— А я чего к тебе льну? Рыбак рыбака... Честно сказать, я тебе, Лелька, завидую. Прежде Георгию завидовала, а теперь тебе. Мне за вами угнаться, видать, не судьба. Что поделаешь? Георгий придет с работы — за газеты, за книги, классиков конспектирует, у него самообразование. Рабфак потом. А я за корыто, у меня само— и всех обстирывание... Да я не в претензии: обоим-то нам, с ребятами, никак было не вытянуть; особенно, когда он уехал учиться. Читала урывками, старалась не отстать. Потом уж, вместе с Георгием, на всякую совработу пошла... Фу ты, да снова я не о том! Мы же о чем говорили? Ну, ты хоть поняла, что от чистой души я тебе этот шик-модерн предложила?
   — Поняла, Машенька, поняла!
   — Теперь и вторую половину пойми. Мне то барахло так и так распределять; на после войны не оставишь. А кому? У Митрофановой, у ленинградки, четверо вон их, лесенкой; от блокады спасла, а тут — валенок всего одна пара; двое носят в разные смены, двое в школу не ходят, дома сидят; крошечные да и ослабленные, в ботиночках не пошлешь по нашим морозам, да еще в нетопленый класс.
   — У закамской у шпаны на троих одни штаны: один носит, другой просит, третий — в очередь стоит! — высунулся тут я.
   Тетя Леля, наверное, единственный раз в жизни тогда посмотрела на меня осуждающе, а мать молча шлепнула по затылку — не больно чтобы больно, так, серединка на половинку, но и не шутя.
   — Весь высказался?
   Вечно мне попадало за мой язычок — еще похлеще, чем матери на ее партсобраниях...
   — Прости, Машенька, что перебиваю, — у меня же валеночки есть! — возвратилась к разговору, как будто ничего не произошло, Ольга Кузьминична. — Не знаю, подойдут ли? Вообще-то большенькие. Мне перед отъездом из Москвы старушка, соседка в квартире, где останавливались, чуть не насильно дала, для Бори. Я ей объясняла, что не понадобятся они ему. Да у нее своя логика: это Оленьке моей теперь никогда не понадобятся, а мальчику еще как сгодятся-то! Плачет. Внучку у нее вместе с дочерью и зятем убили, в машине сразу всю семью. Оленьки той и валеночки... Даже и отказаться было нельзя... Но ведь Боре они сейчас действительно не нужны; очень уж велики... и вообще... зачем они ему?.. Может быть, когда-нибудь...
   — Что же ты раньше-то молчала?! Фу ты, грех, ты же не знала ничего. А я-то всех подружек повыспросила! Да и незнакомых, на авось. Да кто даст? Со своих ребятишек тоже не снимешь, а запасные у кого есть? У кого и были, так давно по родным да знакомым разошлись, а кто душу имел — вашим же раздали. А если у кого запасные и теперь остались — уж они-то смолчат! И та, дуреха, слишком деликатная да воспитанная, вроде тебя, — только сейчас и заикнулась. «Неловко как-то...» Народить народила, было ловко... С осени имелось кое-что у меня, пыталась даже энзэ создать, да разве удержишь? Иные прямо ревмя ревут, иные так из глотки вырвут. А мне детскую обувь покуда лишь обещают. Фронтовую гонят. С госпиталем вон договорилась, чтобы из медперсоналовских выделили; там все же есть размеры поменьше...
   — Так бери!
   — А что ты думаешь? И возьму! Спасибо, Лелька, выручила. А Бореньке мы такие ли еще заведем!..
   И вдруг мать рассмеялась:
   — Вот! Я у тебя валенцы взяла, а ты у меня рубаху забирай. И айда с базара. А что же я — должна той Митрофановой эту заморскую красоту-срамоту предложить? Заместо валенок ее ребятишкам? Для успокоения сердца? Ты, Лель, все-таки меня пойми. Ты сейчас для меня — как напоминание о прошлом. Тоже была я и молодой, и красивой, наверное. И любимой была, и хотела нравиться и наряжаться... У меня, видно, ушло, а ты сохрани. Не маши руками: я тебя постарше да и чином повыше, так что знай слушай! Не хочешь для себя — для Николая своего сохрани; для нас для всех, которым не удастся. В тебе же все осталось...
