Роберт Белов
 
Я бросаю оружие

   Перед вами повесть, которая была написана и предложена вниманию издательства почти тридцать лет назад. Ее не опубликовали — не ко «двору» пришлась в то время, сработал страх перед густым настоем еще одной правды.
   Действие повести происходит в знаменательный день — 9 мая 1945 года. Главный ее герой — четырнадцатилетний мальчишка, грубый и нежный, оболваненный тотальной пропагандой и пытающийся думать самостоятельно. Он и его сверстники привыкли жить «по законам военного времени», родителям — у кого живы — не до них; школа сама загнана в жесткие рамки догм; а солдаты второй мировой, что возвращаются или по ранению попадают в провинциальный город во глубине России, учат пока только тому, что сами поняли; а улица и рынок учат жестко и по-своему...
   В голове мальчишки настоящая каша: блатной «кодекс» и готовность к самопожертвованию, чистая первая любовь и ханжество, стихи и воровская «феня»...
   Он пока не читал Сэлинджера и не знает, как американский подросток Холден Колфилд рассказал, тоже на мальчишечьем жаргоне, о жизни собственной души. Он не читал Хемингуэя, и tenente Генри, прошедший мясорубку первой мировой войны и сказавший «Прощай, оружие!» — пока не брат ему. Но такие мальчишки подрастут и во многом разберутся сами. Они прорвутся сквозь ложь (поэтому и звучат в повести время от времени стихи — эхом из будущего, звуком пришедшей к ним настоящей родной речи). Они прорвутся, и кодекс мальчишеской чести, которому они остались верны, основанный все же на вечных законах нравственности, будет светить им из горьких сороковых через полные иллюзий шестидесятые в трудные девяностые.

