Страница:
— Разве у румын есть бароны?
— Не знаю, но сомневаюсь, как и вы… По крайней мере, румыны слышат эту громкую фамилию с изумлением, а невежливые пожимают плечами. Она утверждает, что титул венгерский.
— И тогда пожимают плечами венгры?
— По всей вероятности. Хоть я ни одного венгра никогда в глаза не видела.
Оба смеялись.
— …Как же однако вы попали в этот гостеприимный дом?
— Я сто лет знаю Леони, мы с ней учились в университете. Она была красавица.
— Верю… Она по рождению — фон и что-то очень длинное, правда? — спросила Муся, забыв, что об этом упоминать не полагалось. — Однако я думала, что она гораздо старше вас?
— Старше, но не гораздо.
— Она и теперь еще очень хороша, много лучше дочери… Хоть Жюльетт очень милая девочка… Ее брата я не люблю… Вы не находите, что он похож на юношу сезанновского Mardi-gras[22], — больше наудачу сказала Муся, недавно перелистывавшая художественные издания: Клервилль дополнял в Париже свою, запущенную во время войны, библиотеку.
— Совершенно верно, — поспешно сказал Серизье, с легким испугом принявший ученость Муси. Он снова подумал, что, может быть, все-таки надо говорить серьезно: уж если это русская дама, то ничего нельзя знать. — Теперь скажите мне, пожалуйста, — перевел он разговор подальше от Сезанна, — тот ваш соотечественник, он собственно кто? Бывший царский министр? Вообще, великий человек?
— Не царский министр, но великий человек. Он был одним из богатейших людей Петербурга.
— Я так и думал. Говорят, у Вагнера был попугай, который говорил ему каждое утро и каждый вечер: «Рихард Вагнер, вы великий человек!..» Он не обзавелся еще таким попугаем?
— Вы угадали, у него мания величия, — говорила Муся, смеясь все веселее: разговор шел превосходно. — Я вижу, вы знаете толк в людях…
— И наконец главная часть интервью. Скажите же мне, кто вы?..
По другую сторону камина разговаривали по-русски.
— По-моему, это очень глубокая мысль, из его банка может выйти замечательный толк, — говорил оживленно дон Педро. — И увидите, мистер Блэквуд своего добьется!
— Как же! Я хотел ему сказать: «держи карман», да не знаю, как это по-английски, — сказал Нещеретов.
— А почему «держи карман»? Критиковать, конечно, все легко. Это очень выдающийся человек! — сказал с жаром дон Педро, который без всякого притворства, совершенно искренно, считал всех богачей замечательными людьми. — Вы заметили, какая у него милая улыбка, добрая и печальная-печальная…
— У него просто очень глупый вид, и этот вид не обманчив: дурак форменный. Но вы мне, почтеннейший, улыбками зубов не заговаривайте. Что, сделали гешефт? — спросил сердито Нещеретов, не стесняясь присутствием Елены Федоровны.
— Не понимаю, что вы хотите сказать, — обиженно ответил Альфред Исаевич. В Париже у него убавилось почтения к Нещеретову. Бывший богач теперь в этом салоне занимал отнюдь не первое, хотя еще почетное, место. Вначале это поразило дон Педро, помнившего петербургское величие Аркадия Николаевича. Так, Кеплер был, вероятно, поражен, убедившись, что солнце не находится в центре орбит, по которым вращаются планеты. Но дон Педро очень скоро привык к новому положению Нещеретова. — Для чего мне заговаривать вам зубы? — спросил он, даже с некоторым пренебрежением. — Никаких гешефтов я не делаю. Я не банкир и не спекулянт, да и денег из России, не перевел, — многозначительно добавил он.
— Не догадались?
— Зачем не догадался? Не перевел, потому что никогда не имел: всю жизнь жил своим трудом, — ответил с достоинством Альфред Исаевич и тут же подумал, что отсутствием денег трудно внушить уважение Нещеретову.
— Что, небось, скучаете, оставшись без газеты? Нельзя больше обличать исправников?
— Я вижу, вы имеете довольно смутное представление о моей публицистической деятельности. Я вел отдел Государственной Думы в «Заре», а также печать и иностранную политику в одной провинциальной газете.
— Тяжело вам, должно быть, что не можете похлопывать по плечику «Сен-Джемский кабинет?..» Или там «страну Восходящего Солнца»… В ваших газетах всегда так писали: «страна Восходящего Солнца», «Небесная Империя».
— Ничего, господа, скоро вернемся в Россию, — примирительно сказала Елена Федоровна. — Мне звонил из посольства знакомый, там получено сообщение, что Деникин опять продвинулся… Vous savez, le général Denikine est de nouveau allé avant. Aujourd’hui le soir on m’a dit par le téléphon. Très agréable[23], — сказала она, обращаясь к депутату и переходя на французский язык для установления общего разговора.
— Ah? Il parait en effet qu’il gagne du terrain[24], — уклончиво ответил Серизье. Ему не хотелось вести политический спор с русскими эмигрантами; но и выражать радость по случаю продвижения генерала Деникина он никак не мог. Сдержанно-сочувственное выражение его лица относилось к бедствиям, постигшим Россию. Серизье вдруг с досадой вспомнил, что, быть может, ему еще придется сегодня писать передовую статью. Он посмотрел на часы, изобразил на лице испуг и поднялся.
— Куда же вы?
— Что ж так рано?
— Нет, пожалуйста, посидите еще, — сказала умоляющим тоном Муся. Но выражение лица Серизье показывало, что он уйдет после первого прощанья, не выждав и пяти минут до второго.
— Что ж делать, если вы не можете, — сказала Леони.
— Я сам чрезвычайно сожалею… Боюсь, что мне придется еще сегодня писать передовую статью.
— В двенадцать часов ночи! Господи!
— Да, печальное ремесло политика.
— Тогда мы вас не удерживаем.
— Долг прежде всего!
— Как жаль! Я так хотела бы, чтобы вы рассказали все это моему мужу, это было так интересно, — говорила Муся. — Вы его не знаете? Полковник Клервилль, — добавила она, запечатлевая в памяти Серизье свою фамилию. — Я думала, вы с ним встречались на этой конференции? Мой муж ведь прикомандирован к английской делегации… Как, вы не знаете, что мой муж прикомандирован к английской делегации! Он там занимает необычайно высокий пост, вот разве чуть-чуть пониже Ллойд-Джорджа! — подчеркнуто Иронически сказала Муся. Она вообще редко хвастала, и не иначе, как в форме скромной насмешки над тем, что о себе сообщала. Но все-таки этот депутат не должен был думать, что их общественное положение уступает его собственному.
