Страница:
— Что — с грузчиками? А, зисо'к-то? Ну, с грузчиками. И что из того? Ты чего опять вынюхиваешь, Стогов? Роешь под меня? Смотри! Кто ближнему яму роет...
— Мы с вами не кумовья.
— А ты меня на кумовстве не лови. Я, знаешь, все «измы» и «ства» наизусть помню, тоже политически подкованный. Ты должен осуществлять воспитательную работу в коллективе — вот и осуществляй! А не подкапывайся под авторитет руководства, не пытайся его дискредитировать в глазах широких трудящихся масс и затевать склоку на производстве в напряженных условиях военного времени. Это не по-партийному. Я хоть и беспартийный большевик, но то же тебе скажу. И соответствующие органы меня в этом вопросе поддержат!
— Ты вот что!.. Ну-ка, огольцы, дуйте-ка пока на лед, поработайте там. Ты вот что...
Мы медленно потащились вниз, стараясь еще что-нибудь зацепить из такого интересного разговора. И тогда Очкарик нам тихонько сказал:
— Спрячемся, послушаем? Он такой... Я его знаю. Хоть я Мамая ни о чем и не спрашивал и вообще на него не смотрел, я по себе знал, что он хочет того же. Но чтобы Очкарик? Гляди ты!
Мы зашли за ближайший штабель, выглянули — те уже отвернулись, не обращали на нас внимания. Ветер дул в нашу сторону, и мы отлично услышали весь остаток их разговора.
— Ты на меня не ори! Не на собрании, — тихо и зло сказал тот, директор, ну, который в бурках и кожане. — Факты у тебя есть?
— Будут тебе и факты! Почему нету постоянной приемки леса во время субботников?
— А кто на собрании предложил во время выгрузки всех таксировщиков, нормировщиков, бракеров и десятников занимать на прямом производстве? Забыл?
— Ты не финти. Это было, когда выгрузку только своими силами вели. Каждые руки были дороги, а чужих на бирже не было. И лес катали лишь в штабеля.
— Охрана есть.
— Охрана охраной. Тоже еще будем разбираться с главной проходной, как и кого они там пропускают. Думаешь, весна все спишет? Поплывет лесок — считай там его?
— Не я ставлю вопрос перед горисполкомом о разрешении отпуска леса по ордерам с реки и твердым ценам, с выгрузкой и доставкой силами самого потребителя? Не я?! Чтобы хоть как-то народное добро спасти! Чтобы тепло людям дать! Скажи, не я? А кто мешает? На словах — куда там, слуга народа, а на деле...
— Чтобы бабоньки-солдатки кое-как, надрываясь, на санках по бревну таскали, детишек обогреть, а ты с прихлебателями машинами крал? Не выйдет! Да пусть он лучше затонет весь, чем послужит твоей шайке руки нагреть!
— Ну вот что, Стогов, — сказал белорылый опять зло и тихо. — На каждую отправленную лично мною машину имеется соответствующий документ. И ты свою демагогию кончай! Ты за нее еще ответишь где следует... А слова твоя паскудные к делу не пришьешь. Все сказал, нет? Спасибо, что высказался! Знаю теперь, где копаешь. И ты у меня это попомнишь!
— Кому грозишь, курва?! В гражданскую я бы тебя по законам военного времени и революционной сознательности собственной рукой без суда и следствия в распыл бы вот сейчас вот пустил! Думаешь, нынче бумажками прикроешься? А там, глядишь, как ваш брат говорит, война все спишет на всеобщие трудности, как тот лесок по весне? А вот скажи-ка ты мне: почему ребятишек горячей пищей не кормят? Как заводские бригады? А продукты небось выписаны из расчета на сто двадцать три человека? И документ небось соответствующий есть? А я вот поговорю с людьми и составлю акт, что в воскресенье семнадцатого декабря одна тысяча девятьсот сорок второго года никакая столовая не работала. Замолк? Может, совесть проснулась? Да где она у тебя! На детишках голодных не постыдился наживаться, гадюка, на их непосильных трудах. Думаешь, война и это спишет? Так что молись своему богу, если он есть у тебя. Чего на фронт не ушел? Броня? С самого начала красть при людском горе пристроился? Вот и кончилась твоя броня, Лазебник... Не твоими бы погаными руками Родину защищать, кто и чистыми — и то допроситься не может... Да ничего: в штрафных ротах, говорят, и всякая тварь кровью выкупает право считаться человеком.
— Ох, ответишь ты мне за все свои пакости, Стогов, ох, уже ответишь! В соответствующих органах! — прокричал белохарий на ходу, потому что в этот момент, на его счастье, просигналила машина.
Самым интересным после их разговора в тот день были обед и наша газета.
Если толстохарий гад нас объел, то Семядоля наш, конечно, не из таких. Он, оказывается, специально на тимуровский воскресник припас кое-что от школьных завтраков — хлеб и немного сахару. Хлеба даже не по пятьдесят граммов, как обычно, а пайки по полторы, может, по две...
Причем нашему-то брату уже никакие пайки не полагаясь — только младшим классам. И, хоть сахар был сырец, с кусочками непереработанной свеклы, а не американский, какой выдавали в школе — мелкий-мелкий такой, говорили, из тростника, — все это было очень здорово. Да и, можно подумать, кто-то из нас разбирался, тот или не тот дали сахар? Как бы не так! Когда у тебя с собой пшиковый паек, а кишка кишке кукиш кажет, — небось оценишь все, что тебе как с неба свалилось, если уж не совсем скотина, конечно.
У Семядоли хлеба оказалось ровно десять килограммовых буханок — ох и дир наш, когда он только, тайком-то, их сюда и пронес?! — и мы поделились на десять артелей, по двенадцать человек. В одной было одиннадцать, двенадцатый сам Семядоля: Стогов или тот, лихоимец, ошибся — нас было сто девятнадцать, а не сто двадцать три. А в артелях между собой делили так: хлеб — меряя ниткой длину буханки и отложив на ней 1/12; сахар — чайной ложечкой, которую тоже не забыл прихватить Семядоля, на двенадцать бумажек. Потом кто-то один из двенадцати отворачивался, и за его спиной кричали:
— Кому?
В общем, так, как, знали, делят по совести на фронте и в госпиталях хлеб, табак, мыло там и остальное: пайки-то, сколь точно ни меряй, все равно получаются чуточку да не одинаковые. А у хлеба еще и горбушки есть, до которых каждый, поди, большой охотник: и самое вкусное, и жевать-сосать можно куда дольше, до самой что ни на есть сладости.
Обедали мы в холодном цеху, больше похожем на огромный сарай: там и станков-то вроде не было — какие-то верстаки, с чуть торчащими дисками пил и разными резцами — но всё не на улице. Каждой нашей бригаде-артели достался свой такой стол-верстак, и получилось очень здорово. Если бы не Семядолин доппаек и не эти столы, нам было бы трудно устроить складчину: дели-ка всякие наши картошки-лепешки, которые мы принесли из дому, — с кем и как? А тут выходило само собою, и те же картошки, и вообще кто что ни принес, мы лихо поделили солдатским способом.
