За стенкой Томка — если это была она — пела, как взрослая, совсем не стесняясь откровенных, признательных слов:
 
Кто вы такой, я не знаю,
Милый, желанный, родной.
Имени нет,
Адреса нет,
Все унесли вы с собой.
 
   Я не забыл, что Оксана уезжает. Но воспоминания о ней отозвались не боязнью, что могу ее, только что только по-настоящему найдя, тут же навсегда и потерять, и не стыдом, что все у нас так неловко и тяжело получилось, за что, наверное, еще ждет расплата, а какой-то опять сладкой грустью. Мне хотелось вспоминать и вспоминать ее лицо, но черты стушевывались, как будто она уже уехала от меня, и мне предстоит до нее длинный и тяжелый путь.
   Тогда я взял свою сумку, вынул оттуда Оксанину книжку, дневник и фотографию. На фотке Оксана была очень-очень серьезная и казалась старше себя самой, хотя снималась, видимо, еще в шестом классе, потому что была в пионерском галстуке. Она не улыбалась, но глаза все же не виделись такими вытаращенными, какими обычно получались, если кого-нибудь чикал старик-фотограф с рынка каждому, пусть однолетнему, пусть столетнему, обещавший, что птичка вылетит, а смотрели сильно задумчиво, будто прямо на меня. Мне очень захотелось поцеловать фотографию, но я застеснялся. Конечно, меня за таким делом сейчас никто не мог увидеть, но мне и самому было как-то неловко выказывать с фотографией разные нежности. Тогда я спрятал фотку за ворот рубашки, слева, прижал ее там, подержал немного, погладил. Потом достал опять, перечитал надпись на обороте.
   Первая половина того, что написала Оксана, — ну, то самое: «Пусть эти мертвые черты...» и тэ дэ — как-то не понравилась мне, хотя в ней было больше намеков, чем во всей подписи. Те же строчки, где было написано: «Кому — известно...», показались больше составленными с особым значением. Хотя, может быть, и это тоже просто так, мало что значит, а лишь случайно пришлось к слову и привычно писать, как какое-нибудь обязательное девчоночье в альбомах: «Ваша прелесть словно роза, только разница одна: роза вянет от мороза, ваша прелесть — никогда!»? Из окна или из-за стены доносилось:
 
Тихо войдете,
Дверцу толкнете,
Скажете: «Вот я вернулся с войны».
И забьются сердца,
Чтоб звучал без конца
Этот вальс фронтовой весны.
 
   Я открыл дневник, чувствуя какое-то неспокойное, боязливое, даже стыдное нетерпение, будто я опять за кем-то подглядываю. В первом же месте я прочитал:
   «31 марта, 1945 г.
   Тамара под честное слово дала мне почитать письма ее друга Сережи. Я поклялась ей, что об этом не узнает никто и никогда, но для себя все же решила переписать хотя бы одно из этих прекрасных писем. Пусть они все мне простят, но вот оно:
   Начинается словами «Здравствуй, Томми!» (она мне рассказывала, что Сережа стал ее так называть, прочитав у нее «Тома Сойера» — не Бэкки, а именно Томми, потому что она большая задира), и дальше сразу же шли стихи:
 
Лишь губами одними,
бессвязно, все снова и снова
Я хотел бы твердить,
как ты мне дорога...
Но по правому флангу,
по славным бойцам Кузнецова
Ураганный огонь
открывают орудья врага.
 
 
Мы четвертые сутки в бою,
нам грозит окруженье:
Танки в тыл просочились,
и фланг у реки оголен.
Но тебе я признаюсь,
что принято мною решенье,
И назад не попятится
вверенный мне батальон.
 
 
...Ты прости, что письмо,
торопясь, отрываясь, небрежно
Я пишу, как мальчишка — дневник
и как штурман — журнал.
Вот опять начинается.
Слышишь? — во мраке кромешном
С третьей скоростью мчится
огнем начиненный металл.