   — Странно как... Мария Ивановна, твоя, Машенька, абсолютная тезка, жена Колиного начальника штаба, то же самое мне говорила. Почти слово в слово. Она со мной и в госпиталь поехала. Пищу какую-то добывала, чемоданы мои берегла; я о том не в состоянии была и подумать. Как только увидала Борину ножку... Ой!..
   Ольга Кузьминична закрыла лицо руками, но не как обычно, а разом, рывком. Мать оторвала, ее пальцы от глаз:
   — Не надо, Лелька, об этом! Слышишь?!
   — Ну хорошо, ну хорошо, извини. Пожалуйста! Я и сама не решалась прежде и вспомнить... лишь почему-то сегодня... Спасибо тебе, Маша, за душевность твою и доброту...
   — Ну-у...
   — Ну хорошо, тоже не буду... Извини, пожалуйста. Поверишь ли, у меня было самое настоящее шоковое состояние...
   — Поверю!
   — ...Я даже не поняла, когда Мария Ивановна мне сказала, что моя мама погибла. Мария Ивановна, оказывается, хоть таким образом пыталась меня от мыслей о Боре отвлечь... Она маму и похоронила. Ох, Мария Ивановна! Сама с одним узелком, а оба моих чемодана через плечо, на красноармейском ремне; я с Борей... Прошу: бросьте! Отвечает: молчи, не для тебя стараюсь...
   — Молодец баба!
   — Правда? Она и до войны всегда меня опекала. И Ксаночка, по существу, была у нее на руках, больше, чем у родной бабушки; Мария Ивановна только с грудными не умела, у них с Александром Матвеевичем не было своих детей. С Колей она абсолютно заодно; оба твердили, что я должна быть «всегда и непременно самой неотразимой», как говорила Мария Ивановна, раз уж оказалась женой командира части.
   — Ай да тезка!
   — Им даже нравилось, когда за мной кто-нибудь ухаживал. Коля посмеивался: «Я не Отелло, я Кассио». А Мария Ивановна ему: «Кассио-то Кассио, но следите, чтобы не была нарушена субординация. Ольга, запомни, — она меня всегда называла на „ты“, а его на „вы“, и по имени-отчеству, Николаем Тихоновичем. — Ольга, запомни: флирт с вышестоящим начальством мужа унизителен для тебя, флирт с его подчиненными унизителен для него, флирт с личным составом соседних частей унизителен для личного состава нашей части». «Бедная девочка, что же ей остается?» — смеялся Коля. «А вы, уважаемый Кассио, не позволяйте ей фривольничать с ее штафирками, у них же вообще никакого понятия ни о дисциплине, ни о субординации. В этих случаях становитесь Отелло. Только не давите ее, давите тех вертопрахов». — «Танками?» — «Воинским обаянием».
   — Ну скажи, что не молодец?
   — Сначала тогда казалось — смешная такая. А когда началась та повальная чистка в армии... Повсеместно ведь было. И привлекли ее Александра Матвеевича...
   Мать показала ей бровями в нашу сторону; не знаю, как девчонки, а я это моментом усек. Только не понял, чего она так всполошилась: что я, про чистки всякие ихние партийные, что ли, не знал? — сами с отцом до войны сколько раз при мне вспоминали, кого когда и как чистили-честили, и их же самих в том числе. Эка тайна, подумаешь!
   Тетя Леля ойкнула опять и сказала:
   — Ну, я так... экивоками. Мария Ивановна куда-то ездила, куда и к кому — я не знаю. Но добилась-таки прямо невозможного — Александра Матвеевича... Александр Матвеевич вернулся в часть. А мне Мария Ивановна сказала: «Копали не столько под моего, сколько под твоего, так что смотри — попридерживай на всякий случай свой язычок».
   Тут тетя Леля неожиданно рассмеялась:
   — А я вот, видишь?
   — Да уж, занесло тебя.
