— Ох, какой смелый!.. Грубый ты, а не смелый. Я твоим так и...
   Моим? А вдруг она?..
   — Ты им сказала?..
   — Что?
   — Ну, что я...
   — А-а! А ты боишься?! Ух, какой ты, оказывается... дурак!
   — Ничего я не боюсь! Я только... Я им сказал... Мне... Мне надо где-то грошей занять, рублей тридцать... — упавшим голосом промямлил я.
   — И ты пришел только за этим? Ты?!.. — Она заметалась по комнате, выхватила из-под матраца на своей кровати какую-то толстую тетрадь, стала ее яростно листать, сминая страницы, покуда оттуда не вылетела тридцатка. — На! Мало? Я еще попрошу у соседей! Ты?!. Если хочешь знать, я девчонок вела к вашей школе, только чтобы... На вот, читай тогда!
   Она бросила мне тетрадку, выбежала в другую комнату, потом вернулась, снова перебрала тетрадь: — Вот здесь! Остальное не смей!
   Такой бешеной я ее никогда не видел, даже тогда, в палате, в пионерлагере, даже сегодня возле школы. А себя я чувствовал такой вонючей и глупой свиньей! Я безропотно подчинился ей и стал читать, хотя надо мне было бы делать что-нибудь совсем другое.
   «28 марта 1945 г.
   Вчера поздно вечером, когда я шла из кружка, ко мне от соседних ворот подошел Герман Нагаев с папиросой. «Хочешь со мной ходить»? — спросил он.
   «Как это — ходить?» — сначала и в самом деле не поняла я.
   «Ну, дружить со мной будешь?»
   Я ответила ему, что... в общем, что мне нравится совсем другой человек.
   «Который? — закричал он. — Очкарик? (В. X.) Или, может, Комиссар, Сметана то есть?» (В. К.)
   Я промолчала. Не могла же я ему сказать, что л...ю В.? Тогда он опять закричал: «Думаешь, больно нежная? Все вы чистенькие, дак...» И потом стал выражаться словами, каких и на базаре не услышишь.
   Почему так получается, что если хорошо относишься к одному человеку, у других от этого получается злость и пакость?
   Хорошо, что В. совсем не такой. Он по-настоящему благородный и даже очень воспитанный, я-то знаю. Мало ли что о нем думают и говорят другие!»
   Я смотрел в тетрадь, и у меня щемило в переносье, в самых узгочках глаз. Ну вот, так нам с Мамаем двоим дуракам и надо! Очкарик клизьма, конечно, но он хоть пакостей таких, о которых написала Оксана, мерзостей всяких наших не делает. Как же — благородный и воспитанный весь как есть — вон про него-то как пишут! А нам, колунам, значит, и поделом...
   На Мамая я и не успел осерчать за то, что он меня заглазно, гад такой, где ни попадя величает Сметаной, и за то, что и он, оказывается... Какая теперь разница? Ему и самому кисло-то стало еще и прежде моего. Оксана даже ему за всякие его пакости не вкладывала потому, видать, что смотрела на него как на больного: что, мол, с него возьмешь? Мы теперь с ним окончательно два лаптя пара. А все счастье в жизни достается им, образцовым, правильным, чистеньким, как говорит Мамай.
   А может, так оно и должно быть? И с чего бы я вбил себе в голову, что Оксана может полюбить такую неумытую шантрапу, как я? Что она тогда вечером, когда мне расшибли башку, так здравски изображала из «Острова сокровищ»? Мать у нее, тетя Леля, Ольга Кузьминична, — актерка, то и она изображала запросто. Потому спокойненько и изобразила, что ей это — через плечо чихнуть; нужен я ей, как... А все остальное — стишочки подчеркнутые и девчоночий поход к нам в школу — мне просто-напросто, видать, померещилось. Вовсе оно не про меня, а я уж и обрадел, уши развесил!
   Эх, да разве в том сейчас дело?! Какое это теперь имеет значение? Как же я совсем почти что забыл, что Оксана же ведь уезжает! У-ез-жа-ет. Так и так она все равно уезжает, и — дан приказ: ему — на запад, ей — в другую сторону... Ей действительно в другую сторону.