 
 
Пятый раз в этот день
начинают они наступленье,
Пятый раз в этот день
подымаю бойцов я в штыки,
Пятый раз в этот день
лишь порывом одним, вдохновеньем
Мы бросаем врага
на исходный рубеж у реки.
 
 
Что за огненный шквал!
Все сметает... Я ранен вторично...
Сколько времени прожито —
сутки, минута ли, час?
Но и левой рукой
я умею стрелять на отлично,
Но по-прежнему зорок
мой кровью запекшийся глаз.
 
 
Я теряю сознанье...
Прощай! Все кончается просто.
Но ты слышишь, родная,
как дрогнула разом гора?
Этот голос орудий
и танков железная поступь,
Это наша победа
кричит громовое «ура»!*
 
   И дальше у Сережи написано так: «Я как только прочитал вашу фамилию, сразу же подумал, что про твоего отца. Эти стихи сочинил парень, который раньше служил в нашем же запасном полку, и они у всех у нас ходят по рукам. И я, Томми, жду не дождусь, когда кончится подготовка и нас наконец отправят на передовую. Я прямо уверен, что, как тот поэт, попаду хотя бы рядом с вашим отцом, и мы вместе будем сражаться за тебя и за всех вас. „Лишь губами одними снова и снова я хочу повторять, как ты мне дорога“. Говорят, уже скоро; есть сведения, пришедшие по „солдатскому радио“ — а оно никогда не врет, — что, может быть, нас отправят досрочно. Это — ура!»
   И я подумала, что написано непременно про папу Тамары и В. И еще я все-таки думаю, что тот бригадный комиссар, который отправил на своей машине маму с Борей в госпиталь после бомбежки, а потом эвакуировал в детдом нас и организовал оборону станции, тоже был их папа. Может быть, я просто ошиблась в знаках различия, хотя и знаю их хорошо? Во всяком случае, мне очень хочется, чтобы это был он, а лицо я запомнила плохо».
   Я прочитал, и мне тоже очень захотелось, чтобы все было так, как мечтали Оксана и Сережка. И про комиссара, и про славных бойцов Кузнецова. Правда, встретиться с папкой на фронте Сережке бы не удалось никак; он просто забыл, что отец был дома, так ему, видать, на самом деле хотелось повоевать рядышком, и так он жил мечтами о боях. Но в стихи мог попасть и действительно папка: помню, он как-то говорил, только как всегда, когда о своих фронтовых делах, мельком, что был такой случай, когда он после гибели командира взял на себя командование полком, который держал оборону на самом правом фланге армии, на стыке с соседней, куда немцы направили танковый клин.
   Вот бы и мне когда-нибудь, — чтобы и про моих апостолов говорили: славные бойцы Кузнецова!..
   Я снова взялся за дневник. Дальше там было написано:
   «Мне кажется, что и сам В. К-в тоже такой же. Мало ли что, что он драчун и вообще дезорганизатор, как его называют, и что многие его ругают. На самом-то деле он, по-моему, совсем не такой. Мне кажется, что лозунг Сани Григорьева из „Двух капитанов“: „Бороться и искать. Найти и не сдаваться!“ прямо к нему подходит. И В. еще проявит себя тоже!».
   Вот как она обо мне думает! А я девиз тот почти позабыл, хотя «Два капитана» читал, конечно...
   На следующей странице в дневнике было:
   «3 апреля 1945 года.
   Сегодня, идя домой после школы, я случайно заметила, что меня нагоняют Витя К. и Герман Н. Чтобы не встретиться с ними обоими сразу, поняв, что они меня пока не заметили, я свернула в первую попавшуюся калитку и стала смотреть в щель. Стыдно и неправильно, конечно, так поступать, но что я должна была делать? Да и В. я совсем не встречала очень давно, кажется, чуть не полмесяца... Когда поравнялись, я услышала, что они о чем-то весело разговаривали и оба при этом грязно матерились.