— Да, конечно, я слышал, — солгал Серизье. — Нет, мы не встречались. Я ведь не имею к конференции никакого отношения.
— Разве? Я думала… Но вам, быть может, будет интересно с ним побеседовать.
— Мне было бы очень приятно…
— Я буду так рада. Мы живем там же, где вся английская делегация… — Муся назвала гостиницу и, вынув из сумки книжку с золотым карандашом, записала адрес и телефон Серизье. — «Ох, ловкая баба, — подумала Елена Федоровна (совершенно так же, как о ней говорила Муся). — Заводить связи для своего салона. Ну, пускай, пускай…» — «Если она его позовет, то должна пригласить в этот день и меня, не может не пригласить», — решила Жюльетт.
За депутатом в переднюю вышла только Леони. Хотела было выйти и Жюльетт, но осталась в гостиной под многозначительным взглядом матери. В передней Леони обратилась к депутату с горячей просьбой. Ее дочь скоро кончает курс и тогда запишется в сословие адвокатов — она ведь французская гражданка. Ей так хотелось бы попасть в помощницы к Серизье.
— У вас в адвокатуре такое блестящее положение. И Жюльетт такая ваша поклонница!
Депутат не слишком сопротивлялся: у него было правилом — в первый раз всегда оказывать одолжение, если это не стоило большого труда. С госпожой Георгеску он был знаком очень давно, ее дочь была милая барышня. Он испытывал легкое удовлетворение оттого, что загадка разрешилась: его пригласили именно для этого дела.
— …У меня работы не так много, как думают. Но я с удовольствием запишу вашу милую барышню.
— Как я вам благодарна! Вы увидите, что будете ею довольны.
— Повторяю, это будет скорее фикцией.
— Все равно, я сердечно вас благодарю!
Он сказал несколько любезных слов о Жюльетт, простился и уехал. Леони медленно вышла из передней, не совсем довольная результатами. Жюльетт сильной жестикуляцией из-за двери зазвала ее в столовую.
— Ну? Ну, что?
— Обещал записать тебя, хоть настоящей работы пока не обещает… Очень тебя хвалил.
— Что он сказал? Но совершенно точно, мама…
Поговорив с матерью, Жюльетт в раздумьи вернулась в гостиную. «Работы не будет?.. Это мы увидим. Он меня еще не знает…» В гостиной — точно погасла люстра. Засидевшиеся скучные люди вели разговор, видно, тоже очень скучный, вдобавок по-русски. «И пусть разговаривают между собой. Мы им только мешаем…» Жюльетт поправила что-то на камине, улыбнулась Мусе и направилась к двери.
— Mademoiselle, pourquoi vous nous quittez?[25] — сказал торжественно-галантно дон Педро.
— Я сейчас вернусь, — ответила Жюльетт и вышла в столовую. Лицо у нее тотчас стало настоящее — умное, озабоченное и очень милое, — освободившись, точно от дешевой маски, от притворно-ласковой, светской улыбки.
— Ты не огорчайся, это все-таки большой успех, — сказала Леони, запирая на ключ буфет.
— Разумеется. Мне больше ничего не надо…
— А если он сделает вид, что забыл, я еще найду к нему подходы.
— Я знаю, что вы все можете, мама… Спасибо… Как, по-вашему, я теперь могу пойти спать?
— Разумеется, иди, моя девочка, Мишель уже в постели… Муся на тебя не обидится… Досадно, что все нужно запирать: Альберу все больше нравится наш бенедиктин. Иди, мой ангел, пусть она их занимает…
— …Что вы сказали о Брауне, Альфред Исаевич? Я не расслышала, — спросила Муся, отрываясь от разговора с баронессой о цене платья, в котором появилась в третьем акте пьесы известная артистка. Муся морально поджала хвост и была особенно мила с Еленой Федоровной: ее мучила совесть, из-за легкого предательства, незаметно совершенного ею в разговоре с Серизье. «Но ведь так все всегда поступают, иначе и разговаривать было бы не о чем и невозможно…»
— Вы его знаете? Тяжелый человек…
— Да, с косточками человечек… Можно им и подавиться, — вставил Нещеретов.
— Что я о нем сказал? Говорят, он бежал из Петербурга с какими-то необыкновенными приключениями. Я слышал, он ползком пробрался через финляндскую границу, в него стреляли большевистские пограничники.
— Из пушек, — вставил Нещеретов.
— Нет, этого не могло быть, — сказала Муся. — В Финляндии он не был, ведь мы сами были довольно долго в Гельсингфорсе… Я слышала, он бежал с Федосьевым в Швецию, и их будто бы обстреляли с какого-то форта.
— Врет, — убежденно сказал Нещеретов. — Это, я вам доложу, рекламист первого ранга.
— Нет человека, который был бы меньше рекламистом, чем он! Ему совершенно все равно, что о нем думают. Мало ли гадостей говорят об всех?
— Какой это Федосьев? — спросил мягко дон Педро, подчеркивая интонацией, что хочет загладить размолвку. — Надеюсь, не тот, который…
— Не надейтесь: тот самый.
— Что же у него общего с этим почтенным профессором? — озадаченно спросил Альфред Исаевич.
— Во-первых, он не профессор…
— И не почтенный, — вставил Нещеретов.
— «Почтенный» в жизни не ругательное слово. Но в газете это еще хуже, чем «небезызвестный».
— …А во-вторых, общего у них то, что они вместе подготовляли какой-то террористический акт: чуть только не убили самого Ленина.
— «Чуть» не считается… А насчет их дружбы, то, я помню, Браун как-то сказал князьку Горенскому, что они с Федосьевым, видите ли, психологические изомеры, кажется, так… Такие, говорит, есть химические тела: состав одинаковый, а свойства совсем разные, изомерия, говорит, это называется. Проще говоря, два сапога пара, хоть один химик, а другой сыщик.
— Федосьев теперь в Берлине и, говорят, впал в какой-то мистицизм, — сообщила Елена Федоровна. — Так мне говорили в посольстве.
— Неужели?
— Что-то странно. Совсем не мистический был мужчина Федосини, — сказал Нещеретов.
