И тут позади себя мы услыхали знакомый голос:
   — Этим тоже кучу малу?
   Кричал Манодя.
   Мы с Мамаем не успели и рассердиться, а только здорово удивились: неужто наш «небесный тихоход», не из тучи гром, так сегодня раздухарился, что рискует тянуть даже на нас? Но потом глянули и поняли, в чем дело, хотя подобная Манодина ретивость так и сяк была необычайной и удивительной.
   По той стороне улицы шли девчонки — видно, их тоже отпустили. Обычно они обходили квартал нашей школы за версту, но сегодня, наверное, забыли. Шли они неплотной колонной, группочками по две, по три. Наш брат, пацаны, никогда так не ходят: уж если отправлялись куда-нибудь большой капеллой, шли густо, занимая весь тротуар, а кому его не хватало, канавы и обочины рядом с заборами. Но у их, девчоночьего, рассредоточенного построения тоже были свои преимущества: легче разбегаться в случае чего и делать вид, будто не замечаешь, что происходит с подругой.
   Только впереди у них шла неожиданно плотная, сколоченная группка. Но наш вдруг проснувшийся Манодя вел себя как прямо настоящий стратег, правильно оценил особенности расположения противника и операции в целом. По его указке часть ребят кинулась через дорогу наперерез девчонкам, а сам он побежал по нашей стороне улицы навстречу колонне, чтобы как можно глубже зайти им во фланг и в тыл. Огольцы Манодю поняли, и большинство — Мустафа, оба Горбунка, Колька Данилов, я видел, — побежали следом за ним.
   Они хорошо сделали свое дело: отрезали от колонны порядочную-таки часть и погнали к месту казни — туда, где как раз против ворот школы остальные хлопцы перехватили девчоночий авангард. Иных тащили, иных подталкивали в спину, большинство же, взвизгивая, сами, как будто даже с охотой, рысцой бежали навстречу расправе.
   Я увидел, как Манодя с Мустафишкой ухватили за руки и кто за что смог какую-то шкодную здоровенную белобрысую деваху. Она брыкалась и смешно вопила сиплым голосом:
   — Ой-ё-ёй, сама пойду! Сама пойду, ой-ё-ёй!
   — Манодя! Что, ведмедя поймал? Тащи сюда! — крикнул я.
   — Дак не идет!
   — Ну так сам иди!
   — Дак не пушшат! — подыграл мне Манодя. — А в остальном, прекрасная маркиза, все хорошо, все хорошо! — пропел еще он.
   Потом деваху отпустили, и она действительно сама потопала впереди них, как под конвоем.
   Еще одну Манодя ухватил сзаду, как родную, приподнял, а она ойкнула:
   — Мама!
   Манодя бросил ее в канаву, в кучу других, и спросил:
   — Я доктора люблю?
   Тут, конечно, не выдержал и Мамай, заорал:
   — Доктор делает аборты, посылает на курорты — вот за это я его люблю!
   Ну, а Манодю таким шутом гороховым я отродясь не видывал и даже подумать бы никогда не мог. Прямо бравый солдат Швейк или еще этот, «Джордж из Динки-джаза», который на люстре летал, с тестом его месили, а под конец фрицы запустили его с подводки заместо торпеды: я рубашку три года носил, смены ей не просил, тарарара тартарам... Манодя выбрал опять огромную же девицу, толкнул ее к куче и опять запел-закричал из американской песенки про кабачок:
   — Не плачь, милашка, обо мне!
   Но «милашка» ему досталась сильна! Она не то чтобы упасть — и не покачнулась. А Манодю шарахнула — у того только ножки сбрякали. Да еще ответила ему в лад из «Кукарачи» — допелся:
   — Я не заплачу, нет, я не заплачу, но обиды не прошу!
   Ребята с ходу повалили на него пару девчонок. А «милашку» почто-то, из особого почтения, что ли, не трогали, и она стояла и пела, продолжая начатую Манодей самим же:
 
Вернись, попробуй, дорогой,
— Тебя я встречу кочергой!
Таких пинков в дорогу надаю —
Забудешь песенку свою!
