Вы знаете, оказался стопроцентным хамом (с некоторой гордостью вспоминаю, что я всегда его недолюбливал): Сонечка все при нем, по последним известиям они поженились». (Муся ахнула). «Когда разженятся, не знаю; у нас это просто: женился, развелся, опять женился, — и это единственная популярная реформа большевиков, и с этим никакое правительство ничего поделать не сможет. А пока не разженились, Ваш друг, по слухам, поколачивает нашу милую Сонечку…»
   — Господи! Быть не может!
   — Это актер Березин? — спросила с интересом Елена Федоровна.
   «С сожалением добавляю, что Сонечка очень подурнела, и, если я при встречах лез к ней по-прежнему, то делал это больше из приличия. Что до Глаши, то… С этим именно связано мое пребывание в Кремле. Очень плоха бедная Глаша. Не скрою от Вас, для нее единственное спасение возможно скорее переехать в Финляндию, где есть санатории, есть лекарства, а, главное, где есть мясо, хлеб, молоко и прочие вещи, вид и вкус которых я иногда смутно вспоминаю. Впрочем, было у меня сокровище: шесть фунтов крупы, но отобрали при продовольственном обыске…»
   Муся положила письмо, вынула из сумки платок и поднесла его к глазам.
   — А у нас обед из шести блюд… Вивиан каждый день пьет шампанское…
   — Да, и у меня сегодня кусок в горле застрянет.
   — Не застрянет! — сказала Елена Федоровна уверенно. Муся посмотрела на нее с ненавистью. — Друзья мои, я вас покидаю, — добавила баронесса, вставая. — Вы меня извините, ведь я не знаю ваших приятелей. Да и пора. Значит, вечером встретимся. — Муся и Витя остались одни.
   — Читай же дальше, Мусенька…
   «И вот дня три тому назад я получил, тоже с оказией, два письма из Петербурга — от кого бы Вы думали? От поэта Беневоленского! От автора „Голубого фарфора“!! Известно ли Вам, желанная, что „Голубой фарфор“ имеет теперь бешеный успех, что он переиздан — правда, на оберточной бумаге — в несметном числе экземпляров, что им, судя по тиражу, зачитываются в деревнях наши фермеры и фермерши? А если это вам неизвестно, то о чем же сообщают ваши буржуазные империалистические газеты?»
   — Как он однако смело пишет! Ведь это явное издевательство. Неужели он подписался?
   — Точно ты его не знаешь! Григорий Иванович и шалый, и бесстрашный человек… Подпись буквы, но, конечно, выследить очень легко.
   «Это не помешало нашему гениальному поэту остаться человеком порядочным, из чего, пожалуй, социолог мог бы сделать выводы неожиданные: ведь Беневоленский был „дряблый упадочник“, а Березин „художник-общественник“, правда? (теперь он „артист-гражданин“ и „жертва царской реакции“). Впрочем, это и ясно: художники-общественники только и жили, что страхом перед „Русскими Ведомостями“. Исчез „общественный контроль“, т. е. газетные рецензии и хроника, вот они и показали свои настоящие художества, благо теперь премия выдается за хамство. А с Беневоленского или с меня, грешного, что было взять прежде и чего У нас не стало теперь? Мы поэтому и оказались меньшими прохвостами, чем они, — говорю „меньшими“, так как вполне порядочным человеком у нас быть нельзя. Но я не социолог, Мусенька, и продолжаю рассказ. Итак, получил я два письма от Беневоленского. Одно — мне, и в нем он просит похлопотать о заграничном паспорте для Глаши. А другое письмо было рекомендательное, на имя товарища Каровой, которая теперь в большой силе. Это письмо знаменитого поэта я в тот же день передал по назначению, и вчера вечером получил приглашение явиться пред светлые очи. И приложен был к нему пропуск в Кремль, и с этим пропуском я проник через Кутафью в место величественное и древнее, когда-то двор боярина Андрея Клешнина, потом здание судебных учреждений (где и я, грешный, однажды перед войной проиграл беспроигрышное дело), — оно же ныне главная берлога большевиков, главное гнездо Соловья-разбойника…»
   — Да он сумасшедший!
   — Ведь прямо головой рискует!