   Он, конечно, даже не мог знать, что я все слышу, но мне кажется, что, если он когда-нибудь сругается при мне, я ему такое никогда не смогу простить.
   У Тамары с ее Володиком, кажется, все окончательно решено...».
   Я покраснел, наверное, до шеи и до ушей. А когда стал читать дальше, сначала рассмеялся сам с собой, потому что так смешно было сказано про как раз Володю-студента, а потом покраснел пуще прежнего, от того, что было сказано обо мне, — не потому теперь, что так плохо и стыдно, а потому, что так невозможно хорошо.
   Вот тут я и рассмеялся. Надо же! Я с трудом дотункал (ой, ой! — понял-уразумел), что Володик — это Володя-студент! Ладно-ладно, Володенька, я отныне тебя иначе как Володиком и звать не буду!
   «Конечно, ей надо сдавать экзамены на аттестат зрелости, а ему хотя бы выписаться из госпиталя. Но они договорились, что непременно встретятся в Ленинграде: Володик тоже решил доканчивать свой институт, точнее университет. Конечно, надо еще, чтобы хотя бы к осени кончилась война и чтобы Володика демобилизовали, но папа пишет, что они готовы атаковать Берлин. А ихний поганый Берлин — не наша Москва, или Ленинград, или Сталинград, им-то за него не удержаться!
   Правда, могут еще не разрешить родители, особенно Г. К. Но Т. мне сказала, что если только почувствует, что они будут против, она никого и спрашивать не станет. «Хватит с меня того, что Сережу убили!» — добавила она. (Сережа считался вовсе как бы ее женихом, особенно после того, как ушел на фронт, и Т. говорит, что был Витиным другом, но я его почти что не помню.) Я тут даже не побоялась ее спросить, почему же она так скоро начала дружить с Володиком. (Володик тоже как бы Витин товарищ, но намного старший, и его я вообще знаю лишь по рассказам самой Т. Почему-то я совсем не знаю Витиных настоящих друзей. Вечно он с этим отвратительным Г. Н.!) Т. будто и ни капельки не обиделась на мой вопрос, лишь сказала: «Много будешь знать — скоро состаришься. — Но добавила: — Понимаешь ты капсю, да и то не всю. Я Сережу никогда не забуду. И Володика я полюбила потому, что он тоже не хочет, чтобы я Сережу хоть когда-нибудь бы забыла».
   И я на Т. ничуть не обиделась за ее холодно-надменный тон. Т. уже будто совсем как взрослая. Я не могу из-за этого и по-настоящему считать ее своей подругой. Если быть честной (дневник мой ведь никто никогда не прочтет!), то я стараюсь к ней всячески приладиться главным образом потому, что она Витина сестра. Ей-то, скорее всего, совсем неинтересно со мной. А с девочками моими очень часто неинтересно мне... Нет, они тоже кое-что понимают и записочки всякие пишут кое-кому кое-кто — даже обоим нашим учителям-фронтовикам М. Н. и 3. П., но все у них несерьезное какое-то, вроде игры. Они и влюбляются по семь раз в неделю, и почти что целым классом без ума от Абрикосова и Самойлова, от их улыбок и белых зубов... А Т., хотя и старше, но меня лучше понимает. Она ведь и сказала мне, чтобы я почаще приходила в гости. «Будто бы ты просто ко мне ходишь. И можешь его видеть, сколько душе угодно. Только его до ночи дома не сыщешь никогда». Но так я не могу. Должна же быть собственная гордость! И потом — получается вроде какого-то обмана.
   А к Вите Т. относится очень неважно. «Шаромыжник, бузотер и сопляк. Чего ты в нем, дуреха, нашла?» Я думаю, что она его просто не понимает. Может быть, потому, что он ее младший брат, и она относится к нему так же, как я к нашему Боре, только Боря еще, конечно, куда младше, и я его очень жалею. А Витя совсем не такой, как она думает. Он...
   Ой, я, кажется, лишнего расписалась. Дневник дневником, но...