 
   Дескать, поднимись-поднимись — я тебе добавлю, а песенок разных я знаю не меньше твоего. Здорово это у них разыгралось, как в кинокомедии «Тетка Чарлея» с «Веселыми ребятами» впридачу, да и только! Да так оно и есть — по названиям-то: и ребята будь здоров веселые, и «тетка» оторва, оторви да брось!
   Ну, а чтобы наш Манодя да заигрывал с девчонками — так вообще цирк. Вот что праздничное веселье с людьми делает!
   — Ты, Манодя, знаешь сегодня кто? Зас. артист бес-публики! Трижды орденопросец! — подзадоривал его я.
   Не многим девчонкам удалось по пути улизнуть в ближние дворы. Не трогали лишь самых старшеклассниц. Связываться с ними было опасно: некоторые из них ходили с курсантами пехотного училища и даже ранбольными офицерами из госпиталей.
   Не так легко получилось у ребятишек в авангарде. Хлопцев туда подалось мало, девчонки же держались кучкой, и их не сразу удалось растащить. Кое-кого из наших вслед за Манодей, самих подталкивали в канаву. А нескольких девчонок все еще не могли оторвать от палисадника, к которому они прилипли.
   Мы с Мамаем да с десяток старшеклассников похохатывали, глядя на эту невиданную потеху. Одно дело, когда в куче мале барахтаются огольцы, и совсем другое, если девчонки. Перво-наперво сплошной визг стоял и даже плач. Да и валялись они там не как люди: никто не пытался подняться силой, не взбрыкивал, не сталкивал с себя — разве что выползали на четвереньках. Кое-кто старались придержать или одернуть подолы, но все равно в куче то и дело мелькали голые ноги или чулки с подвязками или резинками, разных цветов рейтузы и трусики. В самом низу прямо на нас мутящим треугольником смотрели чьи-то распахнутые, согнутые в коленях ноги. Чулок на одной сполз, открыв колено и икру, и было видно, как часто, но безуспешно напрягаются мышцы и сухожилия.
   Мне стало не по себе, но словно тянуло туда смотреть. Я вдруг совершенно не к месту вспомнил Оксану, когда она ползала по полу с грязной тряпкой, вся какая-то некрасивая, несуразная, ни за что ни про что до смерти оскорбленная и обиженная. Я силой отвел глаза и взглянул на Мамая. У него на лице тоже будто присохла какая-то косая улыбка, и чуть-чуть ходили ноздри.
   Видеть его такого показалось противным, тогда я решил посмотреть, что же теперь делается возле палисадника.
   И обомлел.
   Вцепившись в штакетник, ревела какая-то малюсенькая девчонка. Платье у нее на плече порвано, и было видно, как часто дрожит на смуглой коже белая лямочка от рубашки... Упершись ногою в забор, ее тащил за бока такой же маленький шкет. А рядом отпинывалась и отбивалась портфелем от двух наших архаровцев — Оксана!
   Я на миг представил ее в куче барахтающихся там...
   Кулаки у меня сжались, и всего словно бы залихорадило.
   Вдруг портфель у нее как-то обвис, видимо, оборвалась ручка. Тогда Оксана наотмашь залимонила по физии одному, оттолкнула второго — и пошла прямо на нашу сторону!
   Даже через улицу я видел, какие огромные и бешеные были у нее глаза.
   — Вот сука, а?! В психическую пошла! — восхищенно, но в то же время и угрожающе воскликнул позади меня Бугай.
   — Смелого пуля боитца, ланца-дрица...
   — Ма-дам скотел-ком, ты куда шагаишь?
   — ...врай-ком запай-ком, разве ты не знаишь?
   — Схлопочет...
   — Сара не спеша дорожку перешла, — в ожидании наворачивающегося события тихонько сгальничали, растравляя себя, стоявшие рядом со мною огольцы.