   — Просто полоумный!.. Я дрожу от ужаса…
   «Однако товарища Карову я пока не видел. Обещают допустить к ней вечером. Правда, прием мне был назначен на 10 часов утра, но отчего же малость и не подождать? Видите ли, эфирное создание, здесь сейчас происходит съезд. Какой именно съезд, не берусь сказать, тем более, что плохо понимаю разговоры: на дворе боярина Клешнина сейчас говорят на всех языках, кроме русского. Но, по-видимому, основывается Третий Интернационал, — да-с! О том, какие такие первые два интернационала, Вы верно знаете лучше меня; а если не знаете, то спросите у Семена Исидоровича» (опять было зачеркнуто «Семы»). «Я же с радостью узнал о создании Третьего Интернационала из проекта резолюции, который лежит предо мной на столе. Прилагаю его вам на память.
   За этим столом я и сижу, милая Мусенька, и строчу Вам настоящее письмо на проекте резолюции по поводу зверств, совершаемых подлой Швейцарией. Резолюций на столе целая гора, а рядом чернильница и перо, а перед столом стул, а на стуле сижу я и пишу. Вид у меня при этом настолько интеллигентный, что я легко могу сойти за марксиста. Быть может, меня в этом зале, по славянскому облику моему, принимают за делегата черногорской коммунистической партии и думают, что я составляю текст поправки к резолюции о зверствах швейцарской буржуазии. По крайней мере, проходящие люди смотрят на меня с почтением. И, каюсь, милая Мусенька, мне доставляет детское удовольствие, что я пишу такие нехорошие слова под самым носом у всей этой шайки. Страха же никакого не испытываю, не бойтесь за меня и Вы, ибо если Вы получите это письмо, значит, со мной ничего не случилось.
   Народ же здесь толчется всякий. Трудно только проникнуть в Кремль, а внутри совершенный беспорядок. Главных впрочем нет: насколько я могу понять, «пленум» заседает в Митрофаньевском зале, а здесь суетится мелкота. Знать друг друга в лицо они никак не могут. Передо мной лежат листки со списком делегатов, прилагаю также на память: вам будет ведь полезно узнать, что Турцию, например, тут представляет товарищ Субхи, Грузию — товарищ Шгенти, Китай — товарищи Лау-Сиу-Джау и Чан-Сун-Куи. Попадаются впрочем изредка и русские фамилии, напр., товарищ Петин: он представляет Австрию (отчего бы и нет?). Но утешила меня фамилия представителя Кореи: для простоты и краткости, он называется просто товарищ Каин. Если б я умел отличать корейские физиономии от китайских, если б я был уверен, что вон тот желтолицый субъект не товарищ Лау-Сиу-Джау и не товарищ Чан-Сун-Куи, а корейский товарищ Каин, я бросился бы к нему и обнял бы его за столь откровенную, удачную и символическую фамилию!
   Мусенька, письмо мое сумбурно, я знаю: я выпил больше денатурата, чем нужно бы (сколько-то, разумеется, нужно), и мысли у меня скачут, скачут… Вот и сейчас не знаю о чем писать, хоть столько нужно Вам сказать, столько нужно сказать…
   Начать бы надо так: «Действие происходит в гостиной, в стиле ампир… На фоне дверь в старый помещичий сад» и т. д. Итак, действие происходит в комнате — Вы догадываетесь, что в комнате? — верно: в довольно большой комнате. Двери? Да, есть и двери, но не в старый помещичий сад, а в какой-то коридор, где пахнет кошками и карболкой. Столы, стулья, табуреты, уж там ампир или не ампир, не знаю. На стенах картинки: убитый Либкнехт, почему-то голый до пояса, и какой-то плакат: здоровенный верзила с длинными волосами, в фартуке, сделав идиотски-зверское лицо, выпучив глаза, бьет по цепям, сковывающим земной шар. Вдали что-то светлое: заря? восход пролетарского солнца? Ценная аллегория плаката Вам, надеюсь, понятна. Говорят, это будет обложка их журнала. Другие картины в том же роде. Перед ними останавливаются, с необыкновенно умным видом, проходящие по комнате люди. Смотрят на верзилу, — на лицах бодрая вера в пролетарскую зарю. Смотрят на Либкнехта, — тихая грусть и грозная жажда мести… Вот в эту самую минуту перед Либкнехтом лохматый субъект в сапогах, — ему зверское выражение создать себе не трудно: судя по его виду, за ним не одно мокрое дело.