В нашей капелле — кому? — выкрикивал, конечно, Димка Голубев, как самый справедливый. Но бог поделил не больно по совке, потому что горбушки достались Очкарику и Димке же самому. Димке не жалко, а вот Очкарику!..
Мустафишка — или его завидки взяли, или так тоже невзлюбил Очкарика — предложил даже перегадать, чтобы поделить не только переднюю и заднюю, но и боковые горбушки, но Димка на это сказал:
— Ага. А еще и верхнюю и нижнюю. А остальным — один мякиш? И как ты так будешь делить, лопух несчастный завидущий, чтобы все равно получилось поровну?
Эх, хорошая все-таки была жизня! Жаль, что последнее время я как будто стал — невзначай, конечно, — дальше и дальше откалываться от этих ребят! Из своего же собственного класса — от Мустафы, от этих вот Горбунков...
Очкарик, на удивление, оказался не жмот. Было у него то же почти, что и у каждого из нас, только побольше и чуток получше, и он все выложил на коп: не ломоть, как нам матери дали, а полную, наверное, пайку хлеба, да еще и с лярдом, так что каждому в нашей артели досталось по четвертушке кусочка с жиром; с десяток картошек и цельная селедка. Ее мы тоже поделили «на кому», и на этот раз самому Очкарику досталась голова, а лучшая вкуснота — хвост — Мамаю.
То он и подобрел. Я крикнул ему, чтобы окончательно, закрепить мировую:
— Армянская загадка: зеленая, над кроватью висит и пищит?
— Селедка с Очкариком! — моментально отозвался Мамай.
— А почему зеленая?
— Завидки берут, что хвост не ему достался.
— А почему над кроватью?
— Наша селедка: куда хотим, туда теперь и повесим.
— А почему пищит?
— Сами удивляемся.
— Вася!
С газетой тоже получилось шибко толково. Я рассказал про «ледовое побоище», Семядоля одобрил, и Манодя мировецким образом нарисовал: бревна, верно что, как крестоносцы, а потому что большинство из нас было в ватниках, мы в точности походили на ополченческую дружину из кино, но и на самих себя. И осиновый кол, «бурлаки», и «сороконожки» — все вышло на большой и с присыпочкой.
Я хотел было пропесочить Долдона, одного фитиля из Димкиного и Очкарикиного класса: он ушел с двумя огольцами за штабеля позо'бать и зазо'бался так, что получилось как в той бригаде-ух, которая работает до двух, а с двух до пяти никого не найти: «перекурим — тачки смажем, тачки смажем — перекурим», «работать так работать, а не хрена торопиться» и вообще, скорее бы, мол, утро, да на работу — закурились совсем, не было их чуть не час. После обеда вкалывать, даже сначала и выходить-то на холод и без них никому не хотелось, и всем, поди, хотелось курить, однако же терпели. Да мне надо было еще и свести с ним старые счеты: как раз в начале пятого класса, первого сентября, он, гад, меня ошмонал в уборкасе, отобрал перочинник и табак. Я и предложил про него на свой манер: фон Долдон есть филон!
Но у Семядоли, разве такие штуки пройдут? Он мне сказал:
— Выдразнивать советского человека на немецкий лад, даже если он и порядочный-таки лентяй, сегодня самое тяжкое оскорбление. Никак не для газеты. И почему ты все время оперируешь какими-нибудь кличками или прозвищами, Виктор?
При этом он вроде бы как и улыбался, но когда его поймешь, насколько он шутит, а насколько серьезно?
Манодя быстро и здорово все рисовал, прямо-таки сам себя переплюнул. Потому что торопился поскорее отделаться — и к нам, вроде как на передовую. Понятно: кому охота жить какой-то там фрайерской жизнью, когда твои же дружки стоящее дело делают и упираются что надо? Изрисует одну газету — и айда к нам. Бревна покатает-покатает — его Семядоля или Стогов загоняют опять рисовать. Стогову — так наша газета поглянулась даже больше, чем Семядоле и нам самим.
Помощники у Маноди образовались офигенно отменные, будь здоров и не кашляй: Семядоля и собственноручно — сам Очкарик! Наловчился. И таки — чинариком; ну, мундштуком от папироски. У Оксаны угнаться за Манодей не получилось, она писала больно уж старательно да медленно. А тут Семядоля им сказал: пусть будет коряво, лишь бы шустро и броско.
Первый свой листок — с Гитлером, которому вместо тифозного укола втыкали огромнейшее бревно в задницу, — они вывесили на штабель сразу же после обеда. Последний — когда уже темнело, кончили работу, и Стогов сам замерял, сколько мы сделали, — написала на фанерке, которую он специально откуда-то принес, по его просьбе Оксана своим прямым, серьезным и строгим таким почерком:
Да и дров могло бы быть погуще, однако Стогов, когда я попытался туда подкидывать — мы-то ведь для семей фронтовиков пришли постараться, — меня обрубил:
— Деловая — фронту. Разумеешь? Так что свои штучки брось.
Я, разумеется, уразумел. Тут и дураку понятно, тут, как говорится, ничего не попишешь.
А Очкарик уразумел еще и другое. И был, пожалуй, прав. Он сказал:
— Знаете, для чего он велел записать эти кэбэмэ? Чтобы никому неповадно было их тронуть. Особенно тому... Я его знаю. Он действительно, наверное, ворюга. Все что угодно достать может, и вообще...
— Кому достать-то? — посмотрел на него исподлобья Мамай.
И Очкарик спекся.
В тот момент я опять подумал, что, может, зря Мамай на него так. Я все еще, скажем, тогда не до конца простил Мамаю свою обиду-«шестерку» — и тоже, думал, мог бы надыбать повод придраться и к нему самому. Но злиться мне совсем не хотелось, день заканчивался больно хорошо, прошла злость не только на Мамая, но и Очкарика. А может, он и ништяк парень, может, мы на него просто по привычке так?
Вон явно ведь старается с нами покорешить, хотя чего ему? — семиклассник. И того белохарего хмыря точно определил, да и до разговора Стогова постеснялся, как бы не заметили, что тот, в кожане, ему знакомый. За обедом не пожмотился, а если кто в ту-то зиму не жадничал на шамовку, значит, он не совсем еще хреновый человек.
И даже сачковать перестал; как начал с нами работать на сортировке и штабелевке, так вкалывал, как и все, тянулся, приноравливался к делу. А там пришлось тоже — из ноздрей. Особенно до того, как Стогов под конец вызвал со льда наверх почти всех парней, а то было совсем загнали нас, вчетвером-то: он прежде всего действительно распоряжался так, чтобы с реки мы взяли как можно больше.