— Все-таки это трогательно: мистик Федосьев!
— Меня не трогает… Вот как никого, должно быть, не умиляет вдова Клико…
— Правда, это наименее печальная из вдов, — смеясь, сказал дон Педро. Он подумал, что эта шутка может пригодиться для какой-нибудь статьи.
— А Браун, говорят, в Париже?
— Я тоже слышала, но ни разу его не видала и ничего о нем не знаю, — ответила с сожалением Муся. — И адреса его не имею, знаю только, что у него здесь большая квартира, где-то на левом берегу.
— Деньжата, верно, вывез, малый ловкий.
— Ничего он не вывез, а просто он и до войны жил в Париже, так что, верно, имел здесь состояние.
— Да хоть бы и вывез, что ж тут дурного? И я вывез деньгу, и ваш батюшка. Надо сказать: слава Богу!
— Я не говорю, что это дурно, но не мог он вывезти, если бежал на лодке.
— На лодке в Швецию? Да собственно почему вы так за него заступаетесь, Марья Семеновна? Я не знал, что он у вас в фаворе.
— Теперь будете знать. Он на редкость интересный человек и кристально-порядочный.
— Да вы точно его некролог пишете! Это в некрологах все оказываются кристально-порядочные люди и светлые личности… У него, впрочем, и то, на случай кончины, кажется, накоплено немножко славы? Этак строчек на двадцать некролога, а?
— Во всех газетах? Это лучше, чем на сто строк в одной, где есть добрые знакомые, — авторитетно разъяснил дон Педро. Он знал толк в некрологах и мастерски их писал. Ему было даже в свое время поручено редакцией «Зари» изготовлять надгробные статьи об еще не умерших известных людях, и у него собралась большая коллекция заготовленных впрок очень хороших некрологов, в которых не хватало лишь вступительной фразы: «телеграф принес известие…» или «еще одна жертва безвременья, тяжкой и неприглядной русской действительности». Посторонние люди, ничего не понимающие в газетном деле, могли над этим смеяться; но и дон Педро, и редакция «Зари» отлично знали, что так должно быть в каждой хорошо устроенной газете европейского типа. «Пропал, пропал труд», — огорченно подумал Альфред Исаевич.
— А где наши милые хозяева? Или спать пошли, madame la baronne?[26]
— Что вы, что вы, господа… Леони сейчас выйдет, — сказала, зевая, Елена Федоровна.
IV
— Не знаю, но сомневаюсь, как и вы… По крайней мере, румыны слышат эту громкую фамилию с изумлением, а невежливые пожимают плечами. Она утверждает, что титул венгерский.
— И тогда пожимают плечами венгры?
— По всей вероятности. Хоть я ни одного венгра никогда в глаза не видела.
Оба смеялись.
— …Как же однако вы попали в этот гостеприимный дом?
— Я сто лет знаю Леони, мы с ней учились в университете. Она была красавица.
— Верю… Она по рождению — фон и что-то очень длинное, правда? — спросила Муся, забыв, что об этом упоминать не полагалось. — Однако я думала, что она гораздо старше вас?
— Старше, но не гораздо.
— Она и теперь еще очень хороша, много лучше дочери… Хоть Жюльетт очень милая девочка… Ее брата я не люблю… Вы не находите, что он похож на юношу сезанновского Mardi-gras[22], — больше наудачу сказала Муся, недавно перелистывавшая художественные издания: Клервилль дополнял в Париже свою, запущенную во время войны, библиотеку.
— Совершенно верно, — поспешно сказал Серизье, с легким испугом принявший ученость Муси. Он снова подумал, что, может быть, все-таки надо говорить серьезно: уж если это русская дама, то ничего нельзя знать. — Теперь скажите мне, пожалуйста, — перевел он разговор подальше от Сезанна, — тот ваш соотечественник, он собственно кто? Бывший царский министр? Вообще, великий человек?
— Не царский министр, но великий человек. Он был одним из богатейших людей Петербурга.
— Я так и думал. Говорят, у Вагнера был попугай, который говорил ему каждое утро и каждый вечер: «Рихард Вагнер, вы великий человек!..» Он не обзавелся еще таким попугаем?
— Вы угадали, у него мания величия, — говорила Муся, смеясь все веселее: разговор шел превосходно. — Я вижу, вы знаете толк в людях…
— И наконец главная часть интервью. Скажите же мне, кто вы?..
По другую сторону камина разговаривали по-русски.
— По-моему, это очень глубокая мысль, из его банка может выйти замечательный толк, — говорил оживленно дон Педро. — И увидите, мистер Блэквуд своего добьется!
— Как же! Я хотел ему сказать: «держи карман», да не знаю, как это по-английски, — сказал Нещеретов.
— А почему «держи карман»? Критиковать, конечно, все легко. Это очень выдающийся человек! — сказал с жаром дон Педро, который без всякого притворства, совершенно искренно, считал всех богачей замечательными людьми. — Вы заметили, какая у него милая улыбка, добрая и печальная-печальная…
— У него просто очень глупый вид, и этот вид не обманчив: дурак форменный. Но вы мне, почтеннейший, улыбками зубов не заговаривайте. Что, сделали гешефт? — спросил сердито Нещеретов, не стесняясь присутствием Елены Федоровны.
— Не понимаю, что вы хотите сказать, — обиженно ответил Альфред Исаевич. В Париже у него убавилось почтения к Нещеретову. Бывший богач теперь в этом салоне занимал отнюдь не первое, хотя еще почетное, место. Вначале это поразило дон Педро, помнившего петербургское величие Аркадия Николаевича. Так, Кеплер был, вероятно, поражен, убедившись, что солнце не находится в центре орбит, по которым вращаются планеты. Но дон Педро очень скоро привык к новому положению Нещеретова. — Для чего мне заговаривать вам зубы? — спросил он, даже с некоторым пренебрежением. — Никаких гешефтов я не делаю. Я не банкир и не спекулянт, да и денег из России, не перевел, — многозначительно добавил он.
— Не догадались?
— Зачем не догадался? Не перевел, потому что никогда не имел: всю жизнь жил своим трудом, — ответил с достоинством Альфред Исаевич и тут же подумал, что отсутствием денег трудно внушить уважение Нещеретову.
— Что, небось, скучаете, оставшись без газеты? Нельзя больше обличать исправников?
