Проснулся он в восьмом часу, с тяжелой головой, с неприятным вкусом во рту, с чувством неопределенной тоски и беспокойства. Однако мистер Блэквуд постарался преодолеть все это. Жизнь прекрасна, жаловаться — величайший грех. Неприятный вкус во рту проходил от ароматического эликсира. Мистер Блэквуд тотчас встал, принял тепловатый душ — холодный был запрещен адмиралом — и заказал завтрак.
   Он доскабливал безопасной бритвой особенно старившую его желто-седую щетину на впалых морщинистых щеках, когда лакей с серебряным подносом вошел в гостиную номера. Завтрак был довольно обильный, — для работы требовались силы; но блюда, полезные для желудка, были вредны почкам или сердцу. Если б запоминать все то, что говорил адмирал, и строго с этим считаться, то вообще есть не следовало бы ничего. Единственное, что любил мистер Блэквуд, было кофе, которое он сам готовил по особой, довольно сложной, системе. Гостиница предупредительно исполняла все причуды богача; ему приносили все необходимое для приготовления кофе.
   Мистер Блэквуд зажег спиртовую лампу, — запах жженого спирта всегда оказывал на него бодрящее действие. Порылся ложечкой в Grape-fruit’e[62], посыпав его сахаром (Grape fruit, по словам адмирала, был полезен, а сахар вреден, но есть Grape fruit без сахара было невозможно, да и вредно из-за кислоты). Затем прикоснулся к овсяной каше, к ветчине, срезав с нее жир. Адмирал говорил, что чистое безумие — заваривать две столовые ложки кофе на чашку: это может позволить себе разве молодой человек с неутомленным сердцем. Мистер Блэквуд, улыбаясь, отвечал, что пьет такое кофе двадцать лет, по три раза в день. — «Вот оттого-то вы плохо спите!» — Завязывался вечный разговор, который ни к чему привести не мог: адмирал не думал, что смерть есть начало новой жизни, или, во всяком случае, не исходил из этого в своих предписаниях.
   Позавтракав, мистер Блэквуд взял красный карандаш и принялся за корреспонденцию. Писем было одиннадцать, и, за исключением двух приглашений, все они заключали в себе просьбу о деньгах. Впрочем, и приглашения имели в сущности ту же цену, но в более прикрытой форме. Просьбы о деньгах мистер Блэквуд рассматривал, как крест своей жизни. Удовлетворять их полностью — никакого состояния не хватило бы и на год (так, по крайней мере, ему казалось). Большинство богатых людей, он знал, просто бросало подобные письма в корзину, если только за просителей или за благотворительное предприятие не хлопотали люди, с которыми надо было считаться. Так поступать мистер Блэквуд не мог. Он давно избрал средний путь: следовал инстинкту.
   На этот раз пять писем пришлось надорвать, что означало «оставить без ответа». Одну просьбу он удовлетворил полностью: почтенная дама обращалась к нему в первый раз, прося его взять на свой счет годовое содержание воспитанника в благотворительном приюте: и цель была хорошая, и даме этой отказать было неудобно, и в письме назывались имена людей, уже исполнивших просьбу дамы. все это были люди приблизительно одинакового с ним положения. Мистер Блэквуд поставил на письме крест. На остальных письмах он, следуя инстинкту, надписал красным карандашом цифры. Самым досадным оказалось последнее письмо. Другая дама предлагала билет, ценой в 100 долларов, на благотворительную лотерею в пользу впавшего в нужду известного скульптора. Сумма была невелика, гораздо меньше той, которой требовало содержание воспитанника в приюте. Но эта дама, профессионалка благотворительности, обращалась к мистеру Блэквуду не менее пяти раз в год. Она вдобавок была достаточно богата, чтобы оказывать своему скульптору помощь на собственные средства, без благотворительных лотерей. Мистера Блэквуда немного раздражило и то, что ему указывали, сколько именно денег он должен прислать. При всей своей доброте, он не мог в себе подавить и легкого презрения к скульптору, с которым он встречался в обществе, как равный, и который тем не менее просил у него милостыню. «Да, конечно, и очень даровитый человек может впасть в нужду, — подумал он хмуро. — Но это бывает редко. И все-таки это несколько странно, тут что-то не так… Может быть, он пьет или играет в карты? Во всяком случае я тут совершенно ни при чем…» Общество могло быть в долгу перед малолетним воспитанником приюта; перед взрослым, здоровым человеком никакого нравственного долга мистер Блэквуд за собой не чувствовал. Он надписал под выгравированным на письме адресом дамы: 50. Опытная секретарша должна была, по этой надписи, сообщить даме, что мистер Блэквуд, к большому своему сожалению, не может взять билета, но посылает 50 долларов, с просьбой передать их скульптору, о нужде которого он узнал с крайним огорчением. Это одновременно могло послужить косвенным указанием даме: впредь обращаться к нему с такими письмами несколько реже.