   То, что делала Оксана, было слишком вызывающим. Она шла прямо в наше логово, и пощады ей здесь не будет. Опомнившись, сзади уже были готовы кинуться на нее те два охламона. Я поглядел на парней рядом с собою. Сочувствие к Оксане было на лице разве что у Очкарика. Судя по растерянной и заискивающей улыбке, с которой он заглядывал на ребят, тот, видимо, тоже догадывался, что сейчас может произойти что-нибудь даже и дикое.
 
   Не злато — не выставишь пробу. Мы судим, как рубим, — сплеча. Кто знает, на что ты способен в единственный звездный свой час? И все же — по главному счету, когда обо всем напрямик, — кто знает, способен на что ты в свой худший единственный миг? (Нина Чернец, 70-е годы).

Оксана

   С тех пор как Мамай напакостил в нашей спокойной дружбе в тот день, когда пришло злополучное письмо от отцовского сослуживца Кондакова, а с матерью случилась истерика и она так по-злому обошлась с Оксаной, сидеть под одним одеялом мы перестали и грелись каждый по своим постелям. К лету им выделили отдельную комнату, и Оксана переехала от нас.
   Мне было ни шиша не понятно, кому и зачем понадобилось такое: сами матери всплакнули, когда пришла лошадь с телегой и все мы перед дорогой присели на чемоданах и узлах.
   А меня еще отрядили сопровождать воз, чтобы дорогой не свалилось что-нибудь, и идти по городу за телегой было тоскливо, как за покойником: шел я так однажды, когда хоронили бабушку...
   Разве нам вместе худо жилось? Оксана с мамкой после того случая сразу же помирились, мамка даже как бы извинилась перед ней, так что Ольга Кузьминична совсем и знать не знала про дело. Так что же тогда?
   Разъяснение мне сделала Томка. Оказывается, матери сговорились, что чужим мальчику и девочке нехорошо жить в одной комнате. Чужим?
   Пока Томка все высказывала, я как рак закраснелся, а она, конечно, давай насмехаться — как следует съездить бы ей!
   — У тебя же агрегатные состояния. — И добавила, передразнивая обычное мамкино: — Кавалер де Грие! Чужие!.. Я слыхом не слыхивал у них такого разговору. Томочку свою дак они не постеснялись... Но тут же я вспомнил, что, когда пришло отцовское письмо про Шурку Рябова, матери договорились до того, что и Шурке у нас, дескать, жить нельзя, что мужчины, мол, в жизни ничего толком не понимают и решения принимают, не подумавши ни о чем: как это можно — чужой — опять чужой! — совсем уже взрослый мальчик, да прошедший через фронт среди мужиков, — и в семью, где тоже взрослая уже девочка? Это, как я и тогда сразу понял, про Томку; говорили они ни при ней, а меня, видать, считали совсем лопоухим несмышленышем и внимания на меня не обращали. Понять-то я и тогда все понял, куда они гнули, да только не придал никакого значения; вскоре же стало известно, что Шурка погиб, и размышлять стало не о чем. А так, по мне бы, дак что? Если уж не с Сережкой Мироновым Томка, то кто же может быть лучше Шурки! Это правильнее даже, чем Володя-студент...
   Все-то они, родители-радетели, прежде нас знают и за нас решают; нам бы вот хоть раз за них что-нибудь решить — узнали бы тогда!
 
   Тем же летом мы трое, Оксана, я и Мамай, оказались вместе в пионерском лагере. В одном отряде.
   Как-то Мамай подбил меня после отбоя пойти пугать девчонок. В ночь перед этим мы ходили страдовать на соседние огороды, и Манодя, с которым мы тогда только что покорешили, сам не знай зачем стырил большущую, но незрелую тыкву. Мамай разрезал ее пополам, выпотрошил мякоть, в одном полушарии прорезал дырки наподобие скелетовой рожи, а Манодя приспособил внутри карманный фонарик без линзы, и обе половинки склеили глиной. Лампочка давала не сильный, но равномерный свет, так что светились и глаза, и рот, и треугольная дыра на месте носа, — в общем, получилось здравски! Ночью мы привязали к длинной палке тыкву и простыню, надели простыни еще и на другие палки и отправились в девчоночью палату изображать привидения.