   — А знаешь, — снова стала очень серьезной Ольга Кузьминична, — я, вероятно, лишь благодаря Марии Ивановне до Москвы и добралась, одной бы ничего мне не суметь. Теперь вот ни слуху ни духу. Если она точно установила, что наша часть воюет в тылу у немцев, не удивлюсь, что Мария Ивановна — там. Мария Ивановна все может! А мне при прощании сказала: береги детей и береги себя; ни одна война не вечна, а победители над таким врагом, над фашистскими пруссаками, достойны самых исключительных женщин. Она-то еще с гражданской войны, если не с империалистической, всегда со своим Александром Матвеевичем: он из старослужащих, военспец...
   — Вот и хорошо, что не я, выходит, одна... Союзница у меня надежная, видать. Погоди, я тебя и из госпиталя еще куда-нибудь, где поспокойнее, перетащу: изведешься ты там. Посмотри на себя — худоба худобой, ни кожи ни рожи, прямо кочерга какая-то. Тоже — первая гранд-дама!..
   Но из госпиталя Ольга Кузьминична никуда не ушла и рубашку ту чудную тоже не взяла; хоть мать и оставила дома ту рубашенцию.
   Короче говоря, так ли, эдак ли, но матери удавалось отбояриваться от подселения. А тут — сама предложила им идти к нам на совместную. Мы с Томкой были очень за нее рады — что не стала сквалыжничать и не ударила в грязь лицом. В тесноте — да не в обиде!
 
   Нам в тесноте жилось очень даже и хорошо. Во-первых, теплее. Мы трое, Оксана, Томка и я, учились тогда во вторую смену и, как только матери уходили на работу, все собирались на нашу большую кровать, с разных концов забирались под огромное ватное одеяло и грели друг другу ноги. А Боря — так он часто и ползал совсем под ним, и мы тогда до икотиков смеялись, потому что было ужасно щекотно. Мы и ели там, на кровати, поровну деля все, что нам оставляли, и уроки делали там же, положив на колени тяжелые тома папиной энциклопедии и поставив в середину одну непроливашку. С Оксаной мы учились в одном классе и задачи решали кто вперед. Она всегда, несмотря на пропущенные из-за прифронтового детдома почти две четверти, была отличницей, и мне приходилось туго, но я старался не отставать.
   По Большой Советской Энциклопедии Томка нам предсказывала судьбу. Она брала какой-нибудь том, мы называли страницу, колонку и какое по счету слово, и она находила и толковала, как понимать. В первом томе Оксане выпало очень смешно — аббатисса, а мне — какие-то агрегатные состояния веществ. Оказалось, что это «...физические состояния вещества, взаимные переходы между которыми, совершающиеся при непрерывном изменении внешних условий, сопровождаются скачкообразными изменениями его физических свойств. Так, при изменении температуры и давления происходит плавление, отвердевание, испарение, конденсация и другие так называемые фазовые изменения веществ». Очень мне это тогда было понятно! Да и Томка, хоть и училась в тот год в шестом классе, тоже толком ничего не смогла объяснить, лишь фыркнула да съехидничала:
   — В общем, ясно, амеба какая-то, скачкообразная инфузория-туфелька — вот ты кто.
   Я ей хорошо тогда съездил — за амебу, за инфузорию. Тоже в шутку, конечно.
   Самой Томке выпала Австро-Венгрия.
   В Венгрии потом погиб Сережка Миронов...
   Боре попался авиатор, и мы долго рассуждали и посмеивались по поводу разных глупых предрассудков и суеверий. В то время еще ничего не было известно про Маресьева, а на горкомовской «эмке» работала тетя Клава, а не одноногий инвалид Тиунов...
 
   Однажды Ольга Кузьминична пришла очень радостная и сказала:
   — Ой, Машенька! Прямо чудо какое-то! Поверишь ли, я в кои-то веки раз зашла в ближний магазин, в своем забыла соли получить, и что, ты думаешь, я там увидела? Самый настоящий кофе в зернах! Отпускают на пятнадцатый талон, на который никогда ничего не давали, совсем бескарточная система. Конечно, всякий аромат выветрился, в таких же ящиках, что и каменную соль, хранят; холод, сырость, он этого не терпит, но все-таки чудо! Я до войны его не всегда доставала. Ничего не понимаю!