Словарик

(по-науч. глоссарий*; жена вразумила), который, по мнению редактора книги, совершенно необходим для многих читателей (не делать же сноски на каждой странице); составлен самим автором.
   Базланить, базлать — по словарю Даля, прм. (т. е. пермское), сиб., влд. и твр. кричать, орать, горланить; но и — реветь, плакать, вопить, выть.
   Барнаулить — то же самое, что и базлать; видимо, сибирско-уральский, местный жаргон, сленг.
   Бекицер! (еврейское) — быстро! еще точнее — короче!, перешедшее в одесский и блатной жаргоны.
   Берко-кантонист. Кантонист — солдатский сын, в аракчеевские времена (начало XIX века) с детства приписанный к военной службе рядовым. «Берко-кантонист» — рассказ неизвестного автору этой книги еврейского писателя о тщедушном, в чем душа держится, замученном казарменной жизнью мальчишке.
   Бикса — по словарю А.Г. Бронникова и Ю.Д. Федорова «жаргона, употребляемого преступным элементом», выпущенному в свое время для служебного пользования Управлением исправительно-трудовых учреждений Пермской области, — «молодая, красивая женщина, обычно сожительница вора, заслуживающая полного доверия у преступников».
   Битки в дверях, битки врастяжку, суп-харчок и т. д. — иронические, пародийные названия дежурных столовских блюд.
   Ва’сар (васер, вассер, то же — шухер) — согласно словарю Бронникова и Федорова, сигнал опасности, состояние опасности.
   Держать мазу. Маза — у тех же Бронникова и Федорова поддержка, заступничество, круговая порука. Мазу держать — 1) защищать соучастника; 2) ухаживать за девушкой. Вероятно, одно из самых древнейших слов в блатном лексиконе, однокоренным которому наверняка является общеизвестный «мазурик», превосходно знакомый еще Далю и благополучно пребывающий в языке блатарей до се, только уже не в значении вора вообще, а в узко профессиональном — «карманник».
   Дотункать, дотункаться — понять, догадаться, додуматься. В словарях нет. Видимо, местный, уральский жаргон.
   Здреш, здрешной — шальной, одурелый, сумасбродный, угорелый. Отсюда и «на здрешака» — как «наскоком», «на арапа», «на шермака»... Попробуй вот объясни! Тоже не из словарей.
   3обать — курить. В современных словарях нету. Однако очень широко употребимо (было, по крайней мере). В «Толковом словаре» Даля означает «хлебать, жадно есть». Так вот трансформировалось смысловое значение слова. Все-таки языкотворцем остается народ — даже в своей пацаньей части.
   Изгаляться. У Даля — «прм. арх. (пермское архаичное) насмехаться, зубоскалить, глумиться, подымать на смех, дурачиться». Ну уж и архаическое, если оно оказалось одним из самых ходовых в лексиконе, поди, всех русских огольцов образца 40-х годов нынешнего уже века, особенно в форме «сгальничать» (по тому же Далю — «вост. изгаляться, зубоскалить, насмехаться»)! Неисповедимы же пути рождения, перерождения и возрождения слова в гуще народа; из древности — прямо в современный сленг...
   Ко’цать — согласно словарю воровского жаргона Бронникова и Федорова — примечать. Но: коцаный — меченый (коцаные карты — меченые карты); коцануть — убить; коцы — валенки с обрезанными голенищами; в книге покоцать — пометить, порезать лицо или глаза ножом, а больше бритвой.
   Ле... — Витька хотел сказать «легавый буду», да, вспомнив Оксанины недовольствия мальчишечьим жаргоном, «застеснялся». Мальчишки чаще говорят «лягавый».
   Локш — по словарю Бронникова и Федорова — безнадежное дело.
   Марочка — носовой платок, большей частью женский (блатной жаргон).
   Мойка — бритва (блатной жаргон).
   Морговать — у Даля «сев. вост. мороговать прм.» — брезгать, привередничать, гнушаться или презирать.
   Накнокать (у Бронникова и Федорова — накнохать) — высмотреть, найти, увидать.
   Не по совке — ребячье «не по совести».
   Ныкаться. Ныкать (Бронников и Федоров) — прятать. Стало быть, ныкаться — прятаться самому.
   Обрыпился (обрыпался, иногда — обрыбился) — видимо, производное от рыпаться, то есть неудачно рыпнулся, ошибся, прогорел. Местный жаргон.
   Петрить — соображать, понимать. Казалось бы, всем известное словцо, но нет ни у Даля, ни в семнадцатитомном толковом словаре современного русского языка. Но Даль, будь в его время это слово в ходу, как в наше, перед его истолкованием наверняка должен бы был поставить «об.» — «общее, общеупотребительное».
   Понт. Бронников и Федоров приводят пять значений слова — вымысел, прибыль, уловка, хитрость, преимущество — и еще больше производных от него глаголов. Но смысл, в котором оно употребляется в книге, куда емче и ярче передан А. И. Солженицыным в составленном им глоссарии к «Архипелагу ГУЛАГ»: «с понтом, для понта — как если бы для показа; делая важный вид».
   ППЖ — походно-полевая жена (по созвучию с аббревиатурой ППШ — пистолет-пулемет Шпагина).
   Рахаться — трусить, бояться. Нет в словарях.
   Сикавка. На первый взгляд совершенно очевидно — существительное, образованное из глагола «сикать» (по Далю — брызгать, мочиться), приведенное в уменьшительную степень и для вящей уничижительности обращенное в женский род. Так-то оно, видимо, так, однако, похоже, у того же Даля находим вот какое неожиданное значение слова «сикава» — «сиб. и др. сплетник, наушник, клеветник». Не потому ли пацаны так интуитивно-точно переиначили на свой лад один из самых жутких сложносокращенных советских канцеляризмов, обратив сексота (секретный сотрудник) в сиксота и произведя от него блистательный, восхитительный по эмоциональной, смысловой и звуковой окраске глагол сиксотить.
   Скаться, насыкаться — по Далю (рязанское), наскакивать, напрашиваться на неприятности, приставать.
   Талдонить — тоже по Далю (курское), долго говорить, многословно и неубедительно внушать.
   Тигосить. У Даля написано: «см. тискать». Смотрим «тискать». А там! — давить, жать, нажимать, сжимать и — тормошить, теребить, трепать, дергать, мять, даже и слегка колотить.
   Тыриться. Возвратной формы глагола ни у Даля, ни у Бронникова, ни у кого-л. еще в словарях нет. У Даля находим глагол «тырить» — «у мазркв. — красть, стащить». Однако нынешние мазурики заметно увеличили свой словарный запас, и Бронников с Федоровым приводят уже четыре значения слова. Угланы же военных лет были в этом отношении еще богаче. Что касается возвратного глагола тыриться, то наиболее точное его значение — насыкаться на драку.
   Хевра — воровская компания (по словарю Бронникова и Федорова).
   Хезать — испражняться (там же).
   Шабёр — сосед (во всех словарях, кроме Бронникова и Федорова).
   Шалашовка, шалава. Бронников с Федоровым «переводят» эти слова так: «Шалава — распутная женщина. Шалашовка — проститутка».
   Ну, что касается шалашовки, то во времена, когда лагеря еще не были бесчеловечно поделены на мужские и женские, слово это имело несколько более уточненное значение — лагерная проститутка. А Александр Исаевич Солженицын в главе «Женщина в лагере» «Архипелага ГУЛАГ» приводит вот какую «этимологию» слова: «...А кто прождет дольше — то самой еще придется плестись в общий мужской барак, уже не к придуркам, идти в проходе между вагонками и однообразно повторять: „Полкило... Полкило...“ И если избавитель пойдет за нею с пайкой, то завесить свою вагонку с трех сторон, и в этом шатре, шалаше (отсюда и „шалашовка“) заработать свой хлеб. Если раньше того не накроет надзиратель.
   Вагонка, завешанная от соседок тряпьем, классическая лагерная картина».
   Что касается шалавы... Естественно было бы предположить, что это — презрительно уменьшительное от шалашовки. На предпоследнем витке движения слова, наверное, так оно и было. Но, заглянувши, эту самую шалаву можно найти и у Даля. Там написано: «см. шаль и шалаболка». Из одного гнезда названных слов выясняется, что это, таки-да, «распутница», из другого — то же самое, что и шалапайка, шалагайка — т. е. дармоедка и повеса женского полу. Любопытно, что Даль, ища происхождение слова «шалапай», нащупывает его французские корни («фр. chenapan?)». Но то, что в его словаре значилось под вопросом, у составителей современных французско-русских словарей уже никакого сомнения не вызывает, и они ничтоже сумняше переводят chenapan как «шалапай». Кто бы мог подумать, что у нашей лагерной шалашовки-шалавы «для служебного пользования» столь изысканное и, возможно, даже высокое в веках происхождение. Ведь и русское шаромыжник произошло от фр. cher ami[1] — милый друг, — когда русские крестьяне отогревали и подкармливали помороженных и несчастных французских солдат в Отечественную войну 1812 года. Велик же ты и бездонен, даденный нам язык!
   Шерудить, шорудить — возиться, рыться и т. д., местное.
   Штопарь — грабитель (по Бронникову и Федорову).

