На местах правительственного большинства послышалось шумное одобрение. Военный министр только вздохнул. Как он ни привык к наивности рядовых членов парламента, эта наивность всякий раз его сокрушала. Они, очевидно, думали, что Ллойд-Джордж говорит им чистую правду и что может быть правда или неправда в ответе на подобный вопрос! Тайные переговоры и велись и не велись, — в зависимости от того, что называть тайными переговорами.
   Ллойд-Джордж медленно, осторожно передвигал руль. Он говорил об услугах, оказанных Россией общему делу союзников в пору мировой войны. — «Слушайте! Слушайте!» — слышались обрадованные возгласы на правительственных скамьях. Говорил также, с искренним горем, об ужасах постигшей Россию гражданской войны. Говорил о прежнем богатстве России, которая была житницей всего мира, — и вдруг, как бы вскользь, вставил, что, если теперь в Англии цены на хлеб так высоки, то это отчасти объясняется русской гражданской войной, столь затянувшейся к несчастью для всего мира. — «Слушайте! Слушайте!» — радостно закричал вождь оппозиции. — «Слушайте! Слушайте!» — хором за ним повторили его сторонники.
   — Я не совсем понимаю, — сказал сердито вполголоса мистер Блэквуд. — Ведь его запрашивали не об этом, а о другом: о том диктаторе на юге России.
   — Вероятно, он знает, о чем ему надо говорить, — ответил Клервилль с легким раздражением. Он считал Ллойд-Джорджа гениальным человеком и верил ему слепо почти во всем. Так Буало утверждал, что и в медицинских вопросах гораздо больше верит Людовику XIV, чем всем врачам вместе взятым. Кроме того, этому американцу, как Мусе, слишком многое очевидно не нравилось в Англии.
   Мистер Блэквуд перестал слушать. «Да, что-то делает все дурным и ненужным, — снова подумал он и вспомнил о своей тяжелой болезни, о племяннице, которая так корректно ждала его смерти. „Однако было и хорошее“, — неожиданно ответил мистер Блэквуд на вопрос, которого себе не задавал. „Начало жизни было трудное, но потом все шло так удачно. Работа, живое дело, успех, почет, власть, настоящая власть, все это доставляло прежде так много радости. Худший грех неблагодарность Творцу…“
   Заглядывая изредка в белый лист, Ллойд-Джордж давал объяснения по заданным ему вопросам. Пока он говорил, всем казалось, будто он именно на эти вопросы и отвечает. Но впоследствии никто не мог вспомнить, что именно ответил первый министр. Интонации его становились все значительнее, улыбка исчезла, голос изменился, — это теперь был голос большой сцены второго действия. — «Кто, кто может понять, что происходит в сыпучих песках России? — вдруг вскрикнул Ллойд-Джордж, подняв руки. — Туман, туман, куда ни повернешь, туман!» — глухо, почти с отчаянием, проговорил он. Многие из слушателей вздрогнули, и даже военный министр, тоже отличный оратор, почувствовал волнение: слова, жест, глухой голос Ллойд-Джорджа, все это было настоящим произведением искусства. Первый министр объяснял палате, что в России огромные территории переходят от белых к большевикам, от большевиков к белым, — кто победит, неизвестно. Однако, — голос его вдруг прозвучал резко, — однако, бесполезно скрывать от палаты, что дела адмирала Колчака идут очень плохо.
   Члены палаты взволнованно переглядывались, хоть в этом сообщении тоже не было ничего нового: все из газет знали, что белая армия в Сибири отступает. Военный министр все тревожнее ерзал на месте. Ллойд-Джордж искоса на него посмотрел и снова заговорил об услугах, оказанных Россией во время войны. У Англии есть долг чести в отношении русского народа. Тем не менее, — он остановился, как бы соображая, можно ли открыть всю правду, — и, чеканя каждое слово, с необыкновенной силой в выражении, сказал, что люди, имеющие честь управлять государственным кораблем Великобритании, не могут и не должны забывать о некоторых основных принципах британской политики в отношении России: «Большой государственный человек, принадлежавший к консервативной партии, лорд Биконсфильд, утверждал, что великая, все растущая, принимающая колоссальные размеры Россия, надвигающаяся, как ледник, на Персию, на Афганистан, на Индию, представляет собой самую страшную опасность, которая когда-либо грозила Британской империи».