Так что, вышло, круглое катать — тоже непыльное дело. Из нас на штабелевке только сам Стогов и оставался сухоньким. Ну, он управлялся багром при этом, который называл почему-то багро, — оно, стало быть. Я хотел собезьянить, тоже схватил было такое «оно», но сперва даже зацепить бревно крюком не мог, а как зацепил, «оно» у меня будто само из рук вывернулось, как только подналегли ребята. Я понял, что тут не до выкобениваний.
Манодя раз, подъехав с санками — он теперь возил, — начал нас подначивать:
— Чего пердячим паром изошли? Шевелись — завалим!
— Я те завалю! Салазки враз загну вот, — отпыхиваясь, нехотя окрысился Мамай, утирая пот подшлемником. — Это тебе не на санках кататься.
Я по привычке хотел ему возразить, что возить — тоже не великая лафа, а что до санок, то прошлую зиму бригада Сережки Миронова, покуда их не перевели на станки, всю дорогу возили детали и заготовки таким же макаром через весь город из одного приспособленного цеха в другой, то есть великое дело делали, даром что их дразнили меринами да ишаками. Но некогда мне было. А Очкарика, мне кажется, так и совсем пошатывало.
Не зря ведь Стогов именно нам в первую очередь и сказал:
— Молодцы, сорванцы!
В общем, тогда мне думалось, что Очкарик еще может быть человеком.
И зря.
О Мамае рассудил, что он, мол, и нашим и вашим. Как бы не так! Мамай есть Мамай. У него сказано — отрублено, заяц трепаться не любит.
А вот Очкарик-то, вышло, действительно — и вашим и нашим за пятак пляшем. И я его, выходит, не распознал потому, что сам-то, видно, был тогда не вашим, не нашим, как и он же, осердие на батоге, амеба, дерьмо на палочке...
Перво-наперво из-за этого же Очкарика пришлось распроститься с тимуровской командой. Когда Димка Голубев после семилетки ушел на завод, капитаном догадались сделать — Очкарика! Пока перед тем он ходил в комиссаpax, нам было начхать: дескать, мели, Емеля, твоя неделя. А уж и верно — как начнет! Меня обвинял, что я чуть ли не молельщик какой, а проверить, так ему бы самому целыми днями — не мне молитвы-то чесать. Служитель!
Но тогда сразу стало не до шуток. С Димкой Голубевым мы привыкли кое-какие дела делать, и никто и думать не думал, что кто-то тут кем-то и чем-то командует: всяк сам был командиром над пилой да колуном, да над поленницей, которую надо уложить. А Очкарику главное — чтобы было по книжке. Будто мы ее не читали! И книжку читали, и кино смотрели, будь спок. Только на фига нам все эти штабы-доклады, колеса-штурвалы, что ли, мы буквари какие совсем? Тянись еще перед ним... Тоже — сыскался фон-барон, очкастый генерал! У нас, поди, и ни одного генерала очкастого нету, это фашистских в кино показывают с одним очком в глазу... Одно дельное и предложил из книжки — звездочки рисовать на домах и воротах, где живут семьи фронтовиков. Правда, с такими звездочками оказались, почитай, все без исключения дома в городе, однако было хорошо: в любой заходишь, а будто твой знакомый дом, и ты тут свой человек. Ну, да мы и без звездочек знали, куда в первую очередь надо идти.
Я пробовал рассказать Семядоле, что ерунда получается, что не желаем мы подчиняться всякому очкарику. Он ответил:
— Сами выбирали?
А чего мы выбирали? Нам назначили — мы и выбрали. А кого бы замест? Мамая, что ли? Или меня? А кто предложит? Оксану — девчонка. Да я бы лично ни за что не решился ее предложить... А этот — как же, ходит там, благодаря папашеньке, с учителями, умные речи говорит. Служитель. Вот и думают, что он чего-то стоит.
Короче говоря, начхали мы на Очкарика и его придурошный штаб, нехай с девчонками в куклы да клетки играет. Тем более что к этому времени я, Мамай и Манодя уже повадились, благодаря тому что отец там лежал, сами по себе ходить в госпиталь, как раз в двадцатую, папкину палату. И не раз в месяц, когда накопятся подарки и какой-нибудь концертик, а хоть каждый божий день. А что дрова пилить — так хоть сто пудов! Втроем, с кем приладился, всего и лучше: попеременке двое пилят — один держит, сидит, если надо, на бревне, а где козлы путевые — колет тем временем. И укладывать тоже удобнее втроем.
Да кабы на том вот моя история с Очкариком и закончилась! Это были еще — тьфу! — семечки. Цветочки! А ягодки я скушал потом. И не скушал еще, а скушаю...
Э, да неохота и думать-вспоминать обо всей такой хреновине сегодня. К черту! Теперь на нашей улице праздник, а там будь что будет и хоть трава не расти, семь бед — один ответ! А может, как многие говорят, еще «война все спишет»?
Авось бы! Давай-ка бог или — кто там? — черт.
Только рассуждали так какие-то вроде бы гниды...
Тьфу ты, будь ты проклято — тот белорожий гад в бурках и кожане!
От злого глаза, от людской отравы, от равнодушья к другу и врагу меня спасут языческие травы на камском древнерусском берегу. Затмит мои ошибки и промашка, кромешное семейное житье негромкий запах беленькой ромашки — лекарство предпоследнее мое. Сиянье неба над безлюдным полем — такая голубая глубина... И я здоров. А ежели и болен — то только тем, чем вся земля больна (Владимир Радкевич, 1974 год.)
Школа
— Мы с вами не кумовья.
— А ты меня на кумовстве не лови. Я, знаешь, все «измы» и «ства» наизусть помню, тоже политически подкованный. Ты должен осуществлять воспитательную работу в коллективе — вот и осуществляй! А не подкапывайся под авторитет руководства, не пытайся его дискредитировать в глазах широких трудящихся масс и затевать склоку на производстве в напряженных условиях военного времени. Это не по-партийному. Я хоть и беспартийный большевик, но то же тебе скажу. И соответствующие органы меня в этом вопросе поддержат!
— Ты вот что!.. Ну-ка, огольцы, дуйте-ка пока на лед, поработайте там. Ты вот что...
Мы медленно потащились вниз, стараясь еще что-нибудь зацепить из такого интересного разговора. И тогда Очкарик нам тихонько сказал:
— Спрячемся, послушаем? Он такой... Я его знаю. Хоть я Мамая ни о чем и не спрашивал и вообще на него не смотрел, я по себе знал, что он хочет того же. Но чтобы Очкарик? Гляди ты!
Мы зашли за ближайший штабель, выглянули — те уже отвернулись, не обращали на нас внимания. Ветер дул в нашу сторону, и мы отлично услышали весь остаток их разговора.
— Ты на меня не ори! Не на собрании, — тихо и зло сказал тот, директор, ну, который в бурках и кожане. — Факты у тебя есть?