   Покончив с корреспонденцией, мистер Блэквуд заглянул во французскую газету, узнал последние новости, — их было мало (в пору войны, особенно в последний ее год, у читателей дух захватывало каждое утро). В маленьком номере газеты, еще не оправившейся от военных потрясений, и читать было нечего. Мистер Блэквуд отложил ее и взял другую, американскую, раз в десять толще. Это была его газета. Он состоял в ней крупнейшим пайщиком; да ему отчасти принадлежал и самый замысел этой новой газеты. Другие богачи дали на нее деньги по его просьбе и больше из уважения к нему. Предполагалось создать неподкупный орган печати, ставящий себе целью службу обществу и нравственное влияние на народные массы. По обилию материала, по его качеству, по информации он должен был сравняться с лучшими газетами мира или даже превзойти их. Однако надежды мистера Блэквуда не оправдались.
   Так и на этот раз он с неудовольствием пробежал заголовки на первой странице. «Denver Kidnapping»… «Six Suspects Held. Two Being from Puchlo»… «Killed by „Friends“ Says Chief»…[63] «Убийства, грабежи, шантаж, зло, вот что царит в мире, теперь после войны еще больше, чем до нее…» Но газета, созданная для борьбы со злом, явно его раздувала и отнюдь не с обличительной целью, а, конечно, для увеличения числа читателей. — «Этим достигается увеличение числа читателей!..» Мистер Блэквуд с неприятным чувством вспомнил свои разговоры с главным редактором, который, по-своему убедительно, доказывал, что газетное дело не Армия Спасения и что никак нельзя замалчивать явления, больше всего интересующие читательскую массу. При этом на лице главного редактора светилась легкая усмешка, — в ее значении мистер Блэквуд никак сомневаться не мог: редактор, очевидно, считал его совершенным дураком и не выражал этого несколько яснее только потому, что, несмотря на договор и неустойку, не желал ссориться с крупнейшим пайщиком газеты.
   Другие пайщики были газетой довольны: она шла хорошо, приносила доход, тираж все увеличивался. Этим был доволен и сам мистер Блэквуд: он не любил неудач и неудачников. Но с редактором они, конечно, говорили на разных языках. Для старого журналиста увеличение тиража газеты и количества объявлений было главной целью всего дела. По некоторым признакам мистер Блэквуд догадывался, что была и другая, еще более важная цель: раздавить конкурирующую газету: «Да, это у него спорт», — думал мистер Блэквуд. Ему было известно, что редактор — человек в денежном отношении честный и почти бескорыстный; он вел игру в клубах и не только ничего не откладывал от своего жалованья, но обычно, в пору проигрышей, бывал кругом в долгу. По спортивным же инстинктам вел он — очень искусно — и те политические кампании, которые намечало правление газеты.
   «Да, да, царство зла», — пробормотал мистер Блэквуд, пробежав политический отдел. В России беспрерывно шли казни. В Германии дети умирали из-за блокады, — она продолжалась, хотя война давно была окончена. На мирной конференции дела шли не хорошо. Вильсон делал что мог, но зловещая фигура Клемансо господствовала над миром. Вырабатывавшийся мирный договор, очевидно, не мог оправдать связанных с ним надежд. «Для чего же они воевали?» — угрюмо спрашивал себя мистер Блэквуд.