   В зале была совершенная тишина. Ллойд-Джордж помолчал, давая возможность палате оценить всю силу сказанного. Затем он вздохнул, заглянул в белый лист и, точно вспомнив о чем-то малосущественном, совершенно другим голосом, — снова голосом первого действия реалистической пьесы, — добавил: его спрашивали, сколько именно денег истратило британское правительство на помощь белым русским генералам. Он не может, к сожалению, сказать с совершенной точностью, но, во всяком случае, эта сумма превышает сто миллионов фунтов.
   На скамьях противников правительства опять поднялась буря. «Позор, позор!» — закричал левый полковник. Осведомленные люди переглядывались все значительнее слова главы кабинета заключали в себе прямой выпад против военного министра, — все знали, что деньги на поддержку белых армий тратились по его настоянию. Военный министр побагровел. Он было привстал, хотел что-то сказать, но сдержался. В небесно-ясных глазах Ллойд-Джорджа снова выразилось изумление: он совершенно не понимал, почему его слова вызывают такое волнение. Когда спокойствие восстановилось, он сказал, что не сожалеет об истраченных суммах. Но достаточно ясно всем: британские деньги не могут так расходоваться долго. — «Слушайте! Слушайте!» — закричал с торжеством вождь оппозиции.
   Поднялся пожилой, усталого вида человек с высоким, переходящим в лысину, лбом, с умными глазами, в которых, видимо, навсегда установилось выражение удивленной печали. Одет он был плохо; над сбившимся набок галстухом торчал высунувшийся язычок двойного воротника, через весь жилет шла цепочка с огромным брелоком.
   Мистер Блэквуд не расслышал первых его слов, — разобрал только, что говорит он о большевиках. На галерею доносились отдельные фразы: «Вся их история есть летопись убийств и злодеяний… Нельзя вести переговоры с таким правительством… „Морально недопустимо и невозможно…“ — „Кто этот субъект?“ — хмуро спросил мистер Блэквуд, отрываясь от своих мыслей, — „Это один из знатнейших людей Англии, лорд Роберт Сесиль“, — ответил Клервилль, с видимым удовольствием произнося знаменитую фамилию. „Неужели это он? Я забыл, каких он взглядов?“ — „Никто не может сказать, каких взглядов лорд Роберт Сесиль. Он во многом левее социалистов, но значится независимым консерватором“. — „Почему же он значится консерватором, если он левее социалистов?“ — „Потому, что он сын маркиза Сольсбери“.
   Мистер Блэквуд пожал плечами. Он попытался вслушаться в слова Сесиля. Ему показалось, что слушают этого члена палаты без большого внимания: он явно говорил не к делу. Первый министр поглядывал на него с нетерпением; они, видимо, недолюбливали друг друга. Лорд Роберт Сесиль заговорил об убийстве царской семьи. «Неслыханное убийство ни в чем неповинных детей…» — донеслось на галерею. Левый полковник вскочил с возмущенным видом. «Какие доказательства есть у достопочтенного джентльмена, что эти убийства совершены по приказанию советского правительства или хотя бы только с его согласия?» — с негодованием закричал он.
   Больше мистер Блэквуд ничего не мог разобрать. Лорд Роберт Сесиль, махнув рукой, сел с устало-безнадежным видом.
   Ллойд-Джордж вдруг точно вспомнил о левом полковнике. Лицо первого министра снова просияло улыбкой. Он сказал, что переходит, в заключение, к шестьдесят шестому вопросу. Однако, ему не совсем понятно, чего именно хочет его храбрый друг, интересующийся взаимоотношениями между генералом Деникиным и Петлюрой. По-видимому, он покровительствует Петлюре (послышался смех) и ни за что не желает, чтобы оружие, доставленное Англией генералу Деникину, употреблялось против Петлюры? Это очень ценная мысль, сказал бархатным голосом Ллойд-Джордж, но правительство не совсем уверено, что ее можно осуществить. Очевидно, по мысли достопочтенного члена палаты от Ньюкастла, британское правительство должно заявить генералу Деникину: «Мы вам дали, генерал, оружие для борьбы с большевиками; если же на вас нападет кто-нибудь другой, например, Петлюра, то сделайте одолжение, отложите тотчас в сторону британские ружья и британские патроны, достаньте какие-нибудь другие ружья и зарядите их какими-нибудь другими патронами…»
   Конец фразы Ллойд-Джорджа потонул в общем смехе палаты. «Какой удивительный оратор! — подумал мистер Блэквуд, — ни один актер не сказал бы этого лучше…» Первый министр сел очень довольный, — полковник был уничтожен. Правительственное большинство шумно выражало восторг. Руль повернулся ровно настолько, насколько можно было его повернуть в этот день.