Дом

   Памяти друга детства
   Вовки Косых,
   погибшего на службе в армии
   в послевоенные годы

 
   ...О том, какие это были дни! О том, какие это были нощи! Издалека, как синенький платочек, всю жизнь со мной прощаются они... И все ж хочу я, странный человек, сберечь, как есть, любви своей усталость, взглянуть еще на все, что там осталось, и распрощаться... может быть, навек (Николай Рубцов, 1970 год).
 
   Гитлер спрятался в нашем городе. Я выследил его на чердаке головного эвакогоспиталя. Брать его нужно было только живьем. Смерть — слишком ничтожное возмездие ему. За четыре года длинными голодными вечерами при коптилках в сырых землянках и промозглых домах люди подобрали для него две самые подходящие пожизненные пытки, и споры шли лишь о том, которая правильнее. Одни говорили, что нужно его приковать в железной клетке, такой, чтобы можно было плюнуть в него, но нельзя убить, и так возить по всему свету; другие — закопать в землю по горло, а перед носом держать кусок вареного мяса — нет, иждивенческую пайку хлеба, — покуда он не изойдет слюной. И вот я вижу впереди его паучью фигуру, лезу за ним через перекрещенные балки и стропила. Страха во мне ни капельки нет перед ним. Я боюсь одного — что не удержусь и пристрелю его.
   Я загнал его в угол чердака. Он повернулся ко мне, прижался к кирпичной пожарной стене спиной. Голова у него, чтобы не узнали, крест-накрест обмотана бинтами, как у обожженных летчиков или танкистов. Один момент мне даже показалось, что поверх бинтов у него надет танкистский шлем, в точности такой, как у Герки Мамая. Но из-под бинтов торчит его челка, затравленно поблескивают маленькие, дикие и злые, как у хорька, глаза, под омерзительными, будто короста под носом, усиками щерится от ужаса его гнилозубый рот.
   Он.
   Я медленно подхожу ближе, словно нависаю над ним, и тут замечаю в его руке пистолет. Я рву предохранитель своего... Поздно! Он стреляет в меня первым, пуля попадает в каменную дымовую трубу; рикошет, в глаза мне сыплется красно-коричневая пыль...
 