— Я вижу, вы имеете довольно смутное представление о моей публицистической деятельности. Я вел отдел Государственной Думы в «Заре», а также печать и иностранную политику в одной провинциальной газете.
— Тяжело вам, должно быть, что не можете похлопывать по плечику «Сен-Джемский кабинет?..» Или там «страну Восходящего Солнца»… В ваших газетах всегда так писали: «страна Восходящего Солнца», «Небесная Империя».
— Ничего, господа, скоро вернемся в Россию, — примирительно сказала Елена Федоровна. — Мне звонил из посольства знакомый, там получено сообщение, что Деникин опять продвинулся… Vous savez, le général Denikine est de nouveau allé avant. Aujourd’hui le soir on m’a dit par le téléphon. Très agréable[23], — сказала она, обращаясь к депутату и переходя на французский язык для установления общего разговора.
— Ah? Il parait en effet qu’il gagne du terrain[24], — уклончиво ответил Серизье. Ему не хотелось вести политический спор с русскими эмигрантами; но и выражать радость по случаю продвижения генерала Деникина он никак не мог. Сдержанно-сочувственное выражение его лица относилось к бедствиям, постигшим Россию. Серизье вдруг с досадой вспомнил, что, быть может, ему еще придется сегодня писать передовую статью. Он посмотрел на часы, изобразил на лице испуг и поднялся.
— Куда же вы?
— Что ж так рано?
— Нет, пожалуйста, посидите еще, — сказала умоляющим тоном Муся. Но выражение лица Серизье показывало, что он уйдет после первого прощанья, не выждав и пяти минут до второго.
— Что ж делать, если вы не можете, — сказала Леони.
— Я сам чрезвычайно сожалею… Боюсь, что мне придется еще сегодня писать передовую статью.
— В двенадцать часов ночи! Господи!
— Да, печальное ремесло политика.
— Тогда мы вас не удерживаем.
— Долг прежде всего!
— Как жаль! Я так хотела бы, чтобы вы рассказали все это моему мужу, это было так интересно, — говорила Муся. — Вы его не знаете? Полковник Клервилль, — добавила она, запечатлевая в памяти Серизье свою фамилию. — Я думала, вы с ним встречались на этой конференции? Мой муж ведь прикомандирован к английской делегации… Как, вы не знаете, что мой муж прикомандирован к английской делегации! Он там занимает необычайно высокий пост, вот разве чуть-чуть пониже Ллойд-Джорджа! — подчеркнуто Иронически сказала Муся. Она вообще редко хвастала, и не иначе, как в форме скромной насмешки над тем, что о себе сообщала. Но все-таки этот депутат не должен был думать, что их общественное положение уступает его собственному.
— Да, конечно, я слышал, — солгал Серизье. — Нет, мы не встречались. Я ведь не имею к конференции никакого отношения.
— Разве? Я думала… Но вам, быть может, будет интересно с ним побеседовать.
— Мне было бы очень приятно…
— Я буду так рада. Мы живем там же, где вся английская делегация… — Муся назвала гостиницу и, вынув из сумки книжку с золотым карандашом, записала адрес и телефон Серизье. — «Ох, ловкая баба, — подумала Елена Федоровна (совершенно так же, как о ней говорила Муся). — Заводить связи для своего салона. Ну, пускай, пускай…» — «Если она его позовет, то должна пригласить в этот день и меня, не может не пригласить», — решила Жюльетт.
За депутатом в переднюю вышла только Леони. Хотела было выйти и Жюльетт, но осталась в гостиной под многозначительным взглядом матери. В передней Леони обратилась к депутату с горячей просьбой. Ее дочь скоро кончает курс и тогда запишется в сословие адвокатов — она ведь французская гражданка. Ей так хотелось бы попасть в помощницы к Серизье.
— У вас в адвокатуре такое блестящее положение. И Жюльетт такая ваша поклонница!
Депутат не слишком сопротивлялся: у него было правилом — в первый раз всегда оказывать одолжение, если это не стоило большого труда. С госпожой Георгеску он был знаком очень давно, ее дочь была милая барышня. Он испытывал легкое удовлетворение оттого, что загадка разрешилась: его пригласили именно для этого дела.
— …У меня работы не так много, как думают. Но я с удовольствием запишу вашу милую барышню.
— Как я вам благодарна! Вы увидите, что будете ею довольны.
— Повторяю, это будет скорее фикцией.
— Все равно, я сердечно вас благодарю!
Он сказал несколько любезных слов о Жюльетт, простился и уехал. Леони медленно вышла из передней, не совсем довольная результатами. Жюльетт сильной жестикуляцией из-за двери зазвала ее в столовую.
— Ну? Ну, что?
— Обещал записать тебя, хоть настоящей работы пока не обещает… Очень тебя хвалил.
— Что он сказал? Но совершенно точно, мама…
Поговорив с матерью, Жюльетт в раздумьи вернулась в гостиную. «Работы не будет?.. Это мы увидим. Он меня еще не знает…» В гостиной — точно погасла люстра. Засидевшиеся скучные люди вели разговор, видно, тоже очень скучный, вдобавок по-русски. «И пусть разговаривают между собой. Мы им только мешаем…» Жюльетт поправила что-то на камине, улыбнулась Мусе и направилась к двери.
— Mademoiselle, pourquoi vous nous quittez?[25] — сказал торжественно-галантно дон Педро.
— Я сейчас вернусь, — ответила Жюльетт и вышла в столовую. Лицо у нее тотчас стало настоящее — умное, озабоченное и очень милое, — освободившись, точно от дешевой маски, от притворно-ласковой, светской улыбки.
— Ты не огорчайся, это все-таки большой успех, — сказала Леони, запирая на ключ буфет.
— Разумеется. Мне больше ничего не надо…
— А если он сделает вид, что забыл, я еще найду к нему подходы.
— Я знаю, что вы все можете, мама… Спасибо… Как, по-вашему, я теперь могу пойти спать?
— Разумеется, иди, моя девочка, Мишель уже в постели… Муся на тебя не обидится… Досадно, что все нужно запирать: Альберу все больше нравится наш бенедиктин. Иди, мой ангел, пусть она их занимает…
— …Что вы сказали о Брауне, Альфред Исаевич? Я не расслышала, — спросила Муся, отрываясь от разговора с баронессой о цене платья, в котором появилась в третьем акте пьесы известная артистка. Муся морально поджала хвост и была особенно мила с Еленой Федоровной: ее мучила совесть, из-за легкого предательства, незаметно совершенного ею в разговоре с Серизье. «Но ведь так все всегда поступают, иначе и разговаривать было бы не о чем и невозможно…»
— Вы его знаете? Тяжелый человек…
— Да, с косточками человечек… Можно им и подавиться, — вставил Нещеретов.