   Девчонки, конечно, подняли истошный визг, мы вдоволь поизмывались над ними, пока не услышали от стоявших на шухере:
   — Васар!
   Мне только было жалко Оксану. Она и не визжала так по-дикому, как другие; она, знать-то, перепугалась по-настоящему, но и, не как другие, никому не позволяла прикоснуться к себе: она была очень напугана прежде, в детдоме, но тогда я об этом не подумал. Схватив отрядный горн вместо палки, она молча размахивала им, втиснувшись в закуток между кроватью и стеной. Даже в темноте было видно, как побледнело у нее лицо — стало как наши простыни, — и какие огромные на нем глаза.
   К ней было сунулся Мамай со своею тыквой, но я оттолкнул его, словно бы невзначай.
   Когда мы выбежали из девчоночьей палаты, в предусмотрительно закрытую нами на швабру дверь уже тарабанились Титишна, Татьяна Никитична, старшая пионервожатая, и сам начальник лагеря Хохлов!
   — Атанда! Котенок, рви когти.
   Мы благополучно успели смыться к себе, припрятать все снаряжение и улечься в постели. Но, когда мы бесновались у девчонок в палате, кто-то, оказывается, рассыпал там зубной порошок, и голопятые наши следы прямехонько привели к нам, к самым кроватям участников вылазки. На следующий день встроили отрядный сбор. Зачинщиками выставили меня и Мамая. Начальником штаба отряда была у нас Оксана, на сборе она на Мамая обратила ноль внимания и всю критику обрушила на меня одного.
   Присутствовал там и сам начальник лагеря. Вот он-то мне и выдал по первое число, похлеще даже Оксаниного! Чуть было меня тогда, в первый раз в жизни, не исключили из лагеря и вообще из пионеров. Хохлов сказал, что сообщит в гороно, и пускай там решают.
   Оксану-то я, допустим, понимал. Она на меня взъелась законно. К тому времени она уже рассказала нам с Томкой, как какие-то оболтусы в детдоме лезли в изолятор пугать ее, когда она лежала с ангиной. Оксана тогда перепугалась чуть не до смерти: от температуры она почти что бредила, на глазах так зверски был поранен махонький Боря и погибла бабушка, потерялась мать, и где-то рядом немцы опять бомбили в ту ночь. И ни за какие не привидения она приняла тех оглоедов, а за взаправдашних фашистов. И тут не могла мне простить, что я, олух царя небесного, остолоп, совершенно забыл об этом, как будто в чем-то предал ее, да еще по глупой башке ненароком напомнил ей все прошлые ужасы. Но вот с чего так остервенел Хохлов? Такую нудь развел, что страшно вспомнить!
   А я, что ли, один в ту несчастную палату лазал? Я, конечно, не мог так говорить, не стану же я ребят закладывать и ими отгораживаться, но он и сам понимал, что не один я там был, он же взрослый. Ну, ладно — я зачинщик... А Мамай? Оксана о Мамае не говорила известно почему: много, мол, чести; она его терпеть не может, а Хохлов почему только обо мне? Или Оксана повела, а он за ней? Да как так? Он же взрослый, а не она. И при чем тут гороно?
   — Зуб он на тебя имеет? — спросил Мамай после сбора.