XXIII

   …Торговались же они упорно. Бутлер предлагал тысячу имперских талеров, с уплатой тотчас после дела, — а потом будет много больше. Деверу изображал на лице полное пренебрежение: «Тысяча талеров! Много больше. — что такое „много больше“? И кто будет платить?» — «В Вене», — таинственно отвечал Бутлер. Деверу только сердито смеялся. — «Что такое: „в Вене“? Вероятно, его считают дураком?» Однако загадочный ответ интриговал его: почему за дело будут платить в Вене? Корректность не позволяла прямо спросить, о ком идет речь. Бутлер сказал: «об одном человеке». — «Да безопасно ли еще дело?» — «Вполне безопасно». — «И повышение по службе?» — «Твердо обещано». — «Кем обещано?» — «Сначала надо получить ответ». — «Да может, что противное чести?» — «Напротив, совершенно напротив!» — «Да в чем же все-таки дело? — спрашивал Деверу, — кто такой?» — «Сначала нужно дать ответ». — «Да как же дать ответ, когда не знаешь, о ком идет речь!» — «Сначала нужно дать ответ», — упорно твердил Бутлер. Деверу понимал, что он прав. Думал, думал: Бутлер честный человек, поверить ему можно. Кому-то нужно от кого-то освободиться, дело житейское. За последние три года Деверу видел не одно такое дело, кое в чем и участвовал. Он согласился, поклялся честью, что никому не проговорится ни единым словом, — и обомлел: дело шло о герцоге Фридландском!
   Правда, дурной слух ходил давно. Много крови утекло со дня падения Магдебурга. Погиб в сражении граф Тилли, два раза разбитый наголову Густавом-Адольфом. Императору пришлось пойти на унижение, обратиться за спасением к Валленштейну, принять все его условия. Дела поправились: под Люцерном пал шведский король. А потом и поползли эти слухи: герцог сердится на императора, герцог изменяет императору, герцог хочет стать императором!
   Бутлер положил руки на плечи Деверу, посмотрел на него глубоким взглядом, — как полагается: «больше хитрить с тобой не буду, не такой ты человек, так и быть, скажу тебе всю правду». И вынул из кармана документ, императорскую грамоту. Там все было сказано. Нет, не знал Бутлер толка в душе человека, и не так подошел к делу, и обоим теперь было стыдно вспоминать об их торге. Если герцог изменил присяге, то убить его должно, и не о деньгах тут надо говорить, — и не о тысяче талеров. — «Император даст за это дело тридцать тысяч гульденов», — прошептал Бутлер. — «Что деньги!» — вскрикнул Деверу. И долго они еще обсуждали дело со всех сторон: и можно ли, и должно ли, и удастся ли, и как сделать, и куда бежать, если не удастся? Но, к досаде Бутлера, Деверу окончательного ответа не дал, — хоть именно сегодня вечером и нужно было убить герцога Фридландского. Условились через два часа встретиться в том кабачке, что наискось против дома аптекарской вдовы Пахгельбель.
   Однако Бутлер уже ясно видел, что этот глупый человек согласится на дело, — и, по всей вероятности, доведет его до конца. И хоть философскими думами Бутлер никогда себя не утруждал, было ему и странно, и забавно, что мудрый, дальновидный, проницательный Валленштейн думал обо всем, а одно забыл: забыл, что он смертен, и что может его убить человек ничтожный, которого отроду и не видел; герцог Фридландский предусмотрел решительно все, — кроме Вальтера Деверу.
   А тот и сам не знал, зачем попросил два часа на размышление. Размышлять он не умел. Человек он был не очень ученый, политикой никогда не занимался, и не его ума дело было судить, кто там прав: император или герцог?