— Что я о нем сказал? Говорят, он бежал из Петербурга с какими-то необыкновенными приключениями. Я слышал, он ползком пробрался через финляндскую границу, в него стреляли большевистские пограничники.
— Из пушек, — вставил Нещеретов.
— Нет, этого не могло быть, — сказала Муся. — В Финляндии он не был, ведь мы сами были довольно долго в Гельсингфорсе… Я слышала, он бежал с Федосьевым в Швецию, и их будто бы обстреляли с какого-то форта.
— Врет, — убежденно сказал Нещеретов. — Это, я вам доложу, рекламист первого ранга.
— Нет человека, который был бы меньше рекламистом, чем он! Ему совершенно все равно, что о нем думают. Мало ли гадостей говорят об всех?
— Какой это Федосьев? — спросил мягко дон Педро, подчеркивая интонацией, что хочет загладить размолвку. — Надеюсь, не тот, который…
— Не надейтесь: тот самый.
— Что же у него общего с этим почтенным профессором? — озадаченно спросил Альфред Исаевич.
— Во-первых, он не профессор…
— И не почтенный, — вставил Нещеретов.
— «Почтенный» в жизни не ругательное слово. Но в газете это еще хуже, чем «небезызвестный».
— …А во-вторых, общего у них то, что они вместе подготовляли какой-то террористический акт: чуть только не убили самого Ленина.
— «Чуть» не считается… А насчет их дружбы, то, я помню, Браун как-то сказал князьку Горенскому, что они с Федосьевым, видите ли, психологические изомеры, кажется, так… Такие, говорит, есть химические тела: состав одинаковый, а свойства совсем разные, изомерия, говорит, это называется. Проще говоря, два сапога пара, хоть один химик, а другой сыщик.
— Федосьев теперь в Берлине и, говорят, впал в какой-то мистицизм, — сообщила Елена Федоровна. — Так мне говорили в посольстве.
— Неужели?
— Что-то странно. Совсем не мистический был мужчина Федосини, — сказал Нещеретов.
— Все-таки это трогательно: мистик Федосьев!
— Меня не трогает… Вот как никого, должно быть, не умиляет вдова Клико…
— Правда, это наименее печальная из вдов, — смеясь, сказал дон Педро. Он подумал, что эта шутка может пригодиться для какой-нибудь статьи.
— А Браун, говорят, в Париже?
— Я тоже слышала, но ни разу его не видала и ничего о нем не знаю, — ответила с сожалением Муся. — И адреса его не имею, знаю только, что у него здесь большая квартира, где-то на левом берегу.
— Деньжата, верно, вывез, малый ловкий.
— Ничего он не вывез, а просто он и до войны жил в Париже, так что, верно, имел здесь состояние.
— Да хоть бы и вывез, что ж тут дурного? И я вывез деньгу, и ваш батюшка. Надо сказать: слава Богу!
— Я не говорю, что это дурно, но не мог он вывезти, если бежал на лодке.
— На лодке в Швецию? Да собственно почему вы так за него заступаетесь, Марья Семеновна? Я не знал, что он у вас в фаворе.
— Теперь будете знать. Он на редкость интересный человек и кристально-порядочный.
— Да вы точно его некролог пишете! Это в некрологах все оказываются кристально-порядочные люди и светлые личности… У него, впрочем, и то, на случай кончины, кажется, накоплено немножко славы? Этак строчек на двадцать некролога, а?
— Во всех газетах? Это лучше, чем на сто строк в одной, где есть добрые знакомые, — авторитетно разъяснил дон Педро. Он знал толк в некрологах и мастерски их писал. Ему было даже в свое время поручено редакцией «Зари» изготовлять надгробные статьи об еще не умерших известных людях, и у него собралась большая коллекция заготовленных впрок очень хороших некрологов, в которых не хватало лишь вступительной фразы: «телеграф принес известие…» или «еще одна жертва безвременья, тяжкой и неприглядной русской действительности». Посторонние люди, ничего не понимающие в газетном деле, могли над этим смеяться; но и дон Педро, и редакция «Зари» отлично знали, что так должно быть в каждой хорошо устроенной газете европейского типа. «Пропал, пропал труд», — огорченно подумал Альфред Исаевич.
— А где наши милые хозяева? Или спать пошли, madame la baronne?[26]
— Что вы, что вы, господа… Леони сейчас выйдет, — сказала, зевая, Елена Федоровна.
IV
Доминик Серизье жил в старом доме на улице Риволи. Квартира перешла к нему после смерти дяди-холостяка, снявшего ее в ту пору, когда состоятельные люди еще селились в центре Парижа. Дядя устроил в квартире электрическое освещение; сам Серизье поставил ванну и телефон. Ему часто советовали переехать в одну из новых частей города; были даже случайные находки, по знакомству, — прекрасные долгосрочные, не очень дорогие квартиры. Однако, новый квартал, центральное отопление, подъемная машина так и не соблазнили Серизье: он без ужаса не мог подумать о переезде.
Квартира из четырех комнат была для него тесновата, особенно с той поры, как бывший будуар жены пришлось отвести под секретариат. Но в том же доме освободились еще две комнаты, этажом выше. Серизье снял их, обставил простой американской мебелью и устроил в этой небольшой квартире приемную: там он принимал людей, которых мог бы неприятно удивить вид его настоящей квартиры.
Враги называли депутата-социалиста циником и лицемером. Это было совершенно неверно: цинизм был ему чужд, насколько может быть чужд профессиональному политику. Обставляя небогато свою квартиру, Серизье просто делал уступку предрассудкам некоторых своих единомышленников. Вдобавок, и настоящая его квартира могла казаться очень роскошной только бедным людям, не видавшим подлинной роскоши. Враждебные газеты не раз писали о картинной галерее Серизье, о коллекциях старинного серебра и фарфора, об его Роллс-Ройсе, о вилле на Ривьере. Ничего такого у него не было, хоть он, по своим средствам, и мог бы иметь многое из этого. Серизье жил так, как привык жить с детства, как жили его родители или даже несколько скромнее. Коллекций он не собирал; но то, что у него было, было хорошее и довольно дорогое, — от переплетов большой библиотеки до мебели в стиле Империи.