   Я подернул плечами. Я и сам ничего не понимал. Все стало ясно благодаря опять же Томке. Тогда мы еще с ней крепко корешили, и она всегда передавала и Оксане, и мне, что про нас говорят взрослые, — от нее они почему-то не таились: видать, не думали, что она как бы наша контрразведчик. Дня через два после того сбора она прибежала к нам в лагерь и рассказала:
   — Мама говорит тете Леле: помнишь ту американскую сорочку? Так вот, из-за нее, оказывается, разыгралась целая история с географией. Вызывают, мол, меня сегодня в гороно и спрашивают: вам известно, что ваш сын натворил в пионерлагере? И рассказывают ей про все, что вы тут отчебучили. А она говорит: хорошо, приму меры. Только не понимаю — не потому, что он мой сын, а вообще не понимаю: разве за такое озорство нужно непременно исключать? Говорят: наверное, не просто озорство, если начальник лагеря товарищ Хохлов вынужден был сюда прийти и поставить вопрос о пребывании вашего сына. Ах вон оно что, говорит, товарищ Хохлов! А почему же он сам не решил этого вопроса; что, мол, мой сын — номенклатура какая, что ли, что разговоры о его поведении ведутся на уровне городских организаций? Она так и сказала — номенклатура, я точно запомнила... Ей отвечают, что товарищ Хохлов, мол, из уважения к вам сам принимать крайние меры не решился, а передал вопрос на их усмотрение. Ясно, — сказала мамка и прямо при них сняла трубку, позвонила в ваш лагерь самому Хохлову и как даст ему по мозгам! Прямо при всех ему сказала, что сводить с ней личные счеты через детей она не позволит, что она отлично понимает, что из-за того он затеял такую мышиную возню, что она не сочла нужным ни от кого скрывать ту историю с рубашкой, и что мамка, не как он, не станет затевать бабьи дрязги и базарные склоки, а как коммунист пойдет к секретарю горкома партии Дерюгину и прямо поставит вопрос о целесообразности держать на брони человека аморального и в условиях военного времени занятого прежде всего своими личными, к тому же часто дурно пахнущими, интересами. Расскажет и об этом, последнем случае — как он пытается использовать свое служебное положение для сведения личных счетов, к тому же вмешивая в такое дело несовершеннолетних. И, — рассказывала Томка, — мать сказала, что тот до такой степени растерялся, не ждавши ее звонка, что не нашелся, что и ответить, а она бросила трубку. А тетя Леля сказала: ты, Машенька, очень решительная и правильная женщина, даже и в своих личных делах.
   — Но тебе, Витька, конечно, влетит. Ой как влетит! Лучше приди домой и сам ей все расскажи, будто бы я ничего не говорила и ты ничего не знаешь, а будто сам так решил, — докончила Томка. — Она такое любит. Эдак я потом и сделал.
   Но Хохлов-то! Ах он, оказывается, гнида какая! — думали мы с Мамаем, когда Томка нам рассказала. Мы-то хоть и тоже кое-чему удивлялись, но считали, что он вообще это так, потому что положено ведь держать дисциплину, а что больно уж строго — так по законам военного времени. А тут вон оно что! Нам нельзя, а ему так, выходит, можно?
   Мы еще прежде накнокали, что вечерами, а может, и на целую ночь, он похаживает к Титишне: патефончик наигрывает в ее темном окошке: «Татьяна, вспомни грезы былые...», да и самого Хохлова огольцы, пробегая из сортира, видали прямо у нее под дверьми. Но нас это не касалось до той поры: мало ли кто к кому ходит, мы не сиксоты и не легавые. Посмеемся — и вася. Но раз пошла такая пьянка — режь последний огурец! Что ж тут хитрить? Пожалуй, к бою! Постой-ка, брат-мусью... Били, бьем и будем бить!
   И все-таки мы бы никогда не решились на такую отчаянную бузу, если бы на мысль нас не натолкнул сам же Хохлов.
   В тот вечер, когда в лагерь прибегала Томка, в свободное время Мамай сказал нам с Манодей:
   — Айда помозгуем!
   Мы пошли к противовоздушной щели, наподобие той, что возле школы: там у нас был свой штаб. Сидели мы сидели, да ничего не высидели, как вдруг услышали такие тихие слова:
   — Не закрывайся...
   Мамай осторожно выглянул наверх. Говорил Хохлов. Титишне. Она молча кивнула.
   Хохлов тут же ушел. Титишна осталась. Она вздохнула так громко, что ходуном заходила грудь. Титьки у нее были будь-будь-здоровенные; Мамай похахатывал, что у нее их там не меньше пятнадцати штук. Только что-то невеселой была в тот момент наша Титишна. Она привалилась боком к тополю, не давая нам ни выйти, ни перекинуться словом, и лицо у нее было сильно грустное. То и дело она вздыхала, и всякий раз при том у нее шибко ходили-колыхались ее пятнадцатисильные грудя.