   Валленштейна он не знал, только раз его и видел тогда в Меммингене. На службу к герцогу попал вместе с остатками армии графа Тилли, когда их разгромил шведский король. Этот разгром был для Деверу большим горем и внес в его жизнь смятение, — до того все было для него ясно, почти все ему нравилось: и полк, и их синее знамя, и жизнь вольная в своем подчинении, и особенно то, что был у него признанный вождь, которому он верил, которого боготворил, любя больше собственной своей славы гений графа Тзеркласа. Такими людьми, как он, а не жуликами и не разбойниками, Тилли и держался. И когда впервые Деверу услышал, как назвали его вождя старым дураком, чуть не заплакал от горя; но в драку не полез, ибо сам больше не знал, что ему думать. С той поры многое в душе его и в жизни изменилось: служил тем, кто платил ему, служил, пока платили; пока платили, служил честно, но без радости. Теперь же надо было пойти еще дальше. Нелегко солдату убить своего главнокомандующего, хотя бы тот и изменил присяге.
   В сенях его точно случайно встретила Эльза-Анна-Мария: ей было беспокойно, ходила тревожная молва. Герцог Фридландский накануне прибыл в Эгер почти без армии, почти без обоза. А с утра только что приехавший из Праги маркитант шепотом на рынке рассказывал, что герцог предался шведам, их в Эгере и поджидает, и вместе с ними двинется на Вену, — так в Праге говорили со вчерашнего дня все открыто, — об этом на площади объявил императорский герольд.
   Взглянув же на Вальтера, Эльза-Анна-Мария поняла, что ни о чем спрашивать нельзя, хоть, верно, и случилось недоброе: лицо у него было почти такое, как в тот день, когда она в первый раз его увидела. О дне этом вспоминать она не любила, — очень было горько и страшно; иногда тайком плакала, думая о дяде, и, в простом уме своем, утешала себя тем, что был он, несмотря на плачевный свой конец, человек очень счастливый. И втайне мечтала: когда-нибудь, не скоро, на том свете помирит его с Вальтером, которого очень любила. Что ж делать: война!
   Деверу только посмотрел на нее тусклым взглядом, не поздоровался и велел подать вина. Эльза-Анна-Мария ни о чем его не спросила, — отхлещет хлыстом, — поспешно вышла, принесла бутылку и опять ушла, точно ничего не замечая. Он оставался дома недолго, выпил все вино, не оставил ни капли, взял алебарду и ушел.
   Деверу направился к тому дому, в котором остановился герцог Фридландский. Уж если идти на такое дело, то все заранее обдумать. Бутлер предлагал: в десятом часу с шестью верными драгунами проникнуть в дом через двор, по внутренней лестнице взбежать на галерею, затем броситься вниз; спальня Валленштейна в первом этаже, первое окно справа от ворот.
   Дом был трехэтажный, с покатой крышей, — хоть и лучший в городке, но обыкновенный дом: не в таких домах живал герцог Фридландский. У ворот стоял караул из драгун Бутлера. «Да, хорошо налажено, — подумал Деверу, — должно выйти…» Пропуска у него не спросили: свой, «Неужели и они в деле?» — с ужасом спросил себя он, зная, как опасно посвящать людей в такое дело: очень много заплатил бы за эту тайну щедрый Валленштейн, — «Нет, быть не может…» Он вошел в ворота, не посмев с улицы бросить взгляд в окна спальной. Двор был неприветливый, темный, замысловатый: на высоте второго этажа вокруг всего дома вилась галерея, — «вот, та самая…» Сердце у Деверу застыло: «неужто через несколько часов?..»
   Зимний день кончался, уже темнело. На дворе никого не было. Не смотрят ли из окон? Нет, точно вымер дом! Деверу небрежно прошел по двору, поближе к лестнице, увидел дверь. «Если такую дверь замкнуть на засов, то ее и в час не выбьешь! Экой болван Бутлер!.. Так ему и сказать: нельзя…» Он пошел к воротам. Внезапно силы оставили Деверу, голова у него закружилась: верно, очень старое было вино. Он поспешно поставил алебарду к стене и сел на скамью, завернувшись в плащ и дрожа мелкой дрожью.
   В прошлом году старый мушкетер, долго прослуживший во Франции, рассказывал ему, как казнили Равальяка, убийцу французского короля Генриха. И хоть многое видел Деверу на своем веку, подробности этой ужасной казни навсегда остались у него в памяти. Однако не только это теперь тревожило его душу. Большой грех изменить данной императору присяге. Но убить своего главнокомандующего!..