   Спать!
   А Витя . . . . . . . . . . . .».
   Ох, в каждой строчке только точки!..
   Какой я такой, по мнению Оксаны, мне прочитать не удалось, там стояли одни лишь эдакие многоточия — догадайся, мол, сама. Но у меня и без того теперь горели уши. И потому, что Оксана так хорошо ко мне относится и так понимает меня. И потому, что на самом-то деле сам-то я порядочная-таки свинья; действительно — шаромыжник, бузотер и сопляк. И потому, что я, оказывается, совершенно не понимал свою старшую сестру, сомневался и в ней, и даже в Володе. А она просто старше меня и побольше кое-что знает. И Оксана, выходит, поумнее меня, раз все-все распознала правильнее и раньше, а я-то плел околесицу за околесицей, как ровно слепой кутенок!
   Это я почувствовал больше с гордостью за Оксану, а не столько с обидой на себя. Единственное, в чем я был не согласен с ней, — насчет Мамая.
   С Мамаем все не больно-то просто. И не всегда он бывает таким «отвратительным» — слово-то какое подобрала, как у дореволюционной гимназистки, кисейной барышни! Тут, скорее, все мы куда-то не туда идем, не то что-то делаем, и я его ничуть не лучше. Иногда, правда, лучше... Просто дела такого нам нет, чтобы по-настоящему по нашим зубам, всё какие-то мы ни маленькие, ни большие, ни воевать нам и ни работать... Вот если бы, скажем, в чем-нибудь серьезном и важном Мамай куда-нибудь не туда бы свернул, тогда бы, конечно, и разошлись наши дорожки...
   Э, да при чем тут при всем какой-то Мамай?! Есть, наверное, вещи позначительнее нашего бесконечного с ним цапанья и дележа, разве это главное в жизни? Песенку такую иногда поют по радио или, может, арию из какой-то оперы: «Не пора ли мужчиною стать?». Вот — не пора ли? Если уж пластаться с Мамаем, то по-крупному, в чем-то мы все-таки, видимо, основательно расходимся с ним, а так — дак и нечего забивать голову. И не о нем мои сейчас мысли вообще!
   Оксана!..
   Я нашел и прочитал самую последнюю запись в дневнике, написанную без проставленного числа в начале:
   «Последние дни были очень тяжелыми, нехорошими, так что совсем не хотелось писать. Но ведь высказывать в дневнике (то есть себе самой?) нужно же не одно лишь хорошее и красивое, иначе получится сплошной обман? Собралась с духом описать, что было, сразу за несколько недель.
   Однажды поздно вечером, когда я была дома одна (Боря спал, а мама дежурила в ночную), к нам пришел Витя. Сначала я просто испугалась: он никогда не приходил так поздно, и был страшный такой, весь в крови. Стыдно признаться, но я даже подумала: уж не пьяный ли он? Но не подала виду, что испугалась и не хочу такого его появления».
   Стыдно стало мне. Да, очень хорошо она обо мне думает... Лучше еще, чем я есть. А ведь мог бы, чего доброго, ввалиться и пьяный, если бы как-нибудь совпало?! Ну, выпивши?..
   «Оказывается, на него напали. Хулиганы, какие-то его враги. Пробили голову, чуть ли не до кости. Рана была не опасной, но все-таки нешуточной, но, несмотря на это, я почувствовала большое облегчение оттого, что он тут ни в чем не виноват, и стала ему помогать привести себя в порядок».
   Да, виноват-не виноват — сам черт там теперь ногу сломит разбираться! — подумал я, прочитав. А как хорошо мне тогда в те минуты было, когда Оксана возилась со мной, будто фронтовая сестра...