   Только что прозвенел звонок, в комнате оживление: все куда-то уходят, пойду за другими и я, не оставаться же одному в этой комнате. Допишу письмо, верно, дома».
 
 
   «Звонок означал историческое событие, милая Мусенька: Третий Интернационал открылся речью „самого“. Мне его увидеть не пришлось, слышал только гром рукоплесканий. Тут же какой-то каин раздавал эту самую речь, но ее Вам не посылаю: получил всего один экземпляр и естественно сохраню на память. Вернулся на свое место, прочел речь Ильича с искренней радостью и продолжаю это письмо. Вы спросите: почему же „с искренней радостью“. Он говорил, что советская система победила во всем мире: в Германии социальная революция, Италия накануне социальной революции, Соединенные Штаты тоже накануне, а у вас, в Англии „широкий, неудержимый, кипучий и могучий рост советов и новых форм массовой пролетарской борьбы“. Ваше „английское правительство приняло Бирмингемский совет рабочих депутатов“, „советская система победила не только в отсталой России, но и в наиболее культурной стране Европы — в Германии, а также и в самой старой капиталистической стране — в Англии“.[206]
   Мусенька, мы здесь ничего, ничего не знаем, и я смутно боюсь, что великий человек врет? Или по крайней мере привирает, а? Но ведь все-таки не на сто же процентов он врет, и если хотя бы одна только десятая доля правды!..
   Почему же я рад? Это я скажу позднее: опять гремят рукоплесканья, но теперь совсем под боком, надо посмотреть, что такое…
   Видел, Мусенька, видел. Видел и «самого», и главных его сотрудников, и всю шайку. Не слышал, но видел: они снимались для потомства, — уж как такой сцене обойтись без фотографических снимков! Было это поблизости от Митрофаньевского зала, в какой-то не очень большой комнате с тремя ступеньками. Комната выстлана коврами, на стене надписи: «Да здравствует III Интернационал», «Пролетарии всех стран, соединяйтесь» на всех языках… Вот только не заметил, есть ли надпись по-корейски. Нас в комнату не пустили, но я с порога все видел, все, своими глазами, отсохни у меня руки и ноги! На верхней ступеньке стул, а на стуле он, Мусенька, он самый, наш голубчик, наш кормилец, — Ильич!
   Человек как человек: небольшой, сутуловатый, лысый, рыжеватый, со злыми, умными и хитрыми глазами. Ловкий человек, хитрый человек, что и говорить! Все диктаторы выдающиеся люди, да это и не может быть иначе. Стать диктатором, это дело исторического счастья; но уменье в том, чтобы стать кандидатом в диктаторы: подумайте, какую конкуренцию надо преодолеть в среде собственной своей партии, — ведь хитреньких и ловких людей там, как везде, достаточно, и всем им хочется из каинов-просто попасть в обер-каины. Эти люди его «боготворят» — мне и смотреть было любо на выражение их товарищеско-верноподданнических чувств. За его стулом стояли Троцкий во френче и Зиновьев в какой-то блузе или толстовке. Мусенька, понимаете ли вы, какие люциферовы чувства они должны испытывать к нежно любимому Ильичу: «сел, сел-таки на стул! а мы тут стой за стулом, и сейчас, и в завтрашнем журнальчике с верзилой на обложке, и до конца времен, до последнего Иловайского истории! А ведь если б в таком-то году, на таком-то съезде, голосовать не так, а иначе, да на такую-то брошюру ответить вот так, то ведь не он, а я, пожалуй, сидел бы „Давыдычем“ на стуле, а он стоял бы у меня за спиной с доброй, товарищески-верноподданнической улыбкой!..»