   И долго так сидел он, опустив голову на руки. Стемнело совсем. Ламповщик, с огоньком на длинной палке, вошел во двор и стал зажигать фонари, с недоумением поглядывая на драгунского офицера. В глубине двора зловеще чернел проход еще не освещенных ворот. Деверу дрожал от холода и страшной тоски.
   Вдруг за воротами прозвучала труба, и мгновенно ему вспомнился Мемминген, июньский вечер, кабачок на окраине города, длинный, пышный поезд: то ли особые трубы были у Валленштейна, то ли один напев всегда играл трубач. Деверу сорвался со скамьи, схватил алебарду, оправил плащ. Огни стали быстро зажигаться за окнами дома. Двор наполнился людьми.
   Валленштейн, тяжко страдая от подагры, медленно входил в ворота, опираясь на трость. У первого фонаря он остановился, чтобы передохнуть: боль была адская, и не следовало, чтобы люди это видели. Словно осматриваясь во дворе, плотно сжав губы, герцог так простоял с минуту. С той поры, с Меммингена, он очень изменился: лицо его осунулось, голова совершенно поседела. Он подозвал кого-то из свиты, и, небрежно опираясь на палку, отдал какие-то распоряжения. Деверу вытянулся в трех шагах от Валленштейна, не сводя с него глаз. Почувствовав этот упорный взгляд, Валленштейн с досадой взглянул на драгунского офицера и подумал, что где-то, когда-то, кажется, очень, очень давно, видел этого человека…
   Ему показалось также, что лицо у драгуна зверское, лицо преступника, перешедшего или переходящего преграду. По мнению Валленштейна, все люди были от природы преступниками: лишь преграды, разные преграды, и останавливали их от преступлений. Мудрость же государственного дела именно в том и заключалась, чтобы умножать число преград и увеличивать их крепость.
   Валленштейн отдал честь и, превозмогая тяжкую боль, медленно пошел к лестнице. За ним следовала свита. Взойдя на три ступеньки, он, точно опять о чем-то вспомнив, остановился, еще поговорил с секретарем и, дав отдохнуть ноге, поднялся на площадку. Деверу, почти в оцепенении, смотрел вслед герцогу. «Вот сейчас задвинут запоры», — с надеждой подумал он. Паж отворил дверь, — запоров на ней не было.
   Герцог Фридландский вошел в дом.
   «Значит, судьба! — подумал Деверу. Мысль эта его успокоила, — теперь будь что будет!..» Он еще походил по двору, соображая, как все нужно будет сделать. Затем отправился в кабачок и там сказал Бутлеру, что за сорок тысяч гульденов готов взять на себя это грустное дело.
 
 
   Впоследствии же все спрашивали, как провел герцог Фридландский свой последний день: ибо так уж устроено человеческое сердце, что всего больше волнует его расставание с этой жизнью, даже тогда, когда нет в нем ничего необыкновенного. Но люди, которых Валленштейн видел 25 февраля, не имели ни охоты, ни привычки к ремеслу писания; а так как наиболее ему близкие погибли в один день с ним, то не все дошло до потомства из чувств и мыслей, которые он, верно, в этот вечер высказывал.
   Известно лишь, что был он спокоен и даже весел более обычного (веселым характером никогда не отличался). Скорее всего — из-за звезд. Или нарочно поддерживал бодрость в других, так как положение их было трудное, а, может быть, особенно бодр был оттого, что к вечеру оставил его приступ господской болезни, — morbus dominorum: помогли сорок восемь рюмок теплой воды и настойка на Суринамском дереве, излечивавшие тогда от подагры. Оделся, как обычно, вместе величественно и просто; не должно выходить к подчиненным в шлафроке больного; только сапоги надел мягкие, с тупыми носками; вышел в парадные комнаты и велел позвать на ужин главных своих военачальников: Илло, Терцкого, Кинского и Неймана. Они тотчас явились, но принесли извинения: приглашены на ужин в замок, с Бутлером и другими драгунами. При слове «драгуны» что-то неприятное вдруг вспомнилось Валленштейну.