   «Мне было и жалко его, потому что ему, наверное, было очень больно, но я радовалась за него, что он может так легко и даже со смешками принимать то, что случилось с ним. И у меня вдруг так стало на душе, что я ему едва не сказала все-все, что давно хотела бы сказать, раз он сам не догадывается. Но тоже спряталась за шутку, за подходящую песенку — из к/ф „Остров сокровищ“. И мне почему-то тогда показалось, что и В. вот-вот сам заговорит о... в общем, о самом главном».
   Ох и дурак я, осел, настоящий Осел Ослевич Ослянский, как есть с хвостом и во-от такими ушами! Надо же — что ими прохлопал?!
   «Но кончилось очень скверно. В. зачем-то сказал ужасно грязную глупость, и я больше не могла его видеть».
   Да-а.
   Вперед наука. Ух, идиот!
   «Я проревела почти всю всю ночь, до утра. Конечно, „л...ь никогда не бывает без грусти, но это приятней, чем грусть без л...и“, но почему все-таки так? Почему так устроено, что, когда именно кажется, что вот сейчас наступит долгожданное счастье, все рушится? И почему тот, кто тебе совершенно безразличен, ходит за тобой по пятам, а кого ты ждешь, словно нарочно не появляется или, совсем хуже, — появится и только напортит?
   Мне очень надоел В. X. Своими разговорами и частыми приходами. Пусть он и умный, и начитанный, и имеющий цель в жизни, и талантливый, раз пишет стихи, и образцовый ученик и комсомолец».
   Ну-ка, ну-ка! Ах ты, клизьма! Туда же — со свиным суконным рылом! — моментально завелся я чуть ли не на середине предложения. Но опамятовался: здесь же черным по белому написано, — очень надоел В. X. Чего тебе еще?
   А может, сначала не надоел, лишь потом надоел?
   Ох...
   «Он всегда очень откровенный со мной и делится самым своим сокровенным. Но как он не может понять, что к нему самому я абсолютно равнодушна? Хорошо, что хотя не пристает с объяснениями. Мне бывает и жалко его, и я понимаю по-человечески некоторые его заботы, но что из того, что я могу с собой поделать? И совсем не всегда я с ним бываю согласна, хотя он и судит обо всем как будто правильно».
   Вот так тебе, фон-барон, начитанный-начиканный образцово-талантливый ученик и комсомолец! Съел? — в мыслях позлорадствовал-съехидничал я, но особенной обрадованности не почувствовал: чего уж обижать и без того богом обиженного? Не мешался бы, не вредил мне во всем, так я бы на него вообще внимания не обращал...
   «Он, например, считает, что его призвание в жизни — организовывать людей, добиваться, чтобы они поступали правильно и на пользу социалистического общества. Цель у него, конечно, большая и благородная, и я очень ему сочувствовала и хотела бы помочь, когда он начал свою принципиальную борьбу с отцом, заявив, что, так как комсомолец, не потерпит больше, чтобы в доме все появлялось по блату и всякими махинациями. Они долго ругались, и В. отец пригрозил даже, что выгонит из дому, если тот будет соваться не в свои, взрослые дела. Но через несколько дней отец согласился, что В. прав, что трудности военного времени в основном заканчиваются, и нужно действительно настраиваться на нормальный образ жизни. Я очень была рада, что В. сумел победить в таком важном деле, хотя вообще-то не могу себе представить, как можно жить с родителями, с которыми нужно спорить по таким вопросам?»
   Ха! Прямо и перевоспитал Очкарик своего Хомяка, как бы не так, держи карман шире! Знают они его, как же. Хомяк, наверное, нарочно так высказался, замаслил глаза сыночку, чтобы тот не совал нос в его дела, а тихой сапой по-прежнему гнет свою политику. А тот и ушки развесил! Взялся драться — так дерись, герр а утранс, война до последнего. Подумаешь, даже пригрозил, что выгонит из дому. Вот и уходил бы, если по-настоящему хотел своего добиться. Хомяк-то, поди-ка, пуще всего испугался, как бы образцовый сыночек сдуру не побежал куда следует и не заложил его.