   У ног Ильича на ступеньках расположились рядовые каины. Эти, может быть, обожают его искренно: ни один из них обер-каином стать не мог и не может. Мусенька, ангел, что за лица! Какое воронье слетелось в Москву! Что они здесь делают? Как сюда попали? За какие грехи наши очутились в Кремле? Не подумайте, что я стал монархистом или что уж так на меня действует память о боярине Андрее Клешнине! Я и не знаю, кто он такой был, боярин, может, был гусь не лучше этих! Я и не то хочу сказать, что Клешнин, как никак, был здесь у себя дома, нет, не то! Но чудовищная нелепость этой маскарадной сцены, — нелепость политическая, историческая, эстетическая, какая хотите, — Вас конечно, поразила бы совершенно так же, как меня. В Кремль перенесены арестантские роты. Господи, что за лица! Чего стоит один Зиновьев! Мне запомнился Каин в высоких сапогах, который сидел у самых ног Ленина на нижней ступеньке, обняв руками колени, с видом необыкновенно-горделивым. Они-то знают, что сцена историческая (ведь и в самом деле она историческая, как бы я ни потешался), и выражения придали себе соответственные, самые что ни есть исторические. Мусенька, может быть, их идеи и хороши, может быть, их идеям принадлежит будущее, может быть, они спасут грешный мир. Но, Господи, какие прохвосты спасают от грехов человечество!
   Все же наш национальный Ильич понравился мне больше других. Все остальные играли. Для потомства? Может быть, и для потомства. Троцкий, наверное, думал о потомстве, как получше объяснить, что он отлично мог сесть на стул, но сам по такой-то причине не хотел. А другие больше, я думаю, для нас, для галерки, для товарища Степаниды (или Минхее или Су-Цу-Сян), которая увидит фотографию в этом самом журнальчике с верзилой. Этот же не играл. Он даже не смотрел ни на фотографа, ни на каинов, ни на галерку. Он, видимо, обдумывал какую-то очередную деловую пакость и только жаждал, чтобы его скорее отпустили.
   И еще: может быть, я ошибаюсь, но у громадного большинства других в душе, кроме изумления — где очутились! — был и страх, самый обыкновенный, но смертельный страх: дела-то наши, кажется, не очень хороши, Деникин понемногу продвигается. Я уверен, если бы вон там, за окном, на Сенатской площади, солдат нечаянно разрядил винтовку, три четверти каинов забыли бы об истории и мгновенно бежали бы без оглядки, куда угодно, поскорей, подальше. А этот — нет. Ему тоже будет крайне обидно, если Деникин явится в Москву, но обидно не столько оттого, что висеть ему тогда на веревке, — нет, сорвался опыт, такой интересный опыт: если б на двадцать шестом ходу пойти коммунистическим конем на другое буржуазное поле, опыт мог бы продолжаться и дальше.
   Каровой я среди снимавшихся не видел. Спросил у кого-то из тех, кто в Кремле кое-как говорит по-русски, мне сказали, что она в комиссии по выработке резолюции о привлечении работниц к борьбе за социализм. Не теряю надежды, что она меня примет. Может быть, я предложу ей руку и сердце, а? Не удивляйтесь, если услышите. Вообще раз навсегда ничему не удивляйтесь, что бы Вы ни услышали о нас, грешных!
   Но писать больше не могу: замучился и Вас замучил, эфирное существо. Не перечитываю, ничего не вычеркиваю, хоть знаю: Вы усмотрите в моих словах «националистский душок», которым вы меня попрекали еще до революции. И вы будете правы, эфирное творенье! Ненавижу всех иностранцев лютой ненавистью, той ненавистью, которую, быть может, на операционном столе вшивый щенок испытывает к публике, явившейся на вивисекцию. Он ненавидит экспериментаторов, но публику, вероятно, ненавидит еще острее. До последней капли русской крови воевали, до последнего русского вшивого щенка будут изучать великий опыт! Будь все они прокляты, пропади они все пропадом, и единственное мое искреннее, последнее желанье, чтобы и они, еще при моей жизни, подпали под власть товарища Каина. Об этом, только об этом я и буду мечтать, когда придет моя очередь и тифозная вошь обратит на меня благосклонное внимание: в горячке, от сыпняка пошлю товарищу Каину свое предсмертное благословение: Каины всех стран, соединяйтесь! Пришло, пришло ваше времечко!»