   Но до ужина в замке еще оставалось немало времени; герцог приказал подать гостям вина, и сели они играть в кости. Партия сложилась странно: чуть кто останется с одним жетоном, тотчас выбрасывал туза сосед справа и отдавал ему свой жетон, — так что в мертвецы не выходил никто, и все очень этому смеялись. А жить им оставалось менее трех часов, — ибо на этом ужине драгуны их и зарезали, — и только герцог прожил еще часа четыре.
   За игрою говорил он и о политике, утверждал, что дела идут не худо: скоро соберутся войска и можно будет двинуть их на Прагу и на Вену, и все будет верным его сторонникам, слава, власть, чины, богатство, титулы: звезды ему благоприятны, как никогда до того не были. При этом он вспомнил гороскоп, без малого тридцать лет тому назад составленный для него Кеплером. Но каков был гороскоп, не сообщил генералам. Они же заслушались Валленштейна. Кинский сказал, что в дни Регенсбургского сейма видел в городе старичка Кеплера, кажется, он тогда в нищете и помер. Мать же его была известная колдунья. Илло, которому хотелось играть, а не говорить о колдунах, заметил, что жизнь подобна игре в кости. На этих словах герцог выбросил из рожка дублет: таким образом, получал он сразу все, — везло ему счастье. Игра кончилась.
   Когда генералы ушли, Валленштейн поужинал один, — из-за болезни почти ничего не ел и не пил. А затем велел позвать астролога.
   Снова — в который раз! — вынули приборы, раскрыли книги и стали изучать седьмой солнечный дом. Остановка теперь была за Сатурном: Сени нерешительно говорил, что как будто Сатурн преграждает дорогу звезде его светлости. Валленштейн сердито отрицал это, и астролог перестал спорить. В заставке же ученой книги был изображен бог Сатурн, significator mortis[252], пожравший собственных детей, — бородатый силач с длинными волосами, с длинной косой в руке. Что-то неприятное опять проскользнуло в памяти герцога, — и он теперь вспомнил, что такое: на Сатурна был похож тог драгун, которого он где-то когда-то видел, очень давно, а где и когда, не мог вспомнить… Сени, приглядевшись к констелляции неба, согласился с его светлостью: да, все, как будто, благополучно.
   Кровожадный Сатурн и погубил Валленштейна. Но не одна астрология может ошибаться. Верно, бывают отступления от того, что называют законами природы ученые люди. Могла также, в тот вечер, пронестись мимо Сатурна и отвлечь его своей тягой с обычного пути другая, еще неизвестная миру, звезда. Меняются, наконец, и законы природы, и по-разному в разное время толкуют их ученые. А потому нельзя сказать с полной уверенностью, обманули ли звезды Валленштейна: быть может, герцог Фридландский погиб оттого, что не разгадал движения Сатурна; а может быть, Сатурн в ту ночь прошел не обычной своей дорогой, так как герцог Фридландский погиб.
 
 
   В это самое время в Эгерском замке убивали генералов Валленштейна. Деверу не принимал участия в их убийстве. Зарезали их другие люди, верно, очень походившие на него. А он, со своим приятелем Макдональдом и с драгунами стоял у двери зала, чтобы в случае надобности отрезать отступление генералам герцога. Затем вышел к нему смертельно бледный Бутлер, что-то сказал трясущимся голосом и взглянул на Деверу молящим взглядом: «Теперь твое дело! Не выдай же!..» Слова были не нужны. Настал тот час, из-за которого перешел навеки в историю драгунский офицер, почти ничем не отличавшийся от других людей.
   Еще за несколько минут до того разные видения тревожно-беспорядочно пробегали в уме Деверу: сверкающая куча золота — сорок тысяч гульденов! — свободная, независимая, обеспеченная жизнь, свой дом, лошади варварийской породы, толедское оружие, алмазные серьги в ушах Эльзы-Анны-Марии, — и тут же колесо, огонь, раскаленные щипцы палача. Теперь больше этого не было. Он не Думал ни о каре, ни о наградах, думал только о деле, как ездок на скачках не думает, зачем, собственно, скачет: надо одолеть препятствия. Какая сила руководила действиями убийцы? В чем в мире высшая, направляющая, творческая сила зла? Почему торжествует оно над добром? Почему столько ума, воли, храбрости, не в пример служащим добру, проявляют творящие зло люди? И почему именно к ним благоволит то непостижимое, что называется случаем?