— Будут тебе и факты! Почему нету постоянной приемки леса во время субботников?
— А кто на собрании предложил во время выгрузки всех таксировщиков, нормировщиков, бракеров и десятников занимать на прямом производстве? Забыл?
— Ты не финти. Это было, когда выгрузку только своими силами вели. Каждые руки были дороги, а чужих на бирже не было. И лес катали лишь в штабеля.
— Охрана есть.
— Охрана охраной. Тоже еще будем разбираться с главной проходной, как и кого они там пропускают. Думаешь, весна все спишет? Поплывет лесок — считай там его?
— Не я ставлю вопрос перед горисполкомом о разрешении отпуска леса по ордерам с реки и твердым ценам, с выгрузкой и доставкой силами самого потребителя? Не я?! Чтобы хоть как-то народное добро спасти! Чтобы тепло людям дать! Скажи, не я? А кто мешает? На словах — куда там, слуга народа, а на деле...
— Чтобы бабоньки-солдатки кое-как, надрываясь, на санках по бревну таскали, детишек обогреть, а ты с прихлебателями машинами крал? Не выйдет! Да пусть он лучше затонет весь, чем послужит твоей шайке руки нагреть!
— Ну вот что, Стогов, — сказал белорылый опять зло и тихо. — На каждую отправленную лично мною машину имеется соответствующий документ. И ты свою демагогию кончай! Ты за нее еще ответишь где следует... А слова твоя паскудные к делу не пришьешь. Все сказал, нет? Спасибо, что высказался! Знаю теперь, где копаешь. И ты у меня это попомнишь!
— Кому грозишь, курва?! В гражданскую я бы тебя по законам военного времени и революционной сознательности собственной рукой без суда и следствия в распыл бы вот сейчас вот пустил! Думаешь, нынче бумажками прикроешься? А там, глядишь, как ваш брат говорит, война все спишет на всеобщие трудности, как тот лесок по весне? А вот скажи-ка ты мне: почему ребятишек горячей пищей не кормят? Как заводские бригады? А продукты небось выписаны из расчета на сто двадцать три человека? И документ небось соответствующий есть? А я вот поговорю с людьми и составлю акт, что в воскресенье семнадцатого декабря одна тысяча девятьсот сорок второго года никакая столовая не работала. Замолк? Может, совесть проснулась? Да где она у тебя! На детишках голодных не постыдился наживаться, гадюка, на их непосильных трудах. Думаешь, война и это спишет? Так что молись своему богу, если он есть у тебя. Чего на фронт не ушел? Броня? С самого начала красть при людском горе пристроился? Вот и кончилась твоя броня, Лазебник... Не твоими бы погаными руками Родину защищать, кто и чистыми — и то допроситься не может... Да ничего: в штрафных ротах, говорят, и всякая тварь кровью выкупает право считаться человеком.
— Ох, ответишь ты мне за все свои пакости, Стогов, ох, уже ответишь! В соответствующих органах! — прокричал белохарий на ходу, потому что в этот момент, на его счастье, просигналила машина.
Самым интересным после их разговора в тот день были обед и наша газета.
Если толстохарий гад нас объел, то Семядоля наш, конечно, не из таких. Он, оказывается, специально на тимуровский воскресник припас кое-что от школьных завтраков — хлеб и немного сахару. Хлеба даже не по пятьдесят граммов, как обычно, а пайки по полторы, может, по две...
Причем нашему-то брату уже никакие пайки не полагаясь — только младшим классам. И, хоть сахар был сырец, с кусочками непереработанной свеклы, а не американский, какой выдавали в школе — мелкий-мелкий такой, говорили, из тростника, — все это было очень здорово. Да и, можно подумать, кто-то из нас разбирался, тот или не тот дали сахар? Как бы не так! Когда у тебя с собой пшиковый паек, а кишка кишке кукиш кажет, — небось оценишь все, что тебе как с неба свалилось, если уж не совсем скотина, конечно.
У Семядоли хлеба оказалось ровно десять килограммовых буханок — ох и дир наш, когда он только, тайком-то, их сюда и пронес?! — и мы поделились на десять артелей, по двенадцать человек. В одной было одиннадцать, двенадцатый сам Семядоля: Стогов или тот, лихоимец, ошибся — нас было сто девятнадцать, а не сто двадцать три. А в артелях между собой делили так: хлеб — меряя ниткой длину буханки и отложив на ней 1/12; сахар — чайной ложечкой, которую тоже не забыл прихватить Семядоля, на двенадцать бумажек. Потом кто-то один из двенадцати отворачивался, и за его спиной кричали:
— Кому?
В общем, так, как, знали, делят по совести на фронте и в госпиталях хлеб, табак, мыло там и остальное: пайки-то, сколь точно ни меряй, все равно получаются чуточку да не одинаковые. А у хлеба еще и горбушки есть, до которых каждый, поди, большой охотник: и самое вкусное, и жевать-сосать можно куда дольше, до самой что ни на есть сладости.
Обедали мы в холодном цеху, больше похожем на огромный сарай: там и станков-то вроде не было — какие-то верстаки, с чуть торчащими дисками пил и разными резцами — но всё не на улице. Каждой нашей бригаде-артели достался свой такой стол-верстак, и получилось очень здорово. Если бы не Семядолин доппаек и не эти столы, нам было бы трудно устроить складчину: дели-ка всякие наши картошки-лепешки, которые мы принесли из дому, — с кем и как? А тут выходило само собою, и те же картошки, и вообще кто что ни принес, мы лихо поделили солдатским способом.
В нашей капелле — кому? — выкрикивал, конечно, Димка Голубев, как самый справедливый. Но бог поделил не больно по совке, потому что горбушки достались Очкарику и Димке же самому. Димке не жалко, а вот Очкарику!..
Мустафишка — или его завидки взяли, или так тоже невзлюбил Очкарика — предложил даже перегадать, чтобы поделить не только переднюю и заднюю, но и боковые горбушки, но Димка на это сказал:
— Ага. А еще и верхнюю и нижнюю. А остальным — один мякиш? И как ты так будешь делить, лопух несчастный завидущий, чтобы все равно получилось поровну?
Эх, хорошая все-таки была жизня! Жаль, что последнее время я как будто стал — невзначай, конечно, — дальше и дальше откалываться от этих ребят! Из своего же собственного класса — от Мустафы, от этих вот Горбунков...
Очкарик, на удивление, оказался не жмот. Было у него то же почти, что и у каждого из нас, только побольше и чуток получше, и он все выложил на коп: не ломоть, как нам матери дали, а полную, наверное, пайку хлеба, да еще и с лярдом, так что каждому в нашей артели досталось по четвертушке кусочка с жиром; с десяток картошек и цельная селедка. Ее мы тоже поделили «на кому», и на этот раз самому Очкарику досталась голова, а лучшая вкуснота — хвост — Мамаю.