   А хреновое, наверное, дело иметь хренового отца. Тут и с хорошим-то из дерьма выбраться не можешь; рахитику Очкарику не приходится завидовать, конечно...
   Ой-ой-ой — совершенно опять забылся! Все вроде было ничего. А стоило Очкарика несчастного вспомнить — и снова вернулся прежний говор: полилось, как прямо из ведра или там из брандспойта, из пожарной кишки то есть...
   «Мне немного непонятно только, что значит — всегда организовывать людей? Добиваться, чтобы все поступали правильно и на пользу советского общества, — такая цель должна быть у каждого ведь человека в нашей стране. А он считает, что это его какая-то особенная задача. Я так его поняла, что он непременно стремится стать каким-нибудь руководителем, ответственным работником. Но ответственными работниками назначают, наверное, за какие-нибудь выдающиеся способности, а не просто по желанию? И вообще: разве существует такая отдельная специальная специальность или профессия — ответственный работник?»
   Ай да Оксана! Точно как она его раскусила. Вот в том-то и дело: а кто ему сказал, что он обязательно должен быть всякой дырке затычкой? А может, в его Очкарикином руководстве вовсе никто и не нуждается, может, найдется кто и поумнее разных клизьм? Ну-ка, ну-ка?..
   «А на днях В. сказал, что готовится дать на собрании генеральный, как он выразился, бой Вите К. Он, видимо, действительно готовится к этому как к настоящему бою, говорит, что хулиганское и дезорганизаторское поведение К. невозможно больше терпеть, и готов как угодно поплатиться, но поставить, наконец, опять, как он же выразился, точки над и. Он сказал так, как будто собирается пойти на какой-то подвиг, признался, что опасается, что Витя потом по-своему начнет сводить счеты с ним».
   Ох ты, клизьма!
   «Может быть, В. и здесь в чем-то прав. Я не стала расспрашивать его подробнее, боялась, что чем-нибудь выдам свой особенный интерес к В. К., да тем еще и наврежу ему. (Странно, что В. X. совершенно не подозревает, как я отношусь к Вите!) Витя в самом деле допускает в своем поведении и поступках много такого, чего бы совсем не нужно и не хотелось, мне по крайней мере, за ним знать. Только я ни за что не поверю, что Витя такой уж злостный и неисправимый, каких следует лишь наказывать, и что он не способен понять, в чем неправ, а наоборот, станет еще и низко мстить за правду. Мне почему-то кажется, что В. X. просто тут втайне трусит и не столько принципиальный, каким сам себе кажется и каким хочет казаться остальным. В. К. он открыто считает (совсем не знаю, почему; я, по-моему, тут абсолютно ни при чем!) своим личным врагом».
   Вообще-то как раз и стоило намять клизьме как следует бока за все за то самое и заодно и за такие подобные высказывания-выказывания его перед Оксаной, да чего опять-таки обижать обиженного? Много чести! И так я его сегодня хорошо тряхнул; пожалуй, даже и лишку... А мелко же, оказывается, все-таки плавает еще наш вшивый-плешивый деятель-служитель Очкарик! Вот именно если бы он на собрании был бы во всем до капельки не прав, у меня бы ни в одном месте не завязалось обломать ему после рога и обламывать их всякий день, как только увижу: воевать так воевать, до последнего, герр а утранс и, как это еще сегодня говорил Володя? — забыл; в общем, на войне как на войне, кажется; не помню, как будет по-Володиному, по-французски... А так — что же из того, что я тебя, допустим, лично ненавижу и считаю рахитом и клизьмой? Наверное, нельзя путать своего только личного врага с врагом вообще, с врагом, который враг по натуре. Наверное, всегда должно быть так: враг, который вообще для всех враг, — это и мой личный враг, а который почему-нибудь только мой — он мой и есть, сам с ним и расправляйся, и не по совке будет устраивать на него всеобщую облаву, аврал, свистать всех наверх, иного с дубьем иного с ружьем, и вообще считать чуть ли не фашистом лишь потому, что тебе его рыла не по вкусу-не по нраву пришлась... Так что можешь жить спокойно теперь, господин мосье фон-барон герр Очкарик, хоть ты и клизьма на тонких ножках!