   Наконец она снова вздохнула так же громко, почти до стона, и, проведя мизинцем под обоими глазами, будто смахивая слезки, как нам это представилось, пошла к себе.
   Может быть, ей совсем и не нужно, чтобы старый битюг Хохлов к ней приходил, может, она не смеет его бортануть лишь потому, что он — начальство над ней? Или просто потому пускает, что все молодые-то мужики на фронте? Так подумал я, да и, наверное, вместе со мной ребята. Во всяком случае, на Титишну у нас не было зла, даже вроде бы ее — было жалко. Но вот битюг Хохлов...
   Ага: не закрывайся. Я не закрывайся, ты не закрывайся. Он, она, оно — не закрывайся...
   После линейки, которую проводили Хохлов и Титишна вместе, Мамай остался в засаде. Давно уже дали отбой, а от него не было никаких сигналов. В палате дрыхнули все, кроме нас с Манодей, да и того морило, я должен был его то и дело толкать.
   Наконец в дверях появился Мамай, сказал шепотом, а так, будто прокричал:
   — Тама!
   Титишна жила в каменном флигеле, в маленькой комнате с отдельной железной дверью и единственным окном закрытым решеткой с толстенными прутьями: там, видно раньше была какая-то кладовка. На этом мы и построила наш план. Мы бесшумно надели здоровую, как рельса, черезо всю дверь накладку, а в кольцо вставили шкворень, найденный загодя под хозяйственным навесом. И тихо смотались в палату, зажимая ладошками рты, чтобы не расхохотаться. Еле заснули — давились смехом, боясь разбудить всех.
   И дальше пошло — как по плану.
   Еще до подъема началась артподготовка и возмущенные возгласы Титишны:
   — Безобразие какое! Кто это сделал? Откройте сейчас же!
   Мы того и ждали, спали мы не раздеваясь, чтобы в случае чего попасть сюда непременно первыми, первыми и прибежали. Мы широко распахнули дверь и сделали вид, что собираемся проскочить в комнату, но Титишна, конечно, нас не пустила даже и в коридорчик и возмущалась и возмущалась!
   Мы ей с удовольствием подпевали. Особенно изощрялся Мамай:
   — Безобразие! Фулиганы! Да кто это сделал? Надо начальнику Хохлову сказать. Где начальник Хохлов? Кузнец, беги за начальником Хохловым, доложи ему все как есть, не то опять на тебя подумают!
   Титишна, конечно, сказала, что ни за кем бегать не нужно и что она сама во всем разберется.
   — Спасибо, мальчики. Идите.
   Мы, конечно, устроились под навесом напротив двери играть в ножички.
   Дверь несколько раз щелкой чуть-чуть приоткрывалась и тут же закрывалась опять. Ждали, покуда мы уберемся. Потом Титишна забегала туда-сюда, будто по делам, — мы всё сидели.
   На зарядку мы не пошли: если нам что и будет, уж не за это. И вообще дело строилось так: давай не будем, а если будем — так давай! На линейку Титишне надо идти непременно самой, тем более что Хохлова-то не будет. Она крикнула нам, пробегая:
   — Ребята, марш на линейку! Вы что, сигнала не слышите?
   — Мы сейчас придем, — ответили мы, чтобы она успокоилась, но, конечно, и не подумали.
   Линейка еще не началась, когда к нам подбежала Оксана:
   — Вы чего тут сидите? Татьяна Никитична меня наругала, что не весь отряд на поверке, и сказала, где вы.
   — Дуй давай отсюда, — процедил сквозь зубы Мамай.
   — Вы что? Витя, тебе еще мало влетело, ты с ума, что ли сошел?
   — Не твое дело! — вынужден был огрызнуться и я. Оксана страшно обиделась, даже вся покраснела, резко повернулась, как будто сдала рапорт, и ушла, сказав напоследок:
   — Ну, смотри, Кузнецов!