   — Ну много ли, оказывается, ребенку надо для полного счастья? — засмеялась мать. Потом сказала уже серьезно: — Тут и понимать нечего, оно — прости, он — просто не нужен да и неизвестен здесь никому. И магазин на отшибе, в слободке; ваши-то больше все по заводским да военторговским раскреплены. У нас самовары исстари любят, до семи потов... Не до столь изысканных деликатесов было, с самой финской ночами в очередях за хлебом стоим. А крабов, кажется, еще и после Октябрьских праздников свободно продавали, без карточек совсем. Тоже не привились: их ведь только наверхосытку, а сыт ими не будешь, если нормального приварка-то нет. Теперь, конечно, приели.
   — А у нас так снабжение, я сколько помню, всегда было прекрасное.
   — То у вас. Военторговское, да еще в ваших краях. А у нас Урал, коренная Россия; она все на своем горбу вывозит... На твою радость, у меня, по-моему, мельничка кофейная сохранилась, свекровкина еще. Я в ней, помнится, перец молола да корицу иногда. Да, наверное, тоже уж все запахи улетучились...
   Я тогда очень удивился, услыхав, что кофе, оказывается, вовсе не оно, а он. Верно, чудеса какие-то! Кофе — он, а почему какао — оно? Впрочем, может статься, что и какао тоже давно уже он, пойди разберись в этих тонкостях сегодня, при голодухе, при карточной-то системе!..
   Через несколько дней, не успела Ольга Кузьминична освоить бабушкину мельницу — некогда было, в госпитале шел прием, — Оксана тяжело заболела ангиной. Пока были деньги, ее поили горячим молоком с довоенной содой; за молоком Томка специально бегала на базар, покупала; а на воскресенье обе матери выхлопотали себе выходной, взяли наши с Томкой салазки и еще затемно отправились по деревням выменивать на продукты разное шмотье. Мать сказала мне:
   — Тамара с классом уезжает грузить торф для школы. Оксане ни в коем случае нельзя вставать. Понял меня? Ни в коем случае! Ты остаешься за старшего. Следи за Борей. Никуда не ходи. Успеешь, набегаешься, и так целыми днями носишься, как саврас без узды. Выбери чурок посуше, поколи, топи буржуйку, чтобы весь день было тепло. Кипяти воду, почаще пои Оксану, пусть греет горло; сахарин знаешь где. Ксаночка больна очень серьезно, будь внимателен к ней, ухаживай за больной, прояви себя мужчиной.
   — Витя и есть наш единственный мужчина, — сказала Ольга Кузьминична.
   И, странное дело, я тогда почему-то ничуть не заерепенился, что вот, мол, оставляют с девчонкой, да еще и ухаживай за ней.
   Мать, видно, тоже захотела меня улестить, прямо скажем — подмаслить:
   — Меду бы Ксаночке хоть немного достать, масла коровьего и обязательно молока. Над горячей картошкой подышит. Делают у вас так, Лель? Вот, знай: первое средство. Картошки надо бы и для всего семейства добыть...
   — И еще — просы, — расфантазировался и я. Мне размечталось поесть какой-нибудь особенной каши; тогда уже и гречневая крупа-сечка, из которой варят размазню, была редкостью, даже и перловка-шрапнель тоже; больше имелась в ходу овсянка, с остью пополам или, так прямо его ведь и называют, с охвостьем; между зубами вечно набьется — не проколупаешься, за язык цепляется, будто репей за собачий хвост.
   — Как-как ты сказал? — по привычке придираться к моим словам переспросила мать.
   — Ну, просу... — поправился я. И помечтать спокойно уж никогда не дадут!
   — Достать — проса; так, кажется, Лель? Или просо не склоняется?
   — Да хоть как, лишь бы достать, — рассмеялась тетя Леля. Но тут же, конечно, как всегда, извинилась и ответила очень серьезно — такая воспитанная-благородная: — Извини, Машенька, шучу; склоняется, правильно ты сказала.