   По привычке он заглянул в финансовый отдел, — цены разных бумаг были ему известны из европейских газет, да и дел у него больше никаких не было. Решив уйти целиком в общественную деятельность, он распродал принадлежавшие ему предприятия. Теперь паи этих предприятий очень поднялись в цене. Статьи и заметки финансового отдела предвещали дальнейший хозяйственный подъем. Все было неприятно мистеру Блэквуду: то, что его акции поднялись после продажи, то, что, по-видимому, намечался хозяйственный подъем и без его плана, то, что, подъем этот, явно искусственный и непрочный, не соответствовал политическому положению мира. Люди наживались на общественном бедствии. Капиталистический мир не только не думал об исцелении от своих пороков, но, кажется, никогда не был так влюблен в себя, самоуверен и гадок, как теперь. «Вот что! Так он опять выплыл!» — с особенно неприятным чувством прочел мистер Блэквуд заметку об одном своем бывшем деловом враге. Этот банкир был накануне краха; теперь, как сообщал хроникер, он нажил большие миллионы, благодаря комбинации, которая изображалась в заметке чуть только не гениальной. Мистер Блэквуд знал, что ничего гениального в комбинации не было и что банкир человек весьма ограниченный, хотя и ловкий. «А может быть, никаких миллионов не нажил, и заметка пущена за деньги…» Мистер Блэквуд предполагал создать неподкупную и независимую газету. В действительности она вышла не совсем независимой и не совсем неподкупной. Редакция и правление, правда, взяток не получали и не приняли бы. Но кто разберется в финансовом отделе, кто выяснит происхождение всех этих заметок, кто поручится за их авторов? Были и запретные темы: о предприятиях, так или иначе связанных с крупными пайщиками газеты, не считалось возможным писать правду. Лучше было и не очень углубляться в исследование некоторых политических кампаний. «Это все-таки лучший из наших органов печати», — утешал себя мистер Блэквуд, перелистывая огромную газету. В отделе «Obituares»[64] ему бросилось в глаза имя знакомого. «Неужели он? Да, это он… Сколько же ему было лет? 56—58?.. Он был значительно моложе меня…»
   Мысли мистера Блэквуда приняли совсем мрачный характер. Он подумал о своей племяннице. Эта милая, молодая светская дама была замужем за состоятельным человеком и никак не нуждалась; вдобавок, он, мистер Блэквуд, давал ей немало денег и от себя. Его наследники относились к нему не только в высшей степени корректно (другого отношения он и не потерпел бы), но чрезвычайно ласково, почтительно, почти с восхищением, как к создателю семейного богатства. Однако никаких иллюзий мистер Блэквуд не имел: он прекрасно понимал, что и его племянница, и муж ее с нетерпением ждут его смерти, которая совершенно изменила бы их образ жизни. По совести, он не мог даже их за это осуждать: только бедным людям могло казаться, что почти все равно, иметь ли сто тысяч долларов или миллион дохода в год. Мистер Блэквуд чувствовал и то, что его наследники с тщательно скрытой тревогой принимают известия об его пожертвованиях, которые становились все крупнее. Он угадывал их тайную мысль: еще при жизни, из корректности и для избежания огромных наследственных пошлин, он должен был бы перевести на их имя часть своего богатства. «Ну, нет, пусть подождут», — с внезапной злобой подумал он.
   Мальчик постучал в дверь и подал на подносе визитную карточку. «Alfred Pevsner, homme de lettres»[65], — прочел с недоумением мистер Блэквуд. «Кто это?..» Мальчик сообщил, что этому господину, по его словам, назначено свидание в 10 часов утра. Мистер Блэквуд с досадой заглянул в свой карманный календарь, — он не любил рассеянности и считал забывчивость дурным признаком. «Ах, да, русский журналист, с которым я тогда разговаривал…» Собственно свидание ему не назначалось. Но за несколько дней до того мистеру Блэквуду была доставлена в гостиницу превосходно переписанная на машинке записка о необходимости создать новое кинематографическое дело, служащее идеям мира и сближения людей. К записке была приложена визитная карточка, с указанием, что автор позволит себе зайти к мистеру Блэквуду во вторник, в десять часов утра. Так как мистер Блэквуд ничего не ответил, то русский журналист, очевидно, имел некоторое право думать, что ему назначено свидание.
   Записку мистер Блэквуд тогда же пробежал. Идея снова показалась ему интересной. Но в этот день он был в дурном настроении духа. Конечно, и журналист ни о чем другом, кроме денег для себя, не думал. Здесь дело шло не о сотне и не о тысяче долларов. «Ничего не выйдет из кинематографа, как ничего не вышло из газеты…» — сердито подумал мистер Блэквуд и велел сказать, что его нет дома. Ему однако тотчас стало совестно.
   — Скажите, что я экстренно должен был уехать и просил извинить, — добавил он. Мальчик почтительно произнес: «Yes, Sir».
