Я покраснел. Редко когда меня хвалили, в глаза тем более.
   Боря тоже, видимо, понял, что говорят про него и про меня, закричал мне как утром:
   — Здрасть!
   И потянулся ко мне, просясь на руки. Я взял его к себе. Ольга Кузьминична рассмеялась:
   — Вот, видишь?
   — Действительно! — улыбнулся полковник. Потом добавил очень серьезным голосом: — Ну что же, большое тебе спасибо, Виктор, солдатское, фронтовое спасибо!
   И протянул мне руку.
   Я покраснел еще хуже. И не знал, что делать: Боря был не тяжелый, но я его как-то так держал, что не мог высвободить руки, чтобы пожать руку, которую протянул мне полковник. Он, видимо, заметил и мою краску, и мою неловкость и сказал:
   — Ну же, оказывается, и красна девица! А ты что же, сынка? Перебежчик? Папки у тебя нету? Ну-ка, где у тебя папка?
   Боря заулыбался и потянулся от меня к полковнику.
   — Вот он папка у нас, вот он, папка!.. Ну что же, приглашайте своего, как вы его назвали? — единственного и неповторимого в гости, коли так, — сказал полковник.
   — А я уже пригласила! — ответила Оксана.
   — Решительная у меня доча! — рассмеялся он.
   — А вот и Машенька с Томусей идут! — пропела Ольга Кузьминична.
   К нам действительно подходили мамишна и Томка. Володя-студент, видимо потому, что был одет все же не совсем по форме, без головного убора, и не мог даже как положено откозырять полковнику, остановился на почтительном расстоянии, приняв стойку то ли вольно, то ли смирно, сразу и не поймешь. Ох и умеет! Мать заговорила еще на ходу:
   — Ага, оказывается, все благородное общество в сборе? Даже и младший Аника-воин тут? Однако, стало быть, только Георгия Победоносца нет? Ну, дождемся и его, подольше ждали... Так, дети, — куда бы вас дети? — вы никуда и не разбегайтесь; после салюта все вместе пойдем...
   Я вспомнил, что меня ждут ребята.
   — А папа сказал, чтобы после салюта — домой. Мне к ребятам надо, — сказал я еще, невольно глянув на Оксану.
   — Фу ты, грех какой, вмешалась, выходит, я в приказы верховного командования? Ничего, авось обойдется! А тебе, конечно, твои дружки дороже матери родной, дороже... Всего, видать, на свете дороже. Ладно, иди. А после салюта тогда прямиком к тете Леле. Постарайся быть человеком: уезжают завтра они, стыдно ведь будет, если проносишься где-нибудь да и не простишься...
   Они ушли.
 
   Снова я не знал, радоваться мне или горевать. В то, что Оксана уедет прямо завтра, мне никак не верилось, я должен был внушать себе: завтра она уезжает, завтра мы с ней расстанемся, навсегда. Но, и чувствуя при этих мыслях неизвестную мне, одновременно тяжелую и острую тоску, я в то же время ликовал, оттого что Оксана при всех сама ко мне подошла, сама познакомила с полковником, с отцом, что она меня позвала к себе, и не пройдет и часа, я буду у них. А еще больше оттого, что она такая совершенно необыкновенная девочка, что способна не испугаться вещей, которых бы испугались и тысячи пацанов. А как здорово она выкрутилась с трельяжем?! У меня самого и то бы не хватило ни ума, ни духу.
   Зеркала бьются к большому несчастью — вспомнил вдруг я Томкино, вернее мамкино, а потом уже Томкино поверье. А, ерунда, суеверие сплошное! Какие еще могут быть в жизни несчастья после того, что было? Когда кончилась война, когда дядя Миша?..
   Я вернулся к ребятам.
 
   Скосив глаза в мою сторону, Мамай сказал сквозь зубы:
   — Ну так что, сметанный комиссар? Стрелять-то будем или нет? Обещал. А то скоро салют... Вон — расчеты собрались.
   Дразнит, вызывает на ссору — это я понял. А что кроме? Прикупить меня хочет? Взять на понт, чтобы убедиться, показать, что я дрейфлю? Или рассчитаться за Оксану — отобрать у меня пистолет?
   Нет, брат, теперь ты меня на пушку не возьмешь, и не боюсь я тебя сейчас уже нисколечко, и тебе тягаться со мною сегодня в некотором месте еще не кругло!
   — Пошли! — сказал я решительно.
   Крышка наша — наша мишень — по-прежнему висела на месте, на кусте. Мы сперва приналадились стрелять снизу вверх: стемнело, но на фоне густого чистого неба ее было отлично видно, и резко белел бинт. Пользуясь правом хозяина, я решил стрелять первым, полез в карман. Мамай вел себя абсолютно спокойно, даже улыбался будто бы как-то так, доброжелательно.
   Но меня остановил Манодя:
   — Не надо так. В сторону госпиталя ведь. Еще куда-нибудь залетит...
   Манодя иногда говорит умные вещи. Мы перебрались выше куста. Так крышку видно было хуже, но бинт на зелени выделялся все-таки хорошо.
   Поднимая к глазу пистолет, я вдруг почувствовал, как вздрогнуло сердце и противно защемило под ложечкой. Но я отогнал все и всякие воспоминания. Только подумалось, что у Мамая на моем месте сердце не дрогнуло бы.
   Что Мамай сейчас устроит какую-нибудь открытую пакость, я не боялся. Во-первых, он не рискнет при свидетелях, при Маноде, нарушить при свидетелях же данное мне слово. Во-вторых, сегодня, сейчас вот, он на подлость все-таки не способен: чувствовалось по всему — по тому, как он держал себя, пока сюда шли, как свободно и охотно разговаривал. Он наверняка вынужден будет вернуть мне пистолет из рук в руки, если ничего уж такого вдруг не произойдет. Но, может быть, он задумал что-нибудь похитрее? Надо быть настороже...
 