   — Я тоже правильно скажу! — высунулся я опять. — Пшенки, в общем.
   Мать рассмеялась:
   — Вывернулся? Да и губа у тебя не дура! Авось у маня рука легкая, а у некоторых дамочек глаз красивый, без сглазу... Вот что, Витька, так и учти: если кое-кто будет вести себя молодцом, кое-что перепадет и всяким здоровым лоботрясам — может быть, даже и повкуснее картошки...
   Все это подействовало будь здоров! Насчет поесть дела у нас были тогда вовсе хилые. А тут тебе — масло, мед! — одни слова-то чего стоят, вроде уж как позабытые.
   — Ур-ра! — немедленно закричал я чуть ли не шире глотки.
   — Тише ты! Разбудишь. Это называется — он все уразумел...
   Оксана проснулась, когда в окна вовсю уже било солнце. От не очень сырых сосновых дров железная печка гудела, а когда попадались еловые баклашки, начинала весело стрелять. В комнате было тепло, даже, пожалуй, жарко; эти дни и без того топили, не жалея дров, а уж я постарался! Но уличные рамы так и не могли оттаять, разве что перестали быть мохнатыми, и солнышко поблескивало во всех узорах. Если даже я сидел совершенно не двигаясь, искры эти сами по себе вспыхивали и переливались, и на душе у меня было радостно. Раз меня оставили не то за хозяина, не то за хозяйку, уроки я решительно решил не решать. Выходной так выходной! Тем более, что Оксанка-то будет филонить, хорошо ей...
   Оксана чуть-чуть, щелочками, приоткрыла глаза и тут же их снова зажмурила. Потом разом села в постели и произнесла с выражением, как пропела:
   — Мороз и солнце! День чудесный...
   Интересненькое было дельце! — у меня и у самого все утро вертелась на уме та же стиховина. Примерно за год до того. Томка как-то ее зубрила, и пока талдонила по двадцатому разу, заложив уши ладонями, я и то запомнил чуть не все наизусть. Ничем стихотворение мне не нравилось, очень мне годятся всякие взоры-узоры-авроры; просто, когда девчонки что-нибудь зубрят, хочешь не хочешь, а фрицко-немецкие неправильные спряжения запросто выучишь; а тогда как-то пришло на память само собой. Потому, видно, что здорово совпадало. Я даже захотел подхватить, но, вовремя вспомнив, что там дальше идет «друг прелестный» и «пора, красавица», стушевался.
   Голос у Оксаны был звонкий, словно горло у нее сроду и не баливало. Как утром сказала Ольга Кузьминична, кризис у нее миновал, и теперь ей нужно было только лишь вылеживаться. То она и улыбалась... Лафа ей! Или слышала утренний разговор, или уж сама так избаловалась, она мне сказала:
   — Витя, подай мне, пожалуйста, мой гребешок. Вот там, на полке.
   Я ей принес и даже пробурчал, кажется, что-то такое, наподобие: «Биттэ-дриттэ, медхен». Хотя тогда мы учились в четвертом, и никакого немецкого я не знал, и вообще всякими заграмоничными словами не пользовался, потому что не был знаком ни с Володей-студентом, ни с Борисом Савельевичем с рынка. В общем, что-то такое...
   Потом она попросила еще и зеркальце.
   Я ей его тоже подал.
   Оксана стала причесываться. С распущенными волосами я ее никогда не видел или не обращал внимания прежде, а тут вроде как чуть ли не засмотрелся. Оксана, кажется, заметила это и застеснялась не застеснялась, а как-то так, ну — доверчиво, улыбнулась. Мне.
   И тут же спросила:
   — А умыться...
   Не знаю, откуда тогда во мне что и бралось. Из-под самовара, который давно уже стоял как для мебели, я взял посудную полоскательницу, налил горячей воды с печурки, развел ее холодной из ведра, чтобы стала чуть теплой, намотал в ней полотенце, как делала мама, когда я болел корью.
   И подал Оксане.
   Она по-кошачьи, одной лапкой, умылась. И выжидательно на меня посмотрела.