То он и подобрел. Я крикнул ему, чтобы окончательно, закрепить мировую:
— Армянская загадка: зеленая, над кроватью висит и пищит?
— Селедка с Очкариком! — моментально отозвался Мамай.
— А почему зеленая?
— Завидки берут, что хвост не ему достался.
— А почему над кроватью?
— Наша селедка: куда хотим, туда теперь и повесим.
— А почему пищит?
— Сами удивляемся.
— Вася!
С газетой тоже получилось шибко толково. Я рассказал про «ледовое побоище», Семядоля одобрил, и Манодя мировецким образом нарисовал: бревна, верно что, как крестоносцы, а потому что большинство из нас было в ватниках, мы в точности походили на ополченческую дружину из кино, но и на самих себя. И осиновый кол, «бурлаки», и «сороконожки» — все вышло на большой и с присыпочкой.
Я хотел было пропесочить Долдона, одного фитиля из Димкиного и Очкарикиного класса: он ушел с двумя огольцами за штабеля позо'бать и зазо'бался так, что получилось как в той бригаде-ух, которая работает до двух, а с двух до пяти никого не найти: «перекурим — тачки смажем, тачки смажем — перекурим», «работать так работать, а не хрена торопиться» и вообще, скорее бы, мол, утро, да на работу — закурились совсем, не было их чуть не час. После обеда вкалывать, даже сначала и выходить-то на холод и без них никому не хотелось, и всем, поди, хотелось курить, однако же терпели. Да мне надо было еще и свести с ним старые счеты: как раз в начале пятого класса, первого сентября, он, гад, меня ошмонал в уборкасе, отобрал перочинник и табак. Я и предложил про него на свой манер: фон Долдон есть филон!
Но у Семядоли, разве такие штуки пройдут? Он мне сказал:
— Выдразнивать советского человека на немецкий лад, даже если он и порядочный-таки лентяй, сегодня самое тяжкое оскорбление. Никак не для газеты. И почему ты все время оперируешь какими-нибудь кличками или прозвищами, Виктор?
При этом он вроде бы как и улыбался, но когда его поймешь, насколько он шутит, а насколько серьезно?
Манодя быстро и здорово все рисовал, прямо-таки сам себя переплюнул. Потому что торопился поскорее отделаться — и к нам, вроде как на передовую. Понятно: кому охота жить какой-то там фрайерской жизнью, когда твои же дружки стоящее дело делают и упираются что надо? Изрисует одну газету — и айда к нам. Бревна покатает-покатает — его Семядоля или Стогов загоняют опять рисовать. Стогову — так наша газета поглянулась даже больше, чем Семядоле и нам самим.
Помощники у Маноди образовались офигенно отменные, будь здоров и не кашляй: Семядоля и собственноручно — сам Очкарик! Наловчился. И таки — чинариком; ну, мундштуком от папироски. У Оксаны угнаться за Манодей не получилось, она писала больно уж старательно да медленно. А тут Семядоля им сказал: пусть будет коряво, лишь бы шустро и броско.
Первый свой листок — с Гитлером, которому вместо тифозного укола втыкали огромнейшее бревно в задницу, — они вывесили на штабель сразу же после обеда. Последний — когда уже темнело, кончили работу, и Стогов сам замерял, сколько мы сделали, — написала на фанерке, которую он специально откуда-то принес, по его просьбе Оксана своим прямым, серьезным и строгим таким почерком:
«Семьям фронтовиков от пионеров-тимуровцев шк. №2 37,3 кбм.»Но это только отсортированное нами на дрова, а той, которую Стогов назвал деловая, было и куда больше. Вот, пожалуй, появись там тогда дядя Миша Кондрашов или даже отец, и они бы, может, поняли, что кое-чего и мы тоже могём.
Да и дров могло бы быть погуще, однако Стогов, когда я попытался туда подкидывать — мы-то ведь для семей фронтовиков пришли постараться, — меня обрубил:
— Деловая — фронту. Разумеешь? Так что свои штучки брось.
Я, разумеется, уразумел. Тут и дураку понятно, тут, как говорится, ничего не попишешь.
А Очкарик уразумел еще и другое. И был, пожалуй, прав. Он сказал:
— Знаете, для чего он велел записать эти кэбэмэ? Чтобы никому неповадно было их тронуть. Особенно тому... Я его знаю. Он действительно, наверное, ворюга. Все что угодно достать может, и вообще...
— Кому достать-то? — посмотрел на него исподлобья Мамай.
И Очкарик спекся.
В тот момент я опять подумал, что, может, зря Мамай на него так. Я все еще, скажем, тогда не до конца простил Мамаю свою обиду-«шестерку» — и тоже, думал, мог бы надыбать повод придраться и к нему самому. Но злиться мне совсем не хотелось, день заканчивался больно хорошо, прошла злость не только на Мамая, но и Очкарика. А может, он и ништяк парень, может, мы на него просто по привычке так?
Вон явно ведь старается с нами покорешить, хотя чего ему? — семиклассник. И того белохарего хмыря точно определил, да и до разговора Стогова постеснялся, как бы не заметили, что тот, в кожане, ему знакомый. За обедом не пожмотился, а если кто в ту-то зиму не жадничал на шамовку, значит, он не совсем еще хреновый человек.
И даже сачковать перестал; как начал с нами работать на сортировке и штабелевке, так вкалывал, как и все, тянулся, приноравливался к делу. А там пришлось тоже — из ноздрей. Особенно до того, как Стогов под конец вызвал со льда наверх почти всех парней, а то было совсем загнали нас, вчетвером-то: он прежде всего действительно распоряжался так, чтобы с реки мы взяли как можно больше.
Так что, вышло, круглое катать — тоже непыльное дело. Из нас на штабелевке только сам Стогов и оставался сухоньким. Ну, он управлялся багром при этом, который называл почему-то багро, — оно, стало быть. Я хотел собезьянить, тоже схватил было такое «оно», но сперва даже зацепить бревно крюком не мог, а как зацепил, «оно» у меня будто само из рук вывернулось, как только подналегли ребята. Я понял, что тут не до выкобениваний.
Манодя раз, подъехав с санками — он теперь возил, — начал нас подначивать:
— Чего пердячим паром изошли? Шевелись — завалим!
— Я те завалю! Салазки враз загну вот, — отпыхиваясь, нехотя окрысился Мамай, утирая пот подшлемником. — Это тебе не на санках кататься.
Я по привычке хотел ему возразить, что возить — тоже не великая лафа, а что до санок, то прошлую зиму бригада Сережки Миронова, покуда их не перевели на станки, всю дорогу возили детали и заготовки таким же макаром через весь город из одного приспособленного цеха в другой, то есть великое дело делали, даром что их дразнили меринами да ишаками. Но некогда мне было. А Очкарика, мне кажется, так и совсем пошатывало.