Выдумкой были и слухи о кутежах, о многочисленных любовницах Серизье. Журналисты при всяком удобном случае писали шаблонно-игриво о прочных связях Серизье «dans les coulisses de l’Opéra».[27] Серизье в молодости развлекался в Латинском квартале так, как в свое время развлекались его отец и дед. Тридцати лет от роду он женился и прожил с женой счастливо четыре года. Потом они разошлись без шума, без ссор и скандалов, шутливо объяснив приятелям, что надоели друг другу: хорошего понемножку; но продолжали встречаться в обществе и, назло приятелям, разговаривали при встречах дружелюбно и весело. Близкие друзья говорили, что причиной развода было какое-то увлечение госпожи Серизье: «Доминик вел себя очень благородно».
Позднее у него была продолжительная связь с артисткой, — это и оказалось причиной слухов о coulisses de l’Opéra (хоть артистка играла в драматическом театре). Связь эта тоже кончилась корректно и бесшумно. Говорили еще о романе Серизье с секретаршей; друзья это отрицали, утверждая, что он терпеть не может историй у себя дома. Так его отец и дед никогда не грешили с боннами и кухарками. Любовь вообще занимала не очень много места в жизни Серизье. Хорошо знавшие его люди считали его человеком несколько сухим, при чрезвычайной внешней благожелательности, при изысканной любезности и при безупречном джентльменстве.
Он был перегружен делами. Работоспособность его была необыкновенной даже для французского политического деятеля. Серизье вставал ежедневно в шесть часов утра и работал, почти не отдыхая, до обеда; часто занимался делами и вечером, но этого не любил: предпочитал по вечерам бывать в обществе и старался ложиться не позднее полуночи. Однако два раза в неделю, на пути домой, он заезжал еще ночью в редакцию и там выправлял, сообразно с последними известиями, написанную дома, после вечерних газет, передовую статью.
В этот день передовую должен был писать не он. Но другой редактор накануне чувствовал себя нездоровым и сказал, что, быть может, не явится на службу. Из редакции должны были предупредить Серизье по телефону. До половины восьмого вечера телефонного звонка не было, и Серизье уехал из дому очень довольный: ему не хотелось показываться в редакции во фраке, — а в этот день он был приглашен на большой обед. Товарищи по газете, впрочем, привыкли к его светскому образу жизни и только благодушно над ним подшучивали. В партии почти все, кроме главного вождя, любили Серизье, прощали ему и светскую жизнь, и богатство, и быструю партийную карьеру. Выйти в лидеры он не мог, — не потому, что для этого не годился, а оттого, что уже был другой лидер, далеко не достигший предельного возраста и не собиравшийся уступать ему свое место. Однако для него потеснились: он занимал очень видное положение, часто выступал от партии в Палате и писал еженедельно две передовые, — почти без контроля и цензуры со стороны главного вождя.
Обед у знаменитого адвоката, угощавшего депутатом-социалистом консервативное общество, сошел очень приятно. Говорили, разумеется, о мирной конференции. Серизье высказал мысли, приятно удивившие других гостей (среди них были два академика и весьма известный боевой генерал). Слова его можно было понять и так, будто он не слева, а справа обходил самого Клемансо. Он доказывал, что тяжелые условия мира, которые предполагалось продиктовать побежденным, грозят повлечь за собой со временем новую войну. Между тем единая Германия, даже после потери Эльзаса-Лотарингии, Данцига, Силезии и после уплаты двухсот миллиардов контрибуции, останется, несмотря на разоружение, очень опасным противником, — ведь наполеоновский опыт насильственного разоружения Пруссии оказался совершенно неудачным. Генерал, вначале слушавший утописта с ироническим недоверием, одобрительно кивнул головой. — Значит, надо сделать вывод, — доказывал Серизье, — если мы хотим себя обезопасить исключительно силой, то необходимо расчленить Германию и отобрать у нее левый берег Рейна. — Он напомнил о вековой политике французских королей и привел цитату из Ришелье. Генерал, к собственному удивлению, согласился с мнением утописта.
Тут, конечно, было недоразумение. Мысль Серизье заключалась в том, что насильственно продиктованный договор не может обеспечить мира; эту мысль он и доказывал от противного, приноравливаясь к кругозору своих собеседников. Но уточнять и разъяснять политическую азбуку не стоило. Теперь основной задачей было — всячески подрывать политику и авторитет Клемансо.
Серизье подрывал авторитет Клемансо и в своих статьях, и в частных беседах (которые иногда были важнее статей). В гораздо более мягкой форме, со всяческими комплиментами, он осуждал и Ленина. Однако в глубине его души таилось что-то вроде любви одновременно к Ленину и к Клемансо (как ни мало они походили друг на друга). Серизье был бы искренно возмущен, если б это услышал. Ему полагалось ненавидеть всякую диктатуру (за исключением особо предусмотренной в социалистической программе) Но диктаторское начало в человеке, начало ненависти, то за что Клемансо прозвали тигром, — внушало ему тайное почти бессознательное благоговение, — вероятно, потому, что сам он был лишен этого свойства. Он дорожил репутацией властного человека, и наиболее хитрые из близких к нему людей порою на этом играли. В действительности желание нравиться людям часто подрывало настойчивость и энергию Серизье.