 
 
   Такого ответа дон Педро не ждал. Разумеется, миллионер был дома. Это достаточно ясно было и потому, что швейцар послал наверх карточку, и по улыбке вернувшегося мальчика, и по тону швейцара, когда он сообщил об отъезде мистера Блэквуда. Альфред Исаевич чрезвычайно огорчился. Если б было сказано, что его просят зайти в другой раз, оставалась бы некоторая надежда. Но «экстренно уехал»!.. Между тем на записку было затрачено немало труда, времени, даже денег: пришлось заплатить переводчику, переписчице. Дон Педро, впрочем, не обиделся, — он никогда не обижался на миллионеров, считая их особой породой людей, — и лишь автоматически сказал про себя: «Какой хам!..»
   — Ах, уехал?.. Жаль, — небрежно заметил он швейцару и вышел на улицу. С запиской связывалось столько надежд! Альфред Исаевич уже был в мыслях директором огромного кинематографического предприятия с прекрасным жалованьем, с участием в прибылях. В этом плане его соблазняли не только деньги, он по-настоящему увлекся идейной стороной дела, своей будущей ролью в нем. Разумеется, дон Педро и прежде знал, что получить миллионы у мистера Блэквуда не так просто и что отказ вполне возможен. Еще четверть часа назад, в автомобиле, по пути в гостиницу, перебирая мысленно доводы и разъяснения, которые должны были подействовать на этого богача, Альфред Исаевич твердо себе говорил, что шансов мало: скорее всего ничего не выйдет (он не раз замечал, что дела удаются только тогда, когда заранее готовишь себя к неудаче). Но теперь не осталось и надежды. «Не выгорело, ничего не поделаешь… Но это ничего не значит. Не вышло с этим хамом, будем искать в другом месте», — мысленно подбадривал себя Альфред Исаевич, направляясь к станции подземной дороги.

VIII

   Рано зажженные фонари слабо просвечивали сквозь туман. Во двор Министерства иностранных дел беспрестанно въезжали автомобили. Клервилль помог жене выйти из потрепанной наемной машины; Муся едва успела осмотреться по сторонам; они вошли в подъезд и сразу оказались в медленно движущемся потоке людей. Ее обдало теплом, светом, запахом духов. И тотчас музыкальная фраза сонаты выскользнула у нее из памяти.
 
 
   Они приехали в Министерство с утреннего концерта. Это было очень неудобно: можно было опоздать на заседание. Накануне за обедом вышла даже легкая размолвка. Клервилль, доканчивая работу, заметил, что для концерта следовало бы выбрать другой день: знаменитый пианист должен был еще два раза выступить в Париже. Муся почему-то не сказала, что на первом концерте будет исполняться вторая соната Шопена, которую она ни за что пропустить не согласна. Нравоучительный, как ей показалось, тон мужа раздражил Мусю, и она, ни с того, ни с сего, в туманно-общей форме ядовито прошлась насчет людей музыкальных и не музыкальных. Нельзя было чувствительнее задеть Клервилля: он прочел не одну книгу по истории музыки и отлично знал биографии всех знаменитых композиторов. Заглянув в записную книжку, он сухо озабоченно сообщил, что, к сожалению, не имеет возможности пойти на концерт: заседание его комиссии, наверное, так рано не кончится.
   — Очень жаль… Что ж, я поеду одна, это будет не в первый раз, — таким же тоном ответила Муся. Совершенно некстати она вспомнила, что деньги его, а не ее, и тотчас сама устыдилась этой своей мысли.
   Первое мясное блюдо было съедено в полном молчании, — было даже несколько неловко перед лакеем гостиницы, очень их ценившим. Но к следующему блюду Клервилль, который терпеть не мог ссор и очень любил индейку, счел нужным сказать, что напрасно хвалят парижский климат: ни зимы, ни весны, только лето и осень, вот и сегодня отвратительная погода. Муся, слабо торжествуя победу, процедила что-то неопределенное. Вскоре был найден компромисс: оказалось, что заседание не помешает Клервиллю заехать в концерт за Мусей, — никакого заседания у него не было, но престиж не позволял сдать позицию. А Муся согласилась уехать до конца концерта — соната шла в первой части, — и даже не раздражилась оттого, что Вивиан ест салат отдельно, после индейки, — обычно она это приписывала снобизму.