Не зря ведь Стогов именно нам в первую очередь и сказал:
— Молодцы, сорванцы!
В общем, тогда мне думалось, что Очкарик еще может быть человеком.
И зря.
О Мамае рассудил, что он, мол, и нашим и вашим. Как бы не так! Мамай есть Мамай. У него сказано — отрублено, заяц трепаться не любит.
А вот Очкарик-то, вышло, действительно — и вашим и нашим за пятак пляшем. И я его, выходит, не распознал потому, что сам-то, видно, был тогда не вашим, не нашим, как и он же, осердие на батоге, амеба, дерьмо на палочке...
Перво-наперво из-за этого же Очкарика пришлось распроститься с тимуровской командой. Когда Димка Голубев после семилетки ушел на завод, капитаном догадались сделать — Очкарика! Пока перед тем он ходил в комиссаpax, нам было начхать: дескать, мели, Емеля, твоя неделя. А уж и верно — как начнет! Меня обвинял, что я чуть ли не молельщик какой, а проверить, так ему бы самому целыми днями — не мне молитвы-то чесать. Служитель!
Но тогда сразу стало не до шуток. С Димкой Голубевым мы привыкли кое-какие дела делать, и никто и думать не думал, что кто-то тут кем-то и чем-то командует: всяк сам был командиром над пилой да колуном, да над поленницей, которую надо уложить. А Очкарику главное — чтобы было по книжке. Будто мы ее не читали! И книжку читали, и кино смотрели, будь спок. Только на фига нам все эти штабы-доклады, колеса-штурвалы, что ли, мы буквари какие совсем? Тянись еще перед ним... Тоже — сыскался фон-барон, очкастый генерал! У нас, поди, и ни одного генерала очкастого нету, это фашистских в кино показывают с одним очком в глазу... Одно дельное и предложил из книжки — звездочки рисовать на домах и воротах, где живут семьи фронтовиков. Правда, с такими звездочками оказались, почитай, все без исключения дома в городе, однако было хорошо: в любой заходишь, а будто твой знакомый дом, и ты тут свой человек. Ну, да мы и без звездочек знали, куда в первую очередь надо идти.
Я пробовал рассказать Семядоле, что ерунда получается, что не желаем мы подчиняться всякому очкарику. Он ответил:
— Сами выбирали?
А чего мы выбирали? Нам назначили — мы и выбрали. А кого бы замест? Мамая, что ли? Или меня? А кто предложит? Оксану — девчонка. Да я бы лично ни за что не решился ее предложить... А этот — как же, ходит там, благодаря папашеньке, с учителями, умные речи говорит. Служитель. Вот и думают, что он чего-то стоит.
Короче говоря, начхали мы на Очкарика и его придурошный штаб, нехай с девчонками в куклы да клетки играет. Тем более что к этому времени я, Мамай и Манодя уже повадились, благодаря тому что отец там лежал, сами по себе ходить в госпиталь, как раз в двадцатую, папкину палату. И не раз в месяц, когда накопятся подарки и какой-нибудь концертик, а хоть каждый божий день. А что дрова пилить — так хоть сто пудов! Втроем, с кем приладился, всего и лучше: попеременке двое пилят — один держит, сидит, если надо, на бревне, а где козлы путевые — колет тем временем. И укладывать тоже удобнее втроем.
Да кабы на том вот моя история с Очкариком и закончилась! Это были еще — тьфу! — семечки. Цветочки! А ягодки я скушал потом. И не скушал еще, а скушаю...
Э, да неохота и думать-вспоминать обо всей такой хреновине сегодня. К черту! Теперь на нашей улице праздник, а там будь что будет и хоть трава не расти, семь бед — один ответ! А может, как многие говорят, еще «война все спишет»?
Авось бы! Давай-ка бог или — кто там? — черт.
Только рассуждали так какие-то вроде бы гниды...
Тьфу ты, будь ты проклято — тот белорожий гад в бурках и кожане!
От злого глаза, от людской отравы, от равнодушья к другу и врагу меня спасут языческие травы на камском древнерусском берегу. Затмит мои ошибки и промашка, кромешное семейное житье негромкий запах беленькой ромашки — лекарство предпоследнее мое. Сиянье неба над безлюдным полем — такая голубая глубина... И я здоров. А ежели и болен — то только тем, чем вся земля больна (Владимир Радкевич, 1974 год.)
Школа
И как раз в этот момент, поперек нашей улицы, не быстро и не медленно проехал «студебеккер» с пленными немцами в кузове.
Все смолкло.
Обычно по этой части города их не гоняли и не возили. Слышно было, что они работают на расширении обоих заводов. Но и нам, а мы-то оползали город (будь-будь, насквозняк, да и всю местность вокруг него, они попадались редко. К мадьярам, которых ежедневно приводили на пристань для погрузки и разгрузки пароходов, с прошлого года привыкли и вроде не считали их ни за людей, ни за врагов. А эти...
— Куда это их повезли?
— Куда... На работу!
— С работы. Они на радиозаводе какой-то цех ширпотреба строят, с той стороны проехали. В ночную вкалывали. Как положено!
— Может, в баню? Мать рассказывала, какие-то бабы подняли целый кипеж: по банным выходным в железнодорожной фрицев мыли, пока у них своей не было, что ли.
— Ага, я тоже слыхал. Мо'рговали наши-то мыться после них.
— Баню им! А ху-ху они не хо-хо?
— Ну! Вот и решили помыть под шумок, — нынче-то баня наверняка пустует: какой дурак из наших профукает на баню сегодняшний день?! — И у немчуры, что ли, сегодня тоже выходной? — А то! Я так, будь спок, уверен, что сегодня уроков не будет. Праздник! Да еще какой!
— Уроков... Праздник... А им-то с чего?
— Да уж... Прогнать бы их сейчас по городу, как в прошлом году по Москве!
— Точно! Пусть бы теперь исполнили народный русский песня «Вольга-Вольга, муттер Вольга, Вольга-Вольга, руссиш флюс!»
Мощно и торжествующе, без обычной хрипотцы, взмыли в небо гудки сразу обоих оборонных заводов. На улицу повалила утренняя смена. Все шли разнаряженные, будто не на работу, а на гулянье. Я не помнил, что люди могут так красиво одеваться и сами быть такими красивыми. Не было видно ввалившихся, обведенных недосыпом глаз. Люди шли не суровые и сосредоточенные, а сплошь улыбающиеся. Тут-там попадались веселенькие, пьяненькие.
Пройти по городу хотя бы и полквартала, не зазевавшись, было сегодня, видимо, совершенно невозможно. Один пожилой какой-то мужик под турахом. Он то и дело заговаривал с проходящими мимо и все никак не мог отойти от ворот. Из окна его напутствовала жена:
— Петька, обормот, иди ты, иди! Засудят ведь тебя за прогул!