   От выстрелов я и проснулся. У раскрытого настежь окна отец в одном бязевом нательном белье садил из своего трофейного парабеллума в белый свет как в копеечку.
   Я сразу все понял. Вчера вечером, увидав, как Игорь Максимович берет зубную щетку, порошок, мыло и полотенце с собой, и зная, что ночевать он теперь непременно останется на заводе, мы с Манодей сняли посудный шкафчик с дверей, отогнули гвозди, которыми она была забита, и опять пробрались в комнату конструктора. Включили его приемник, поймали какую-то заграничную станцию, и там несколько раз слышалось переиначенное на иностранный манер слово «капитуляция». Мы долго с Манодей обсуждали такой вопрос, я поздно пришел домой, и мне за это порядком нагорело.
   Победа!
 
   Победа!
   Все ждали ее со дня на день, не знали только — когда точно. А ох как хотелось бы знать, особенно тем, у кого кто-нибудь живой был на фронте.
   Вот когда.
   Вот как, оказывается, она наступает.
   Я вскочил на кровати. Первым моим желанием было засунуть руку под матрац, вытащить оттуда свой пистолет и, встав рядом с отцом, выпалить в небо сразу всю обойму. Но я вовремя спохватился. За пистолет отец задаст такую «стрельбу», что, чего доброго, забудешь и какого числа война началась, и про Победу забудешь.
   Откуда-то раздался еще какой-то, трескучий шибко уж, выстрел. По нашей крыше затарахтело, как дождем, а в окне пролетели чуть-чуть набирающие листву ветки тополя. Отец закричал:
   — Степаныч, старый хрен, ты что же это по людям лупишь? Отныне запрещено по людям, понял!
   Я высунулся в окно. Напротив, возле своей калитки, приплясывал с дробовичком наперевес магазинный сторож Степаныч, наш сосед. Он засмеялся, махнул нам рукой и закричал:
   — Дак у меня же бердан системы первый номер: пердел-кряхтел-наутро-помер — это ра орудие, им ра кого сострельнешь, кроме какого сохлого гриба, наподобье меня? А седня ра человек может погибнуть?!
   И он затопотал по пыли, выплясывая, кружась на одном месте вкруг себя самого, одну руку уперевши в бок, другой поднял ружьишко над головой и помахивал им, как ряженая баба в пляске помелом або ухватом. Потом отогнул валенцами какое-то уж больно заковыристое коленце и убежал к себе, видимо перезаряжать дробовичок.
   Через два дома от нас бил из своего нагана участковый милиционер Калашников. Во всех домах громко, как в сорок первом, гремело радио. Отец отошел от окна и, подражая Степанычу, отшлепал босыми ногами замудреснейшую чечетку, смешно наступая на распущенные штрипки-тесемки. Видеть его в рубахе-распустехе, в подштанниках, но с пистолетом было ужасно весело! Прямо тебе Петька-сгальник из «Чапая» перед Урал-рекой да и только, но тот-то был хоть все же в штанах...
   — Пап, ну папа же! — возмущенным голосом протянула Томка. Она тоже проснулась, даром что отец всегда теперь про нее говорил, что этих невест полуторачасовой артподготовкой из стволов главного калибра РГК и то не добудишься, и сидела в кровати, прикрыв крест-накрест руками голые плечи. — Выйди, пожалуйста. Мне надо одеться.
   — Скажите, какие нежности при нашей бедности! — хохотнул отец и пригнул ее голову к коленям. — Ну что, архаровцы, банда батьки Кныша, с Победой, что ли?!
   — С Победой! Банда батьки Кныша! — закричал и я, вытянул Томку по спине и стал ее щекотать, ощущая щемливую оцепенелость в руках, когда вдруг касался ее грудок.
   — Отстань! Отстань! Фу! Дурак! — крикнула Томка, ударяя меня по рукам. Я ржанул, взбрыкнул козлом и убежал, немного смущенный.
 