Так и на обеде у адвоката он невольно поддался настроению культурного, почвенного, чуть насмешливого консерватизма, которое там господствовало, и говорил именно так, как было нужно для того, чтобы понравиться: смягчал все то, что могло задеть и оттолкнуть других гостей, и в споре проявил гораздо больше уважения к их взглядам, чем на самом деле чувствовал. Серизье про себя называл это дипломатией, но можно было назвать это и иначе. В частных беседах он нередко высказывал суждения, прямо противоположные тому, что писал в газете, — и делал это с таким видом, точно иначе и нельзя было поступать. Он уехал от адвоката с очень приятным чувством: знал, что оставшиеся гости будут разговаривать о нем, и, по всей вероятности, отдадут ему должное: «On peut dire tout ce qu’on voudra, mais c’est un homme remarquable».[28]
Недурно сошел и вечер бриджа в странном русско-румынском салоне, где его должны были познакомить с американским богачом. Американец оказался менее интересным человеком, чем понаслышке думал Серизье. Но в идее международного производственного банка было и нечто ценное. Знакомство с Блэквудом могло пригодиться, — хоть и трудно было ждать от него поддержки для какого-либо социалистического дела. Денег на газету он, конечно, не даст. Никто не умел лучше, чем Серизье, получать у капиталистов деньги на такие дела, которым они не могли сочувствовать, — только сами потом изумлялись, почему собственно дали. Существующая в каждой партии роль человека, умеющего доставать средства, была у социалистов давно ему отведена, очень ценилась и способствовала его возвышению. Однако Серизье сразу почувствовал, что Блэквуд не из тех богачей, которые дают деньги только потому, что неловко и неудобно отказать. Гораздо легче было у него добиться личных выгод, получить, например, место юрисконсульта. При случае, Серизье не отказался бы и от этого, — разумеется, в деле чистом и на условиях, совершенно обеспечивающих его политическую независимость. Но увеличение доходов у него всегда стояло на втором плане; он был безукоризненно честным человеком, да и денег у него было вполне достаточно.
«Да, приятный вечер… Та русская дама очень мила», — лениво думал Серизье, выезжая на Place de Concorde. Здесь еще три месяца тому назад стояли пушки, с крыши этого клуба прожектор всю ночь бороздил небо. Серизье вдруг охватила страстная радость, — оттого, что война кончилась, оттого, что Франция вышла победительницей, что это его город и его площадь — лучший город и лучшая площадь в мире, — оттого, что людям стало несравненно легче: везде начиналась нормальная человеческая жизнь, а перед ним открывалась большая политическая карьера.
Как многие политические деятели, он говорил, что ненавидит политику, — точно он занимался ею по каким-то особым побуждениям, каких у других политических деятелей не было и не могло быть. Говорил он, впрочем, почти искренно: больно чувствовал на себе отрицательные стороны политики. Однако он и с этими сторонами страстно ее любил. Только политика давала настоящую славу — без сравнения с наукой, литературой, даже с театром. Серизье был честолюбив и считал в людях необходимым здоровое честолюбие (ему было бы, впрочем, нелегко определить, в чем заключается нездоровое).
Он очень любил и свою партию, объясняя некоторые ее недостатки неумелым руководством главного вождя, — любил почти простодушно, как спортсмен любит свою команду и считает ее — если не в настоящем, то в будущем — самой лучшей командой на свете. Ничто не заставляло его в свое время вступать именно в социалистическую партию; Серизье избрал ее по искреннему убеждению. Но с годами инстинкты политического спорта стали в нем преобладать над взглядами: он теперь просто по привычке относился свысока, насмешливо и недоверчиво ко всем другим партиям.
Квартира из четырех комнат была для него тесновата, особенно с той поры, как бывший будуар жены пришлось отвести под секретариат. Но в том же доме освободились еще две комнаты, этажом выше. Серизье снял их, обставил простой американской мебелью и устроил в этой небольшой квартире приемную: там он принимал людей, которых мог бы неприятно удивить вид его настоящей квартиры.
Враги называли депутата-социалиста циником и лицемером. Это было совершенно неверно: цинизм был ему чужд, насколько может быть чужд профессиональному политику. Обставляя небогато свою квартиру, Серизье просто делал уступку предрассудкам некоторых своих единомышленников. Вдобавок, и настоящая его квартира могла казаться очень роскошной только бедным людям, не видавшим подлинной роскоши. Враждебные газеты не раз писали о картинной галерее Серизье, о коллекциях старинного серебра и фарфора, об его Роллс-Ройсе, о вилле на Ривьере. Ничего такого у него не было, хоть он, по своим средствам, и мог бы иметь многое из этого. Серизье жил так, как привык жить с детства, как жили его родители или даже несколько скромнее. Коллекций он не собирал; но то, что у него было, было хорошее и довольно дорогое, — от переплетов большой библиотеки до мебели в стиле Империи.
Выдумкой были и слухи о кутежах, о многочисленных любовницах Серизье. Журналисты при всяком удобном случае писали шаблонно-игриво о прочных связях Серизье «dans les coulisses de l’Opéra».[27] Серизье в молодости развлекался в Латинском квартале так, как в свое время развлекались его отец и дед. Тридцати лет от роду он женился и прожил с женой счастливо четыре года. Потом они разошлись без шума, без ссор и скандалов, шутливо объяснив приятелям, что надоели друг другу: хорошего понемножку; но продолжали встречаться в обществе и, назло приятелям, разговаривали при встречах дружелюбно и весело. Близкие друзья говорили, что причиной развода было какое-то увлечение госпожи Серизье: «Доминик вел себя очень благородно».
Позднее у него была продолжительная связь с артисткой, — это и оказалось причиной слухов о coulisses de l’Opéra (хоть артистка играла в драматическом театре). Связь эта тоже кончилась корректно и бесшумно. Говорили еще о романе Серизье с секретаршей; друзья это отрицали, утверждая, что он терпеть не может историй у себя дома. Так его отец и дед никогда не грешили с боннами и кухарками. Любовь вообще занимала не очень много места в жизни Серизье. Хорошо знавшие его люди считали его человеком несколько сухим, при чрезвычайной внешней благожелательности, при изысканной любезности и при безупречном джентльменстве.
Он был перегружен делами. Работоспособность его была необыкновенной даже для французского политического деятеля. Серизье вставал ежедневно в шесть часов утра и работал, почти не отдыхая, до обеда; часто занимался делами и вечером, но этого не любил: предпочитал по вечерам бывать в обществе и старался ложиться не позднее полуночи. Однако два раза в неделю, на пути домой, он заезжал еще ночью в редакцию и там выправлял, сообразно с последними известиями, написанную дома, после вечерних газет, передовую статью.
В этот день передовую должен был писать не он. Но другой редактор накануне чувствовал себя нездоровым и сказал, что, быть может, не явится на службу. Из редакции должны были предупредить Серизье по телефону. До половины восьмого вечера телефонного звонка не было, и Серизье уехал из дому очень довольный: ему не хотелось показываться в редакции во фраке, — а в этот день он был приглашен на большой обед. Товарищи по газете, впрочем, привыкли к его светскому образу жизни и только благодушно над ним подшучивали. В партии почти все, кроме главного вождя, любили Серизье, прощали ему и светскую жизнь, и богатство, и быструю партийную карьеру. Выйти в лидеры он не мог, — не потому, что для этого не годился, а оттого, что уже был другой лидер, далеко не достигший предельного возраста и не собиравшийся уступать ему свое место. Однако для него потеснились: он занимал очень видное положение, часто выступал от партии в Палате и писал еженедельно две передовые, — почти без контроля и цензуры со стороны главного вождя.