— Теперь не засудят, наша теперь взяла! Гитлер капут — гуляй-веселись, русский Иван!
Заводские гудки подхлестнули меня, и я заторопился, Даром что до школы было уже четыре шага.
До звонка оставалось минут десять-пятнадцать, а на школьном дворе народу уже полным-полно! Причапали даже огольцы из второй и третьей смены. Что буквари, что десятиклассники. Своих я разыскал сразу же. Танкистский шлем Герки Мамая, который он не снимал ни летом, ни зимой, виден издалека. Манодя, конечно, был тут же, рядышком, улыбался мне — рот до ушей, хоть завязочки пришей.
— Ага, явился не запылился! — приветствовал меня Мамай. — Римпокуримпосе? Зобать есть?
— Пошли позобаем.
— Сорок? — с заискивающей готовностью спросил Манодя.
— Каждому по своей, на всех хватит, — важно ответил я.
Мимо десятиклассников, которые сегодня курили совершенно в открытую, мимо мелюзги, игравшей кто в «чугунные задницы», кто в чехарду, кто «жал масло» в углу, мы прошли за сарай. Нам-то и Победа, к сожалению, такой свободы не давала, чтобы можно было не рахаться и не ныкаться в своих делах. Я раскрыл сумку, из гнездышек-гильз достал каждому по папироске «Азлань»* Глазовской табачной фабрики, заготовленных с вечера, со специально подрезанными мундштуками, чтобы не торчали из гнезд. Отцовская сумка тем еще особенно и нравилась мне, что в ней так здорово можно было начить папиросы.
Мамай заглянул в нее, ткнул пальцем в пачку «Беломора».
— Отец дал, велел в двадцатую палату унести. Он разрешил опять ходить, понял?! — радостно сообщил я. — А это вот — мать, — показал я коробки с консервами.
У Мамая только блеснули глаза, а Манодя выдохнул одним дыхом:
— Рубанем?
— Колбасу рубайте, — великодушно согласился я, — а тушенку унесем.
— Чем открыть-то?
— Запросто. Смотри.
Я стал поворачивать ключик, что был сбоку банки, и на него начала наматываться полоска жести. Банка как бы разделилась на две части.
— Что нам стоит дом построить? Нарисуем — будем жить!
— Чинно, мирово! — восхищенно воскликнул Манодя. Он всякую такую замудреную технику здорово любил. А Мамай, конечно, отреагировал:
— Ломать — не строить.
Они поделили колбасу, стараясь не уронить крошек, и Мамай спросил:
— Сам-то будешь?
— Не, — отозвался я, самоотверженно сглотнув слюну. Хотя отец и получал карточки литер Б, но колбаса и мне перепадала не так-то часто.
— Сам бы ел, да деньги надо? — хохотнул Мамай. — Ну, ладно, пощелкай и ты зубариками по случаю праздника. Тебе полезно. Папироску-то положи! — сказал он уже Маноде, как только они управились с первым жадным глотком.
— Хлеб с табаком что чай с молоком! — с важным видом изрек Манодя, по привычке пуская дым в рукав, хотя нас тут никто и не видел.
— Где хлеб-то, протезная твоя голова?
Маноде пришлось умыться. Он редко когда с кем спорил в мелких делах, тем более с Мамаем. Он лишь пробунчал:
— Где уж нам уж выйти замуж, я уж так уж вам уж...
— Уж замуж невтерпеж — чему тебя учили, дура? — похохотал Мамай. Он блаженно теперь сам раскуривал, жмурясь, как кот, и пуская огромные кольца. — Табак, настоящий табак, бляха-муха-цеце! — высказался он еще, соединив в одну стальные фразы сразу из двух картин по Жюлю-Врулю — «Таинственного острова» и «Капитана Гранта», детей то есть: все, что было связано с морем и путешествиями, он рубил разве что мало меньше, чем Манодя в электричестве. Как же — моряк с печки бряк, растянулся как червяк!
Пока они ели и зобали, так вот шутейно переругиваясь да умничая, я стал рассказывать:
— Мне сегодня Гитлер приснился. На тебя похожий, Мамай.
— Сам ты Геринг засраный толстомясый, понял?! Сметана толсторожая! — мгновенно заиграл белками и желваками Мамай. — Манодя, скажи ему, как будет Геринг вверх тормашками!
— Гнирег, — ни о чем еще не подумав, по привычке переиначил моментально Манодя. А что Мамай чуть ли не на шутку завелся, он, похоже, и не заметил.
— Во — гни! Я те загну! — Да нет, ты погоди, послушай, — мне совсем не хотелось сейчас, сегодня ругаться с ним. — Сон же... Он будто бы в тебя загримировался. А я будто бы его ловлю. Я будто его схватил, а он вытащил пистолет и бац-бац! — в меня. И тут я как проснулся... А это отец шалил из парабеллума в окно. И я понял, что фрицам капут окончательный.
— А мне маханша сказала, что мне все равно в ремеслуху идти. Она Гальку будет учить. Все равно, говорит, с мужиков в семье толку, что с дворовых кобелей.
Герка вздохнул, а потом зло сощурился.
— Махнемся маханшами, вася? — хотел было перевести на смех я этот разговор, но Мамай тяжело отмолчался.
Потом спросил:
— Пистон-то с собой? Давай популяем?
— Давай, — охотно согласился я. Мне и самому не терпелось салютнуть в честь Победы.
Мамай стал искать что-нибудь для мишени. Я поглядел, где бы удобнее оборудовать огневую позицию. Нет, все же кое-что и мы все-таки делали! Весь двор за сараем был нами же совсем на днях перекопан под один сплошной огород, под картошку для школы. Так что сейчас нам и расположиться-то для стрельбы было вроде и негде.
Все смолкло.
Обычно по этой части города их не гоняли и не возили. Слышно было, что они работают на расширении обоих заводов. Но и нам, а мы-то оползали город (будь-будь, насквозняк, да и всю местность вокруг него, они попадались редко. К мадьярам, которых ежедневно приводили на пристань для погрузки и разгрузки пароходов, с прошлого года привыкли и вроде не считали их ни за людей, ни за врагов. А эти...
— Куда это их повезли?
— Куда... На работу!
— С работы. Они на радиозаводе какой-то цех ширпотреба строят, с той стороны проехали. В ночную вкалывали. Как положено!
— Может, в баню? Мать рассказывала, какие-то бабы подняли целый кипеж: по банным выходным в железнодорожной фрицев мыли, пока у них своей не было, что ли.
— Ага, я тоже слыхал. Мо'рговали наши-то мыться после них.
— Баню им! А ху-ху они не хо-хо?
— Ну! Вот и решили помыть под шумок, — нынче-то баня наверняка пустует: какой дурак из наших профукает на баню сегодняшний день?! — И у немчуры, что ли, сегодня тоже выходной? — А то! Я так, будь спок, уверен, что сегодня уроков не будет. Праздник! Да еще какой!