   С некоторых пор очень изменились наши отношения с Томкой. Всего какой-нибудь год назад мы были с ней неплохими друзьями, хоть она и девчонка. Она никогда не ябедничала на меня родителям, и мы вместе мечтали, как сбежим на фронт: я разведчиком, а она санинструктором в ту же часть. Когда училась в восьмом, она тайком от матери ходила на курсы медсестер, и, как ни хотелось мне сболтнуть об этом, я ее, конечно, тоже не выдал. Но не так давно, вспомнить-подумать, так примерно со времен Сандомирского плацдарма на Висле, и когда наши вышли в Восточную Пруссию да заставили финнов, мадьяр, мамалыжников и прочих фрицевских прихлебателей показать тем большой кукиш с маслом, и для всех стало понятно, что война все равно скоро кончится, Томка вдруг решила стать артисткой. Я даже помню, как это в первый раз начало проясняться. Она насмотрелась картины «Жди меня», долго вертелась перед зеркалом и сказала:
   — Витька, а ведь верно — я немножечко похожа на Валентину Серову? Брови и разрез глаз...
   Если бы Томка спросила, не похожа ли она на Веру Марецкую в «Она защищает Родину», — это было бы куда ни шло, понятно, хотя, конечно, смешно. А то, подумаешь, — Серова, «Жди меня», девушка с характером... Длинноногая цапля какая-то, а из-за нее вон какие хорошие люди расстраивались и чуть ли не погибали, как тот майор — ну, командир партизанского отряда в этой кинушке.
   — Дурью маешься, — сказал я ей тогда обычными отцовскими словами, а она дернула плечиком и по-отцовски свела брови в линеечку.
   После этого Томка в шефских концертах стала не только петь, а еще и декламировать стихотворения Константина Симонова. И даже, кажется, занималась с Ольгой Кузьминичной. На самом деле, видать, готовилась в артистки.
   Но не в этом было самое главное. Мы перестали с ней быть настоящими, заправскими друзьями, когда ей начали передавать через меня записочки сперва Сережка Миронов, мой же дружок, а потом и Володя-студент. Я и сам знал, что на свете бывает любовь, только никак не мог взять в толк, чего такого они могли найти в нашей Томке. Я стал всяко присматриваться к ней, а потом и начал подсматривать, когда она раздевалась и одевалась. Это было нехорошо и очень стыдно, но я уже ничего не мог с собою сделать. Относиться к сестре по-прежнему я больше не мог, Она, видимо, почувствовала что-то, а вполне может статься, и заметила такое мое воровство, стала со мной бранчливой и недружелюбной и всегда всячески старалась подчеркнуть, что она будто взрослая, а я все еще малолетка, пацан. Тогда и я принялся ей хамить по-всякому, подпускать разные шпильки, иногда очень противные и мне самому.
   А Томка как раз была очень нужна мне. То есть, конечно, не она сама, но она была единственной девчонкой, с которой я мог бы поговорить обо всем. И подглядывал я вовсе не за ней, а просто мне очень стало нужно понять, что со мной такое... Да и не понять — что со мной-то, я понимал, — а... А я ничего не знал. Я не знал, что мне нужно делать и чего делать было нельзя, чтобы не навредить и не испортить всего. У меня была одна тайна, и не с кем оказалось поделиться ею, потому что, скажи про это ребятам, — они тебя тут же засмеют да еще и станут всю жизнь дразнить потом. Да кабы только меня!.. И молчать я тоже больше почти что не мог, потому что меня как будто распирало что-то особенное, а иногда, наоборот, становилось до того тошно, неспокойно и муторно на душе, что хоть плачь, будто ты какой-то там слюнтяй, и я ума не мог приложить, как сделать, чтобы становилось все хорошо и никогда не ставало стыдно, больно и тоскливо. Но Томка дальше и дальше отходила от меня...
 
   Объявление я, оказывается, совершенно проспал, по радио вовсю гремела только музыка — огромными такими концертами. Начали, как водится, с песен о Сталине, маршей, а теперь вот со «Вставай, страна огромная!», которая сегодня особенно мощь как грохотала, перешли на военные песни. Сейчас передавали тоже нашенскую — «Ой Днепро-Днепро»:
 
Ты увидел бой, Днепр — отец-река:
Мы в атаку шли под горой.
Кто погиб за Днепр, будет жить в веках,
Коль сражался он как герой!
 