Обед у знаменитого адвоката, угощавшего депутатом-социалистом консервативное общество, сошел очень приятно. Говорили, разумеется, о мирной конференции. Серизье высказал мысли, приятно удивившие других гостей (среди них были два академика и весьма известный боевой генерал). Слова его можно было понять и так, будто он не слева, а справа обходил самого Клемансо. Он доказывал, что тяжелые условия мира, которые предполагалось продиктовать побежденным, грозят повлечь за собой со временем новую войну. Между тем единая Германия, даже после потери Эльзаса-Лотарингии, Данцига, Силезии и после уплаты двухсот миллиардов контрибуции, останется, несмотря на разоружение, очень опасным противником, — ведь наполеоновский опыт насильственного разоружения Пруссии оказался совершенно неудачным. Генерал, вначале слушавший утописта с ироническим недоверием, одобрительно кивнул головой. — Значит, надо сделать вывод, — доказывал Серизье, — если мы хотим себя обезопасить исключительно силой, то необходимо расчленить Германию и отобрать у нее левый берег Рейна. — Он напомнил о вековой политике французских королей и привел цитату из Ришелье. Генерал, к собственному удивлению, согласился с мнением утописта.
Тут, конечно, было недоразумение. Мысль Серизье заключалась в том, что насильственно продиктованный договор не может обеспечить мира; эту мысль он и доказывал от противного, приноравливаясь к кругозору своих собеседников. Но уточнять и разъяснять политическую азбуку не стоило. Теперь основной задачей было — всячески подрывать политику и авторитет Клемансо.
Серизье подрывал авторитет Клемансо и в своих статьях, и в частных беседах (которые иногда были важнее статей). В гораздо более мягкой форме, со всяческими комплиментами, он осуждал и Ленина. Однако в глубине его души таилось что-то вроде любви одновременно к Ленину и к Клемансо (как ни мало они походили друг на друга). Серизье был бы искренно возмущен, если б это услышал. Ему полагалось ненавидеть всякую диктатуру (за исключением особо предусмотренной в социалистической программе) Но диктаторское начало в человеке, начало ненависти, то за что Клемансо прозвали тигром, — внушало ему тайное почти бессознательное благоговение, — вероятно, потому, что сам он был лишен этого свойства. Он дорожил репутацией властного человека, и наиболее хитрые из близких к нему людей порою на этом играли. В действительности желание нравиться людям часто подрывало настойчивость и энергию Серизье.
Так и на обеде у адвоката он невольно поддался настроению культурного, почвенного, чуть насмешливого консерватизма, которое там господствовало, и говорил именно так, как было нужно для того, чтобы понравиться: смягчал все то, что могло задеть и оттолкнуть других гостей, и в споре проявил гораздо больше уважения к их взглядам, чем на самом деле чувствовал. Серизье про себя называл это дипломатией, но можно было назвать это и иначе. В частных беседах он нередко высказывал суждения, прямо противоположные тому, что писал в газете, — и делал это с таким видом, точно иначе и нельзя было поступать. Он уехал от адвоката с очень приятным чувством: знал, что оставшиеся гости будут разговаривать о нем, и, по всей вероятности, отдадут ему должное: «On peut dire tout ce qu’on voudra, mais c’est un homme remarquable».[28]
Недурно сошел и вечер бриджа в странном русско-румынском салоне, где его должны были познакомить с американским богачом. Американец оказался менее интересным человеком, чем понаслышке думал Серизье. Но в идее международного производственного банка было и нечто ценное. Знакомство с Блэквудом могло пригодиться, — хоть и трудно было ждать от него поддержки для какого-либо социалистического дела. Денег на газету он, конечно, не даст. Никто не умел лучше, чем Серизье, получать у капиталистов деньги на такие дела, которым они не могли сочувствовать, — только сами потом изумлялись, почему собственно дали. Существующая в каждой партии роль человека, умеющего доставать средства, была у социалистов давно ему отведена, очень ценилась и способствовала его возвышению. Однако Серизье сразу почувствовал, что Блэквуд не из тех богачей, которые дают деньги только потому, что неловко и неудобно отказать. Гораздо легче было у него добиться личных выгод, получить, например, место юрисконсульта. При случае, Серизье не отказался бы и от этого, — разумеется, в деле чистом и на условиях, совершенно обеспечивающих его политическую независимость. Но увеличение доходов у него всегда стояло на втором плане; он был безукоризненно честным человеком, да и денег у него было вполне достаточно.
«Да, приятный вечер… Та русская дама очень мила», — лениво думал Серизье, выезжая на Place de Concorde. Здесь еще три месяца тому назад стояли пушки, с крыши этого клуба прожектор всю ночь бороздил небо. Серизье вдруг охватила страстная радость, — оттого, что война кончилась, оттого, что Франция вышла победительницей, что это его город и его площадь — лучший город и лучшая площадь в мире, — оттого, что людям стало несравненно легче: везде начиналась нормальная человеческая жизнь, а перед ним открывалась большая политическая карьера.
Как многие политические деятели, он говорил, что ненавидит политику, — точно он занимался ею по каким-то особым побуждениям, каких у других политических деятелей не было и не могло быть. Говорил он, впрочем, почти искренно: больно чувствовал на себе отрицательные стороны политики. Однако он и с этими сторонами страстно ее любил. Только политика давала настоящую славу — без сравнения с наукой, литературой, даже с театром. Серизье был честолюбив и считал в людях необходимым здоровое честолюбие (ему было бы, впрочем, нелегко определить, в чем заключается нездоровое).
Он очень любил и свою партию, объясняя некоторые ее недостатки неумелым руководством главного вождя, — любил почти простодушно, как спортсмен любит свою команду и считает ее — если не в настоящем, то в будущем — самой лучшей командой на свете. Ничто не заставляло его в свое время вступать именно в социалистическую партию; Серизье избрал ее по искреннему убеждению. Но с годами инстинкты политического спорта стали в нем преобладать над взглядами: он теперь просто по привычке относился свысока, насмешливо и недоверчиво ко всем другим партиям.