   Я поймал мишень и раз за разом дважды нажал спуск. Выстрелы раздались негромкие — было даже слышно, как тенькнула крышка: малокалиберные патроны не больно шумные. Но вслед за выстрелами вдруг раздался дикий женский визг и крик с чьим-то приметным выговором, похоже Нюркиным:
   — И-и, стреляють! И чегой-то свистить!
   Следом до нечеловечьего хриплый голос проревел:
   — Полу-ундррра-а!
   Кусты затрещали, и из них выполз Васька Косой!
   В сумерках зверски белели его глаза и зубы, было видно, как в жуткой гримасе перекошено все лицо. Он полз к нам вверх по склону, толчками выбрасывая свое изуродованное тело, полз совсем так, как нас учил Арасланов: плотно прижимаясь к земле то одной щекой, то другой, не отрывая локтя единственной руки, выталкивая ею вперед себя костыль, словно винтовку на ремне. За ним, извиваясь, тянулась пустая штанина...
   Я оцепенел, хотел сорваться с места, но не мог, хотел отвести глаза от его страшного лица и тоже не мог. Тут за моей спиной закричал, точнее, завизжал Манодя. Тогда рванулся и я и что было сил пустился вверх.
   За своей спиной я слышал тяжелое дыхание Мамая.
   — Чего ты, чего? — хрипел он. — Это же Васька Косой. Не догонит ведь...
   Но сам тоже бежал, ни на шаг не отставая.
   Мы опамятовались лишь на мосту. Маноди и след простыл. У меня дрожали колени, руки, губы. Пистолет я все еще держал в руке.
   Мамай вдруг посмотрел на меня впрострел, ухмыльнулся криво-криво и как-то мерзко:
   — Ну что, Сметана, теперь махаемся?!
 
   Вот оно!
   Я вздрогнул и сунул пистолет в карман.
   — Нет!
 
   Глаза Мамая выкатились такими же огромными белками, как у Васьки Косого, и точно так же ощерились зубы. Ни слова не говоря, он потянул на себя за уши шлем.
   Я отлично знал этот излюбленный Мамаев прием — брать на калган. Как только он дернулся, чтобы ударить меня в подбородок головой, я отпрыгнул и воткнул его башку руками в подставленное колено.
   Мамай охнул и отскочил, я тоже отринул к перилам.
 
   Мамай не стал отирать кровь, лицо его было совершенно зверским, белым, с кровавым пятном у носа и рта.
   — Ну, погоди, гад! — хрипел он. — Ну, гад!
   Но я не боялся его. Я сейчас опять боялся лишь одного — как бы не высадить остаток обоймы в это звериное, теперь невыносимо ненавистное лицо.
   Глаза мне снова застилала будто кирпичная пыль...
   Рывком я вытащил из кармана пистолет, покрутил его перед Мамаевым носом и с силой швырнул за перила, прямо в мутный поток Урманки.
 
   Мысль такая пришла мгновенно, но сделал я совершенно сознательно и хладнокровно. Пусть простит меня Сережка Миронов, но в этот момент пистолет мне вроде бы как совсем не личил, не подходил, будто какой-нибудь финак в честной драке. В то же время мне нужно было дать Мамаю со всей силой почувствовать, что я теперь с ним вовсе не одного поля ягода.
   Пока — только так! Потом я постараюсь вытащить пистолет из реки — памятный же! — может быть, завтра же раненько утром, покуда до того же не дотункался дошлый-ушлый Мамай. И если даже мне пистолет теперь не найти и я его навек потеряю, буду ждать, когда придет время получить настоящее оружие, но пока — только так! Пора начинать давать точную оценку и себе, и своим делам, пора, пора думать о том, как быть человеком...
   Мамай выпрямился и словно одеревенел.
   — Ах так, падло, да? Ни себе, ни людям?! Всесукаотжил!
   Он резко нагнулся, схватил обломок кирпича и медленно пошел на меня.
   Я плотнее прижался к перилам и спружинился, чтобы успеть увернуться, если он швырнет камень в меня, или ударить его ногой, если подойдет близко.
 
   Мамай подступал медленно, обдумывая, что бы сделать наверняка.
   Но глаза у него были неуверенные, бегали.
 
   Это, видимо, потому, что я навстречу ему — улыбался.
   Ну, подходи, подходи, так называемый друг! Давай-давай, зубами еще поскрипи... Вот так! Раз ты пес, так я — собака, раз ты черт, так сам я черт! Твоя неправда и не твоя теперь сила. Зовись хоть ты другом, хоть врагом, хоть Мамаем, хоть самим Чингисханом, будь там монголом-арийцем, китайцем, я никогда не устану хлестаться со всей такой сволочью. Герр а утранс — война до последнего! — правильно я запомнил, Володя-студент?..
 
   Ну?!
 
   Тут сбоку, от госпиталя, от площади раздался оглушительный грохот и треск.
   Мы оба обернулись.
   В небо взвились и рассыпались дождем разноцветные ракеты.
   Это начинался салют Победы — единственный за все четыре года салют в нашем маленьком городке.
 
   Я кончил книгу и поставил точку. И рукопись перечитать не мог. Судьба моя сгорела между строк, пока душа меняла оболочку. Так блудный сын срывает с плеч сорочку, так соль морей и пыль земных дорог благословляет и клянет пророк, на ангелов ходивший в одиночку. (Арсений Тарковский. 1960 год).