   Я снова взялся за дневник, еще все-таки подумав, что шибко уж много там про какого-то рахитского Очкарика.
   А дальше Оксана писала:
   «Я сначала хотела встретиться как-нибудь с Витей и предупредить о том, что что-то готовится против него. Но потом решила, что так будет неправильно: он и сам, наверное, сможет за себя как следует постоять, и понравится ли ему, не покажется ли унизительной моя такая защита? Витя очень сильный, хороший и настоящий человек, если я и смогу ему по-настоящему помочь, то совсем не этим».
   Да-а... Вот попробуй тут теперь оказаться слабаком, — прочитав, даже улыбнулся я. А что будет, если она узнает, какой я сам-то иногда случаюсь рахитик?!
   «Я почему-то думаю всегда, что, если бы у нас с ним все-все стало ясно, он стал бы намного лучше, чем есть сейчас и чем кажется в глазах других. И, хотя я для него ничего такого, что сначала хотела, сейчас и не сделаю, я за него очень переживаю.
   Я решила сказать ему обо всем сама. Написать. Я недавно прочитала «Евгения Онегина» А. С. Пушкина, и меня поразило письмо Татьяны Лариной Онегину. Когда я его читала, я плакала, как сама Татьяна, до того все в нем казалось мне понятным и похожим. Как будто я — Татьяна, а Онегин... И я надумала тоже послать В. К. письмо, прямо переписав из книги и не ставя подписи.
   Ничего из этого не получилось. Просто переписывать было невозможно. Когда я снова стала читать письмо Татьяны, больше не нашла ничего похожего на наши отношения с Витей.
   Наверное, так происходит потому, что мы совсем в иное время живем? Интересно, как бы чувствовала себя та Татьяна Ларина, если бы шла война? Если бы вообще она жила после революции, при нашей советской власти? Вряд ли бы и она осталась такой неженкой и кисейной барышней. Или просто у меня совершенно характер другой? Но все-таки жалко, если я больше никогда не смогу испытать больше той необыкновенной грусти и радости, которые почувствовала, в первый раз читая ее письмо...
   . . . . . . . . . . . . . . .
   Чтобы проверить себя и разобраться в этом, я вот прямо сейчас еще раз перечитала всю третью главу «Евгения Онегина». Удивительно: как будто прежнее вернулось! Целиком, как было раньше. Но переписывать письмо Татьяны для себя не захотелось ни чуточки. Может быть, оттого, что у каждого это должно быть по-своему? Не знаю...
   Одно я только лишь поняла, вернее, почувствовала: что у меня теперь никогда не хватит решительности самой все сказать Вите или хотя бы написать, как Татьяна, пусть она старомодная, а я совершенно современная, пусть так даже считается не по-комсомольски. Пусть даже Витя никогда и не узнает...
   Очень грустно и очень плохо на сердце. Как же быть? Без Вити я больше не могу!».
   Я опустил дневник и раскрыть его снова не смог, не смел, как ни хотелось мне узнавать и узнавать новое про Оксану и про себя, про нас с нею. Я и так сегодня узнал, прочитал и услышал такое, о чем и мечтать не мог, чего как следует не умел даже перечувствовать. Наверное, потому то и дело приходилось напоминать себе: я же собственными глазами вот сейчас вот читал... и Оксана сама мне сказала... она же поцеловала меня!..
   Лишь только я вспомнил все, голову у меня прямо-таки закружило, и дышать стало нужно так глубоко, что улежать спокойно было невозможно, и я перекручивался под одеялом, комкая подушку и свивая простыню винтом. Но встать и идти куда-то тоже был не в состоянии, хотелось оставаться одному и поразмыслить как следует о самом главном и самом хорошем, что сегодня произошло.