   Я дал ей наше, сухое полотенце.
   А она утерлась и опять запросила:
   — Вить! А давай сварим кофе? Я сейчас встану.
   — Тебе нельзя вставать!
   — Ага. А ты один сумеешь?
   Похоже было, что ей самой хотелось, чтобы за ней ухаживали, как за детсадиковской!
   — Я никогда не варил.
   — Я тебе расскажу. Я тоже никогда не варила, но знаю, как мама... Еще с довойны. Вообще-то мама сейчас не разрешает мне его пить, я ее просила. Говорит, что ангина очень сказывается на сердце, а кофе на него же действует. Но мне сегодня так хочется чего-нибудь такого! И потом, я ведь почти совсем выздоровела, правда?
   По ее указке я крутил бабушкину мельницу. Снова кипятил воду в кастрюльке.
   — Только нельзя, чтобы кипяток. Просто чтобы очень горячая, и тогда засыплешь. Кажется, нужно по одной чайной ложке на стакан. Ты сколько налил стаканов? — распоряжалась мною Оксана.
   Задавалась она или на самом деле тут были нужны всякие такие точности, я не знал. Но все равно почему-то расстарался перемерить стаканами уже очень горячую воду. Будто это была какая игра, которая нравилась мне. Наверное, все-таки не задавалась, она совсем не такая...
   — Теперь надо дать отстояться, и пусть немного остынет. Какой ты хороший, Витя, спасибо тебе...
   Насахариненное кофе было — тьфу, был? — вкуснее, чем просто подслащенный кипяток, или даже смородиновый чай, который мы обычно пили, если мать была дома. Я принес Оксане кружку прямо в кровать, она отхлебывала малюсенькими глоточками и, видимо, блаженствовала.
   — Кофе подают в ма-аленьких таких чашечках.
   Не знаю, что уж опять меня подхлестнуло, — я побежал к горке, подставил стул, тогда мне было еще без него не добраться, дотянулся до самого верху, где у матери хранился свадебный сервиз, и достал оттуда махонькую и тоненькую чашечку; раньше про них я думал, что они просто детские. Меня тогда лишь удивило, что там одни те чашечки и стояли, шесть штук: как после выяснилось, мать как раз все остальные и увезла менять, я просто не видел, а эти оставила — для памяти, да и кому в колхозах они больно-то нужны? Я перелил кофе из Оксаниной кружки в чашечку и опять подал ей. Даже на точно таком же махусеньком блюдечке.
   — Ой-й! — протянула Оксана совсем как Ольга Кузьминична и точно так же сделала руками. — Спасибо, Витенька. — Потом опять стала пить какими-то маленькими глоточками, подолгу оставляя чашку на блюдце. И тут мне сказала:
   — Как хорошо-о! Меня один только раз так мама поила какао в постели. Это первое, что я про себя помню. Я тогда еще совсем маленькая была и тоже болела, коклюшем... А недавно Александра Сергеевна, в детдоме. Тут уж была эта противная ангина, я бредила, говорят, валялась без сознания, и она меня, как мама, поила с ложки горячим молоком. Раздобывала где-то. А когда я просила просто пить, — а я почти все время просила, — давала мне кисленький, без сахара, компот, который готовила из остатков запасов для самых наших малышей. А потом ка-ак даст мне керосину!
   — Кероси-ину?
   — Ну да.
   — Она была диверсантка, фашистская шпионка?
   — Что ты!
   — Перепутала, что ли? Хотя как можно керосин перепутать, — пахнет?
   — Да она же просто решила им вылечить меня, она и себе горло всегда так лечила. Она тоже детдомовка была, еще с дореволюции. Ну и чем им тогда приходилось лечиться? И точно же — помогло!
   Она сидела в кровати, подложив под спину подушку, выше пояса закрытая одеялом, а руки лежали поверх. Не в обычной девчоночьей рубашке с лямками, а в какой-то похожей на наши, с круглым отложным воротником и рукавами на манжетах, из белой, мягкой такой материи — фланели, что ли? Наверное, в той самой, про которую поминала Томка, — с зашитыми дырами от пулеметной очереди с «мессера». «Надо же, — думал я, — ведь вот выпадет такое счастье девчонке! А толку что? Даже и не посмотришь...»