   Муж действительно зашел за ней тотчас после того, как в антракте открылись двери залы. Он был в парадном мундире. На него сразу устремились взгляды, хоть публика еще хлопала раскланивавшемуся с эстрады седому пианисту. С высоты своего роста Клервилль быстро разыскал глазами Мусю и направился к ней. Она его увидела не сразу. Взвинченная до слез музыкой, Муся аплодировала так восторженно, что пианист, выходя в третий раз, поклонился ей отдельно. «Как же я этого не заметила?.. Или это он неправильно истолковал? Но ведь тогда это другое, совсем другое дело, и я до сих пор сама не понимала, что я играю… Как же я тогда играла?..» Вивиан подходил к ней с улыбкой. «Да, это он», — с непонятным удивлением подумала Муся. «Но ведь и он тогда был, и он имеет к этому отношение… Или, если не к этому, то к чему-то рядом…» Она вдруг почувствовала, что все еще его любит.
   Муся сама играла эту сонату, думала, что хорошо ее играет, и страстно ее любила. Не нравился ей только финал, она обычно его пропускала. Однако на этот раз ей показалось, что старый пианист играет какую-то, лишь отдаленно ей знакомую, чудесную, изумительную вещь. «Что такое? Ведь я и в мыслях этого не имела!..» — спрашивала она себя, пытаясь разобраться. Она и не подозревала, что так значительно это начальное agitato[66]. И особенно ее поразила тема, над которой она помнила, в ее растрепанной связке, валявшейся слева на крышке рояля, полустертым курсивом, над жирными черными очертаньями нот, было напечатано не совсем понятное и не важное слово: sostenuto[67]. Потом был марш. Муся играла его очень недурно, но теперь ей было стыдно вспоминать о своей игре. А за ним зазвучал финал, тот самый, который, по ее мнению, портил дивную сонату. Она и помнила его плохо. «Да, да, это там было, — думала, замирая, с расширенными глазами, Муся. — Но как же, как же я этого не видела? Ведь это главное!..» Финал у старого пианиста звучал загадочно, насмешливо и страшно, еще страшнее, чем «marche funèbre»[68]. У Муси рыдания подступили к горлу. «Да, разумеется, в этом все дело… Не случайно же он вставил похоронный марш в сонату… Ведь знал же он, что пишет! Он хотел сказать что-то очень важное, большое, таинственное… И значит, никто не понимал до этого старика…» Муся чувствовала, что пианист толкует загадочную сонату, как изображение всей жизни. «Но что же тогда может следовать за „marche funebre“? Какой еще может быть „финал“ после этого? Зачем это было ему нужно? Ведь нельзя было лучше кончить, чем этим гениальным маршем?..» Она слушала с восторгом и с ужасом. Муся понимала, что музыкальность в ней — самое чистое и лучшее, то, что старомодные люди, не смущаясь, называют иногда в ученых разговорах «святая святых».
   По дороге, в автомобиле, муж подробно ей объяснял, что эта соната — он называл ее сонатой in В flat minor — отнюдь не принадлежит к лучшим вещам Шопена: настоящее вдохновение в ней сказывается только в марше, к несчастью заигранном на похоронах сановников. Клервилль, видимо, старался рассеять в Мусе предположение, что он не музыкальный человек. Это ее трогало, но и слушать его было ей почти гадко, Муся предпочитала смотреть на своего мужа, — в парадной форме, необыкновенно ему шедшей, она видела его не часто. При всем своем волнении, Муся заметила в концертной зале, что на него смотрели все дамы. Настроения у нее менялись очень быстро. «Да, он красавец, писаный красавец, и надо быть идиоткой или сумасшедшей, как я, чтобы не быть в него влюбленной… Но я все-таки его люблю, хоть это и не о нем сказано в том sostenuto… То, верно, так мне и не дано…» Она сделала вид, что очень заинтересована его объяснениями, и даже спросила, что означает финал сонаты. Муся почти не сомневалась, что ему это известно. И действительно, Клервилль тотчас разъяснил, что финал — очень неудачный — изображает, как осенью сыпятся на кладбище листья. Это объяснение ошеломило Мусю: листья? какие листья? — но Клервилль говорил вполне уверенно, и, видимо, знал совершенно твердо, что в финале изображены именно падающие осенние листья. «Нет, он очарователен!.. Не „sostenuto“, но очарователен…» Муся оглянулась по сторонам, быстро поцеловала мужа и отвернулась к окну, как ни в чем не бывало.
   — Très flatté, ma chérie[69], — сказал Клервилль.
   Он несколько недоумевал, но был очень доволен.
 
 
   Толпа была парадная, еще параднее, чем на концерте. Взгляд Муси механически замечал все то, что стоило заметить. У нее мелькнула мысль об изменении фасона будущей новой шубы. «Эту зиму уж доношу котиковую, хоть начали чуть-чуть стираться рукава… А осенью котик на рукавах нужно будет подобрать, и сделаю новую, вот такую, как у этой, — соображала она. — Тысяч пять-шесть, если не у Грюнвальда. Но в сентябре будут свободные деньги… Моего и тут заметили…»
   — Мы не опоздали?