   Здесь письмо на листках с резолюцией кончалось. Далее на обыкновенном клетчатом, неровно вырванном из школьной тетрадки листке было добавлено:
   «Не сердитесь, милая Муся. Считаю нужным добавить, что вчера, отправляясь в Кремль, я для храбрости хватил денатурата. Кажется, это отразилось на моем поведении и особенно на письме. Все же отправляю его не перечитав: полюби нас черненькими, красненькими нас всякий полюбит. Карова приняла меня вчера вечером, должен сказать, очень любезно и обещала все сделать. Сделает ли, не знаю. Как-нибудь брошу с гибнущего корабля второе письмо в бутылке, пошлю новую весть из потустороннего мира. Эту же отправляю с гордым империалистом. Он занимает такое положение, что обыска у него на границе быть не может, — не волнуйтесь же ни за него, ни за меня. Ну, а если невзначай обыщут, то одним вшивым щенком и одним гордым империалистом будет на земле меньше: не так жалко. Надежд ни на что не имею: в нашем положении всякая надежда — прямой вызов черту.
   Сердечный привет всем, всем, всем.
   Г. Н …»

VII

   Господин в смокинге и легком черном пальто шел по террасе к столику Клервилля с необыкновенно радостным видом, еще издали протянув обе руки. Клервилль, тоже очень радостно, поднялся навстречу господину. Он совершенно не знал, кто это такой. «Лицо знакомое… Конечно, один из гостей…» Весь поглощенный поло. Клервилль не знал толком, кого именно пригласила Муся на матч бокса. Однако, он привык к подобным положениям и говорил с гостем так уверенно-любезно, что Альфреду Исаевичу в голову не могло прийти подозрение; оно очень его обидело бы.
   — О нет, нет совсем… Не поздно, — говорил Клервилль, одновременно заботясь о том, чтобы не сказать чего-либо неподходящего, и стараясь припомнить свой скудный запас русских слов. Неизвестный гость заговорил с ним по-русски. — Рано, очень рано… Не поздно совсем… Имейте папиросу… — Он протянул гостю стальной портсигар.
   — Покорнейше благодарю, дорогой мистер Клервилль.
   — Стакан порт? Они здесь получили в самом деле славный порт.
   — Нет, благодарю вас, мы и то целый день пьем. Искренно рад вас видеть, дорогой мистер Клервилль.
   — Я так рад…
   — Марья Семеновна?
   — Марья Семеновна будет скоро, — ответил Клервилль с некоторой гордостью: он знал, что Марьей Семеновной зовут его жену. — Будет сейчас. Она сейчас одета… Славный вечер, не правда ли?
   — Дивный вечер! Это нас вполне вознаграждает после таких жарких дней…
   С появлением Муси трудное положение Клервилля кончилось. По первым ее словам выяснилось, что новый гость тот журналист, который стал кинематографическим деятелем и который должен оказать протекцию бестолковому русскому мальчику, другу Муси. Товарищ журналиста не приехал: его экстренно вызвали в Париж. Отсутствие Нещеретова собственно не могло быть неприятно Мусе, — она его терпеть не могла. Тем не менее Муся обиделась.
   — Он очень просит у вас извинения, Марья Семеновна. Его утром вызвали по телефону. Он так сожалел!
   — Мне тоже очень досадно… Жаль все-таки, что мосье Нещеретов не предупредил нас утром, тоже по телефону. Тогда можно было бы отдать билет.
   Клервилль холодно взглянул на жену, ее замечание показалось ему еще более некорректным, чем поздний отказ гостя, для которого был взят дорогой билет на матч бокса.
   — Ах, он будет в отчаяньи!
   — Для отчаянья нет оснований… Мы можем идти. Молодежь уже там, а мистер Блэквуд должен приехать прямо туда.
   — Мой автомобиль ждет у ворот.
   — Отлично. Мы приедем как раз к десяти, как было условлено.
   Дорогой дон Педро, сознавая, что часть вины ложится на него, рассыпался в комплиментах туалету Муси. Она скоро смягчилась; вдобавок, ссориться с Альфредом Исаевичем теперь не следовало. Дон Педро вспоминал свои петербургские встречи с Клервиллем. Тот поддакивал, хоть и этих встреч совершенно не помнил.