   Или от кофе, или от печки, или у нее все еще была температура, у Оксаны необычно горели щеки. И губы тоже будто горели, и глаза. Она улыбалась, и от влажно поблескивающих, белых-белых, словно тот сахарин, — не то что наши прокуренные, сроду не чищенные, — зубов губы делались еще ярче, а под вздернутыми и чуть как бы сломанными, будто она всю дорогу тайком чему-то с радостью удивлялась, бровями особенно ярко блестели какие-то уж очень большие глаза. А может, так казалось оттого, что по комнате во всю ивановскую гуляло веселое яркое солнышко, и даже в полусумрак, в котором сидела Оксана, рикошетом попадал его блеск. Кос она не заплетала, волосы по-прежнему были распущены и тоже отливали на волнистых изгибах...
   В общем, салага салагой, совсем тогда букварь, одним словом, но именно в тот день я первый раз заметил, какая же она в самом деле красивая!
 
   Позже, через несколько месяцев после этого, в одном киножурнале, кажется, еще довоенном, я увидел какую-то знаменитую балерину. Красивую. Она танцевала с распущенными волосами, и мне почудилось, что точь-в-точь такими же, как у Оксаны, и вообще обе они страшно похожие. Я запомнил название балетной пьесы, кусок из которой показывали, нашел в папиной энциклопедии. Оказалось, ее сочинил тот самый Шекспир, книги которого стояли в отцовском шкафу чуть ниже Ленина-Сталина, энциклопедии и Пушкина, и которые я помню с самого ранья, когда не только Шекспиров-Мольеров, но и курочку Рябу-то еще не проходил; совсем малявой не раз смотрел картинки. И вовсе это не балет, а просто пьеса. Я было взялся ее прочитать, но сразу распознал, что, хотя вроде и начинается прямо с драки, тягомотина какая-то, да еще и в стихах. Картинки только по-прежнему оказались мировецкими: когда Гая Юлия Цезаря Брут и Кассий убивают и поединки разные, на шпагах и на мечах.
   Я пробовал и другое что из тех же томов почитать, где мне картинки больше понравились, да тоже ничего не получилось. Все было шибко мудрено.
   Энциклопедия-энциклопудия с Шекспиром меня лишь запутали. Ну, например: почему Ольга Кузьминична называла своего мужа Кассио, а в Шекспире черным по белому написано Кассий? Или это одно и то же? Раз по-иностранному, у них ведь всяко может быть? И разве она его считает каким-то убийцей, что ли? Посчитала же она его как-то раз чуть ли не паникером и трусом? Хотя, кажется, он и сам себя этим Кассием называл?..
   О Цезаре я тогда понимал только, что был толковый человек, раз умел делать по три дела сразу. Древний-то Рим мы еще не прошли, и я не знал, что, если по-нашему судить, это тогдашний диктатор Италии, вроде теперешнего Муссолини, которых и нужно убивать, а у Шекспира он очень даже хороший; что-то тут было мне непонятно.
   А у кого узнать? Отец на фронте, мать и Томка сами-то вряд ли в таких вопросах рубили, к Семядоле я тогда боялся и подступиться — как же, директор! — и дяди Миши, Володи-студента и Бориса Савельевича не было еще и на горизонте. С Оксаной я поговорить боялся: а вдруг о чем-нибудь начнет догадываться?
   Я решился спросить у самой Ольги Кузьминичны: она хоть не высмеет, если что и не так, она очень добрая.
   — Тетя Леля, а кто такой Кассий?
   — Кассий?
   — Ну да. Или, может быть, Кассио? В Шекспире написано Кассий, а вы называете — Кассио? Или мне просто послышалось?
   — Ты читаешь Шекспира?! У Шекспира, несомненно же, Кассио. Кассий — это, кажется, откуда-то из истории. А откуда ты знаешь, что Николая я?.. Погоди, Витенька, погоди, давай по порядку.