   В завтрак на нашем посту остался Мамай. Мы так и порешили, что в завтрак караулит он, в обед — я, потому что дело касалось меня больше других, я и должен за него платить больше, а в ужин — Манодя: он здорово боялся потерять шамовку, и надо было убедить его на своем примере. Мамаю мы потом принесли хлеб с повидлой, а кашу-шрапнель и чай смолотили с Манодей за его здоровье сами. Хорошо еще, что по столовке дежурили наши, а то бы вообще плакала Мамаева утренняя пайка.
   Как говорил Мамай, щелочка в дверях опять появлялась, но выйти Хохлов не отважился даже и при нем одном. Титишна была занята на раздатке, контролировала кухонных вместо Хохлова, и выйти из столовки прежде нас не смогла, иначе Мамаю пришлось бы туго, нужно было бы что-нибудь изобретать, чтобы отбрехаться от нее. Хохлов сам ввел этот порядок военного контроля на кухне, тетя Даша еще, главная повариха, поначалу сильно возмущалась: что, мол, мы у детишек будем красть? — видно, и людей, тыловая крыса, мерил по себе, на свой аршин, — сам на нем же и погорел. За что боролись — на то и напоролись!
   С завтрака Титишна шла, неся тарелкой накрытую тарелку, а поверх стакан с чаем и хлеб — точно, что несла ему его или даже свой собственный столовский паек: завтракать-то она вместе с вожатыми не осталась, сразу же за нами явилась. Как же: надо ведь такой битюговский курсак чем-то да набивать. К нам она больше не подошла; видать, догадывалась, что мы неспроста тут сидим, а как быть с нами, не знала. Мамай, увидев ее, хохотнул:
   — Интересно, а в уборкас он как будет ходить? Поди, горшочек ему принесет из малышового отряда?
   Через несколько минут она вышла и все-таки подошла к нам:
   — Ребята, вы чего все время тут сидите? Ну-ка передайте по отрядам, чтобы готовились на прогулку.
   — Есть, товарищ старшая пионервожатая! — заправски отсалютовал ей Мамай, — Кузнец, ты нас здесь подожди, мы мигом. А какая такая прогулка, в распорядке-то нет ничего?
   — Да? Разве?.. Распорядок изменился... — явно подрастерялась тут Титишна, потому что даже и покраснела. Врать-то, видно, и придуриваться она не умела, у нас бы с Мамаем ей получиться.
   — Ясно!
   Мамай с Манодей убежали, я, конечно, остался.
   — А ты что же, Кузнецов?
   — Вдвоем они не сумеют?
   — Так и будешь целый день здесь сидеть? В отряде занятий никаких нету?
   В голосе у нее не было веры, что ей удастся меня и нас вообще когда-нибудь отсюда спровадить, и я решил держаться до последнего.
   — Угу. В ножички вот играю.
   Я ковырнул перочинник так удачливо, что он встал на ремиз, на рукоятку. Очко! Вот бы Мамай мне позавидовал!
   Титишна немного помялась возле меня, не решаясь еще что-то сказать, и подалась восвояси, к своему арестованному хахалю.
   Я снова метнул ножичек, и он воткнулся опять очень удачно, пальцев на семь или на восемь, и прокричал, будто это я по поводу игры:
   — Но пасаран!
   В том углу территории всегда было тихо, а когда я остался один, сделалось тихо совсем. Видимо, потому я услыхал кое-какие обрывки из разговора в комнате Титишны, вернее не разговор, а полушепот-полукрик:
   — ...Рохля! Корова толстозадая!
   — Идите сами! Сами попробуйте их угнать! Хохлов, видно, спохватился, его голоса не стало слышно. Но Титишна, похоже, уже не собиралась униматься:
   — А я вот не боюсь! Мне и так сраму хватает... На фронт уйду, тошно!
   Тут уж и Хохлов опять не выдержал:
   — На фро-онт... Корова!
   Все мы рассчитали правильно! Она все-таки еще раз подошла. Во время обеда, когда я опять остался один.
   — Почему ты не обедаешь?
   — Живот болит, — брякнул я первое попавшееся, совершенно по-нахальному глядя на нее, не скрывая, что вру.