— Уроков... Праздник... А им-то с чего?
— Да уж... Прогнать бы их сейчас по городу, как в прошлом году по Москве!
— Точно! Пусть бы теперь исполнили народный русский песня «Вольга-Вольга, муттер Вольга, Вольга-Вольга, руссиш флюс!»
Мощно и торжествующе, без обычной хрипотцы, взмыли в небо гудки сразу обоих оборонных заводов. На улицу повалила утренняя смена. Все шли разнаряженные, будто не на работу, а на гулянье. Я не помнил, что люди могут так красиво одеваться и сами быть такими красивыми. Не было видно ввалившихся, обведенных недосыпом глаз. Люди шли не суровые и сосредоточенные, а сплошь улыбающиеся. Тут-там попадались веселенькие, пьяненькие.
Пройти по городу хотя бы и полквартала, не зазевавшись, было сегодня, видимо, совершенно невозможно. Один пожилой какой-то мужик под турахом. Он то и дело заговаривал с проходящими мимо и все никак не мог отойти от ворот. Из окна его напутствовала жена:
— Петька, обормот, иди ты, иди! Засудят ведь тебя за прогул!
— Теперь не засудят, наша теперь взяла! Гитлер капут — гуляй-веселись, русский Иван!
Заводские гудки подхлестнули меня, и я заторопился, Даром что до школы было уже четыре шага.
До звонка оставалось минут десять-пятнадцать, а на школьном дворе народу уже полным-полно! Причапали даже огольцы из второй и третьей смены. Что буквари, что десятиклассники. Своих я разыскал сразу же. Танкистский шлем Герки Мамая, который он не снимал ни летом, ни зимой, виден издалека. Манодя, конечно, был тут же, рядышком, улыбался мне — рот до ушей, хоть завязочки пришей.
— Ага, явился не запылился! — приветствовал меня Мамай. — Римпокуримпосе? Зобать есть?
— Пошли позобаем.
— Сорок? — с заискивающей готовностью спросил Манодя.
— Каждому по своей, на всех хватит, — важно ответил я.
Мимо десятиклассников, которые сегодня курили совершенно в открытую, мимо мелюзги, игравшей кто в «чугунные задницы», кто в чехарду, кто «жал масло» в углу, мы прошли за сарай. Нам-то и Победа, к сожалению, такой свободы не давала, чтобы можно было не рахаться и не ныкаться в своих делах. Я раскрыл сумку, из гнездышек-гильз достал каждому по папироске «Азлань»* Глазовской табачной фабрики, заготовленных с вечера, со специально подрезанными мундштуками, чтобы не торчали из гнезд. Отцовская сумка тем еще особенно и нравилась мне, что в ней так здорово можно было начить папиросы.
Мамай заглянул в нее, ткнул пальцем в пачку «Беломора».
— Отец дал, велел в двадцатую палату унести. Он разрешил опять ходить, понял?! — радостно сообщил я. — А это вот — мать, — показал я коробки с консервами.
У Мамая только блеснули глаза, а Манодя выдохнул одним дыхом:
— Рубанем?
— Колбасу рубайте, — великодушно согласился я, — а тушенку унесем.
— Чем открыть-то?
— Запросто. Смотри.
Я стал поворачивать ключик, что был сбоку банки, и на него начала наматываться полоска жести. Банка как бы разделилась на две части.
— Что нам стоит дом построить? Нарисуем — будем жить!
— Чинно, мирово! — восхищенно воскликнул Манодя. Он всякую такую замудреную технику здорово любил. А Мамай, конечно, отреагировал:
— Ломать — не строить.
Они поделили колбасу, стараясь не уронить крошек, и Мамай спросил:
— Сам-то будешь?
— Не, — отозвался я, самоотверженно сглотнув слюну. Хотя отец и получал карточки литер Б, но колбаса и мне перепадала не так-то часто.
— Сам бы ел, да деньги надо? — хохотнул Мамай. — Ну, ладно, пощелкай и ты зубариками по случаю праздника. Тебе полезно. Папироску-то положи! — сказал он уже Маноде, как только они управились с первым жадным глотком.
— Хлеб с табаком что чай с молоком! — с важным видом изрек Манодя, по привычке пуская дым в рукав, хотя нас тут никто и не видел.
— Где хлеб-то, протезная твоя голова?
Маноде пришлось умыться. Он редко когда с кем спорил в мелких делах, тем более с Мамаем. Он лишь пробунчал:
— Где уж нам уж выйти замуж, я уж так уж вам уж...
— Уж замуж невтерпеж — чему тебя учили, дура? — похохотал Мамай. Он блаженно теперь сам раскуривал, жмурясь, как кот, и пуская огромные кольца. — Табак, настоящий табак, бляха-муха-цеце! — высказался он еще, соединив в одну стальные фразы сразу из двух картин по Жюлю-Врулю — «Таинственного острова» и «Капитана Гранта», детей то есть: все, что было связано с морем и путешествиями, он рубил разве что мало меньше, чем Манодя в электричестве. Как же — моряк с печки бряк, растянулся как червяк!
Пока они ели и зобали, так вот шутейно переругиваясь да умничая, я стал рассказывать:
— Мне сегодня Гитлер приснился. На тебя похожий, Мамай.
— Сам ты Геринг засраный толстомясый, понял?! Сметана толсторожая! — мгновенно заиграл белками и желваками Мамай. — Манодя, скажи ему, как будет Геринг вверх тормашками!
— Гнирег, — ни о чем еще не подумав, по привычке переиначил моментально Манодя. А что Мамай чуть ли не на шутку завелся, он, похоже, и не заметил.
— Во — гни! Я те загну! — Да нет, ты погоди, послушай, — мне совсем не хотелось сейчас, сегодня ругаться с ним. — Сон же... Он будто бы в тебя загримировался. А я будто бы его ловлю. Я будто его схватил, а он вытащил пистолет и бац-бац! — в меня. И тут я как проснулся... А это отец шалил из парабеллума в окно. И я понял, что фрицам капут окончательный.
— А мне маханша сказала, что мне все равно в ремеслуху идти. Она Гальку будет учить. Все равно, говорит, с мужиков в семье толку, что с дворовых кобелей.
Герка вздохнул, а потом зло сощурился.
— Махнемся маханшами, вася? — хотел было перевести на смех я этот разговор, но Мамай тяжело отмолчался.
Потом спросил:
— Пистон-то с собой? Давай популяем?
— Давай, — охотно согласился я. Мне и самому не терпелось салютнуть в честь Победы.
Мамай стал искать что-нибудь для мишени. Я поглядел, где бы удобнее оборудовать огневую позицию. Нет, все же кое-что и мы все-таки делали! Весь двор за сараем был нами же совсем на днях перекопан под один сплошной огород, под картошку для школы. Так что сейчас нам и расположиться-то для стрельбы было вроде и негде.