   Да: кто — за Днепр, кто — за Дунай, — вспомнил я своего друга Сережку Миронова, по привычке, как всегда вспоминал, едва что-нибудь хоть чуть-чуть напоминало о нем. А кто еще — за Москва-реку, за Неву, за Волгу, за Дон, за многие земли и реки, каких и по географии не проходили, даже за ихнюю вонючую Шпрею. Погибли и как герои, а пусть хоть и не вышли в герои — про всякое ведь дядя Миша с Володей-студентом рассказывали, — лишь бы не падло, не трусы. Беда только, что даже и тогда, когда песня такая сочинялась, то есть когда бились еще в обороне, в контратаку ударяли из-под горы... Так, что ли, и вечно было — паршивые фрицы на господствующих высотах, а мы на них из-под горы?
   Тьфу ты — о чем это я?! Победа же сегодня, Победа!
   Мать принесла отцу блестящие хромовые сапоги, галифе и парадный френч, и папка стал снимать планки с орденскими колодками, а вместо них прикреплять и привинчивать сами свои ордена и медали.
   Орденов было много, были даже два Боевых Красных Знамени. Ну, вообще-то, не Боевого, а просто два ордена Красного Знамени: я и сам отлично знал, что никакого отдельного Боевого вовсе нет, а есть Красного Знамени и Трудового Красного Знамени, — в чем-в-чем, а в орденах-то я насобачился разбираться будь здоров и вообще собаку съел, — но мне всегда хотелось отцовские ордена именно так называть. Потому что он был боевой командир и первое Красное Знамя заслужил не какое-нибудь там на ленточке, а еще с винтом, в сорок первом, за оборону Москвы, и номер у ордена был всего 7241, я его знал назубок, — не больно большой, если Красным Знаменем награждали еще в гражданскую, и за Испанию, и за озеро Хасан, и за Халхин-Гол, а прежде-то еще за эту, как ее? — КВЖД, и за «Линию Маннергейма». А «Отечественная война» у отца и вообще из первой тысячи — ну, из второй, 1319, и она была, наоборот, на ленточке, навроде-наподобие той, какая у «За трудовое отличие»; сейчас таких ни у кого и не видно.
   Вот какой у меня папка!
   На фронте он служил замполитом полка и, когда его ранило, последний раз, лежал в госпитале в нашем же городе. Его хотели комиссовать подчистую, но он упросил военкома дядю Ваню Морозова, своего дружка, чтобы оставили в армии, покуда не расколошматят фашиста. Отца назначили комиссаром в тот же госпиталь, где он лечился.
   Когда он привинчивал ордена, лицо у него было горделивое и сияющее. Я воспользовался этим и спросил, очень рассчитывая, что мне повезет, отец сегодня не сможет мне и всем нам отказать:
   — Пап, а можно нам сегодня сходить в двадцатую?..
   — Опять водку пить? Или теперь уж спиртишко? — вскинулся он на меня.
   — Не-е, мы не будем...
   Полтора месяца назад он поймал нас всех троих: меня, Герку Мамая и Манодю. Был день рождения у дяди Миши Кондрашова, самого старшего из нашей, двадцатой палаты; ему исполнилось ровно тридцать три года. И мы принесли ему в подарок, кроме зажигалок и мундштуков, еще и пол-литру водки: немножечко загодя подработали на дровах, продали газет, да и у Мамая опять откуда-то были деньги. Сказал, будто выиграл в очко. До этого мы с нашими ребятами, подшефными, никогда не пили — из взрослых мы вообще киряли только с Васькой Косым, Мишей Одессой и Борисом Савельевичем с рынка, — а тут Володя-студент, глядя на Манодю, голодными глазами провожавшего стограммовик, который первому как имениннику налили дяде Мише, засмеялся и спросил:
   — Л'аппети вьян ан манжан — аппетит приходит во время еды? — Когда Студент был в настроении, он всегда подпускал всякие французские словечки, а также английские, немецкие и даже римские или — как их? — латинские. Латинскими, правда, куда больше него сыпал Борис Савельевич, Боря с Черного моря, но тот никогда не переводил, что такое сказал, будто говорил лишь для себя самого. Я пробовал было перехватить у них эдакую привычку, но что я знал? Еле-еле да чуть-чуть один немецкий, да и то — велика ли гордость-радость выражаться на фашистском-то языке? — Вы, я смотрю, и сами не прочь по наркомовской норме? Ну — валяйте. Сан фасон, без церемоний.
   Я видел, как сверкнул глазами Мамай, а Манодя потупился, но не выдержал и облизнулся. Да у меня и у самого-то дернулись губы.
   — Сам-то ты, Студент, не фасонь. Не дури. И без тебя у них, ясно море, на такие дела учителей хватает, — попробовал его урезонить дядя Миша. Но они, видать, и перед тем деранули помалу, и Володя был явно навеселе:
   — А ты, новоявленный Иисус Христос, пассэ муа сэ мо — простите за выражение — полагаешь, что они не научатся без нас? Считай, свершившийся факт, фэт акомпли. Ты скажи им спасибо, что хоть досюда-то донесли. Раз смогли раздобыть, смогли бы и выпить. Это им за солдатскую честность. Лё вен э тирэ, иль фо лё буар, — вино раскупорено, остается только его выпить! Тезка, как будет лё вен э тирэ, иль фо лё буар — наоборот?