   Здание, в котором происходил матч бокса, было ярко освещено. У входа, на крыльце, в вестибюле, толпились мужчины во фраках. «Как раз вовремя: антракт перед главным матчем», — сказал Клервилль удовлетворенно. Автомобиль Альфреда Исаевича отъехал, за ним к подъезду подкатила великолепная машина. «Дюйзенберг, последняя модель, — мгновенно, с завистью, определил Клервилль. — Да, очень хороша, а все-таки наши Роллс-Ройсы лучше, что бы там ни говорили». — «Кажется, это он», — сказал дон Педро. Шофер соскочил и, сняв фуражку, отворил дверцы кареты. Из нее с трудом вышел, сильно сгорбившись, мистер Блэквуд. На него тотчас обратили внимание в толпе. Кто-то рядом с Мусей почтительно назвал фамилию миллиардера. Он издали увидел Клервиллей, поднял руку с легким подобием улыбки и, сказав что-то шоферу, с трудом поднялся по лестнице. «Однако, он очень сдал», — заметила по-русски Муся Альфреду Исаевичу, который почтительно снял шляпу. Они поздоровались и поговорили в вестибюле.
   — …Надеюсь, я не заставил вас ждать?
   — Нет, мы сами только что приехали. Зато наша молодежь уже тут с половины девятого, они ни за что не пропустили бы и первых матчей.
   — Разве их несколько?
   — Всегда несколько, — ответил Клервилль, улыбаясь неопытности гостя. — Вы незнакомы?
   — Я имел честь однажды встретиться с вами в Париже, мистер Блэквуд, — сказал с достоинством дон Педро. Раздражение его тотчас прошло: он не мог долго сердиться на такого богача. Мистер Блэквуд что-то промычал и протянул Альфреду Исаевичу холодную, слабую руку.
   — Какое странное здание, не правда ли?
   — Его нарочно приспособили под матч бокса.
   — Но как нарядно: фраки и фраки! Я просто стыжусь за свой скромный смокинг, — с улыбкой вставил Альфред Исаевич, смущенный тем, что и хозяин, и американский гость были во фраках. Капельдинер взял у Клервилля билет. В коридоре им попались Мишель и Витя. Мистер Блэквуд опять что-то промычал. Он был не в духе, — не любил приглашений: ему и забавно было, и странно, и не совсем приятно, что кто-то за него платит: всегда, везде, за всех и за все платил он.
   — Вот ваш будущий адъютант, Альфред Исаевич.
   — Очень приятно. Рад с вами познакомиться, молодой человек. Я хорошо знал вашего отца…
   — Ну что, интересно?.. Но где же, наконец, наша ложа?
   — Вот эта.
   Суетливая старуха открыла дверь, ярко сверкнул белый световой конус посредине огромного зала. Муся только скользнула по залу первым черновым взглядом.
   — Наконец-то! Мы боялись, что вы опоздаете, — сказала баронесса. Серизье встал навстречу вошедшим.
   — Ради Бога, извините, но мы не опоздали. Я вам так и сказала: в десять.
   — Я пришел ровно две минуты тому назад.
   — Наша вторая ложа эта? Отлично. Как бы нам разместиться поудобнее? Я мгновенно все устрою, — шутливо говорила Муся. Она устроила так, что Серизье был переведен в соседнюю ложу, где с Мусей заняли место еще Блэквуд и дон Педро. «Быть может, Серизье не очень удобно публично se commettre avec un milliardaire[207]? Нет, здесь никаких социалистов нет», — подумала она. Клервилль сел с баронессой, Жюльетт, Мишелем, и Витей. Елена Федоровна настойчиво шептала, что очень рада: «Я дрожала, что меня посадят с этим надутым американцем! Ведь это со скуки умереть, с ним и с вашим Серизье!..» В действительности она была уязвлена, оказавшись в менее почетной ложе. Клервилль подал ей программу, пошутил с молодежью и вышел покурить.
   Когда он вернулся, в главной ложе шел горячий политический спор. Клервилль занял свое место у барьера и стал слушать без большого интереса. «Однако этот американец чрезвычайно полевел… Кажется, он немного левее Ленина!..» Мистер Блэквуд желчным тоном доказывал, что капиталистический строй прогнил насквозь и даже не желает ничего сделать для своего очищения. Прогнила и вся капиталистическая культура. Серизье озадаченно кивал головой, тоже, по-видимому, удивленный левизной миллиардера. Дон Педро мягко защищал капиталистический строй и культуру; он по-французски теперь говорил много увереннее и бойчее, чем прежде. Но мистер Блэквуд не слушал возражений и упрямо повторял свое. «Это женщины думают, что, если несколько раз с жаром сказать одно и то же, будет убедительно», — весело подумал Клервилль.