   — Кажется, приехали минута в минуту.
   Впереди парадная лестница точно упиралась наверху в стенной ковер. Меха, мундиры, ливреи и фраки лакеев стеснились слева у огромных, открытых настежь, дверей. «Как нас иногда бывало на балете в Мариинском театре», — подумала Муся. У нее и чувство было то же, что в ту пору на парадных спектаклях: «как хорошо, что удалось достать билет!..» Кто-то сзади наступил Мусе на туфлю повыше каблука и сказал с иностранным акцентом «Pardon, Madame».. Она сердито оглянулась. «Болван этакий! Что, если порвал чулок!.. А уж запачкал наверное… Как в самом деле в министерстве допускают такую давку!..» Толпа медленно подвигалась по большим залам, мимо затянутых красным атласом стен, гобеленов, неестественно огромных каминов с такими же зеркалами, затем свернула вправо, еще стиснулась у двери, тоже неестественно высокой, и стала разливаться в большом зале. «Господи, что тут творится!..» Слева у открывавшихся куда-то просветов были в беспорядке сдвинуты столы, диваны, стулья. «Нет, я все-таки не думала, что в министерстве можно стоять на столах», — успела сказать Муся. Но ее сердитые слова потонули в гуле радостно-возмущенных голосов. Толпа, ободренная беспорядком, напирала, заполняя залу. Муся и Клервилль оказались у бокового стола, на котором еще было место. Клервилль с улыбкой вопросительно посмотрел на Мусю и слегка развел руками, как бы показывая, что он здесь за порядки не отвечает.
   — Иначе ничего не будет видно…
   Муся растерянно оглянулась. «Да, разумеется, иначе ничего не будет видно! Все полезут на столы, сейчас и места на них не будет… Это глупо стоять на столе… Но что же делать?.. Не стоило тогда доставать билеты…» Она утвердительно кивнула головой. Клервилль очень ловко и бережно подхватил ее и поставил на стол без всякого усилия, — другие мужчины только с завистью оглянулись. «Да, с ним очень приятно… Il a du bon…[70] Стол, кажется, крепкий… Что, однако, если мы обвалимся?.. Не могли приготовить мест!..» — подумала Муся, осторожно ступая по столу вперед. На столе уже образовалось два ряда. Толстая дама окинула недоброжелательным взглядом Мусю и, слегка подвинувшись, сказала, с южным акцентом, своей соседке:
   — Второй справа? Это министр финансов Клотц… А вон тот — президент сената Дюбост…
   — Теперь будет видно отлично… Итак, после окончания, здесь, — сказал с улыбкой Клервилль и исчез. У него было место где-то среди английских экспертов. Муся, осторожно ступая по столу, продвинулась вперед — и ахнула.
   В большой густо раззолоченной комнате, под четырьмя люстрами, стоял огромный стол подковой, крытый зеленым сукном. За столом сидели люди, — все, как показалось Мусе, одинаковые, все седые и лысые, все в черных визитках. Но глаз ослепляли не они. Позади стола, вдоль стены, тремя рядами, расположились офицеры в пышных разноцветных мундирах, от которых за время войны отвык взгляд, — лишь изредка попадался скромный генерал в хаки. Красные, синие, черные мундиры в лентах и орденах пестрели ярким пятном на золотом фоне. «Господи, сколько золота!..» Золото здесь в самом деле было везде: на потолке, на стенах, на часах, на канделябрах, на мундирах. Значит, это и есть Салон Часов… Конечно, вот и часы, какие странные!.. Фигура на них нелепая. Какой это стиль? Кажется, Louis XIII[71]… Ах, как красиво!.. Точно на репинском Государственном Совете!..» В Салоне Часов все было чинно, не то что в зале, предназначенной для журналистов и для публики. «Да, конечно, настоящие там!.. Моего туда и не пустят…» Муся кое-как разбиралась теперь в погонах, — вдоль стен сидели люди поважнее ее мужа. Дам среди настоящих не было. За столом какой-то старичок в визитке старательно налаживал сложный акустический прибор, поднося трубку к уху и снова ее опуская. Другие переговаривались, поглядывая на красную портьеру сбоку. «Ах, как интересно!..» Муся была в совершенном восторге.