   У меня как-то тоскливо и сладко свербило в носу, и почти что запамятованная давно, если бы не то проклятое собрание, так, поди бы, и совсем позабытая, мутная, как кривое бутылочное стекло, пленка застила глаза. Но я мужественно раздавил ее веками, сглотил и пошел к Оксане.
   Пора было прощаться. Дан приказ: ему — ...
   Я протянул Оксане ее тетрадь и сказал:
   — Оксана, я... Разреши мне... Ты обещала подарить книжку. На память, — наконец-то выискал хоть чуточку разумное и смог вымолвить я.
   Оксана смотрела на меня, словно еще чего-то ожидая или не понимая чего. Потом взяла дневник и стала быстро его перелистывать. Вынула оттуда фотографию, взяла со стола перед трельяжем красивую, наверное, какую-нибудь перламутровую, тоже, видно, трофейную, автоматическую ручку «вечное перо» и надписала на фотке:
   «Пусть эти мертвые черты напомнят многое живое».
   Подумала и добавила:
   «Кому — известно, от кого — видно, для чего — понятно».
   На книжке она надписала:
   «Виктору Кузнецову от Орловой Оксаны на добрую память и дружбу в самый долгожданный день 9 мая 1945 г.».
   Слово «долгожданный» она подчеркнула дважды.
   Я вздохнул. Кому дружба, кому... И почему она словно бы ждет не дождется, когда уедет, и все время это подчеркивает? А как же она оставит Очкарика-то своего ненаглядного? Пишет ведь, что л...ю В. В каждой строчке только точки — догадайся, мол, сама... Догадался. А может быть, они уже договорились, что потом поженятся?..
   Она вложила фотокарточку в книгу, протянула мне и потом, опять подумав, подала еще и тетрадь:
   — Дневник тоже возьми. Только читай после, один! Обещаешь? Клянись!
   — Ля... Честное слово. Честное комсомольское! Я засунул в сумку книгу и тетрадь.
   — Насчет комсомольского, — сказала Оксана. — Я была позавчера в горкоме, слышала разговор какого-то парня, похоже из заводских, с первым секретарем. Оба говорили на высоких тонах, почти что ругались. И тот молодой человек между прочим сказал: дело тут не только в личном поведении Кузнецова и его драках, надо шире смотреть, глубже брать; как член бюро я предлагаю рассмотреть в ближайшее время вопрос о работе с безнадзорными подростками и борьбе с детской преступностью. Секретарь ему: одно другому не мешает. А он: нет, мешает; пока мы чухаемся, Кузнецов уже пошел решать эти проблемы партизанским путем; война кончится, голодуха кончится — коммерческую торговлю вон ввели, — кое у кого скоро вернутся отцы, а мы что им скажем? Вот, полюбуйтесь на своего сыночка? А он нам: ну, я на фронте был, его и ваше счастье защищал. А вот где вы были, тыловой комсомол?.. Я подумала, что, наверное, о тебе речь идет, раз о драках?
   Я покраснел. Будто Оксана поймала меня с поличным в деле, к которому мне бы ее не хотелось больно-то близко подпускать, потому что не очень-то оно того... потому что не шибко я во все моменты в нем казисто выглядел. В то же время от ее рассказа я почувствовал какую-то хорошую радость, какой я давно уж в себе не чувствовал. Я, конечно, и думать не думал, когда пигалятам квасил физиомордии, что решаю какую-то политпроблему, но все же приятно, что вроде как понимает кто-то, что не лично из-за себя я... Ванюшка Савельев там, что ли, действует? Тогда еще живем, а живы будем — не помрем, по крайней мере, прежде смерти! А и помрем — так меньше врем, как любит говорить моя маханша...
   А Оксана сидела и смотрела на меня, грустно улыбаясь, какая-то вся расслабленная, словно очень-очень усталая, перебирала косы, распустив их по плечам. Как тогда... Я переминался с ноги на ногу. Неужели вот так мы и простимся с ней? Может быть, навсегда?..
   Она улыбнулась сильнее и спросила:
   — Как же ты все-таки выгнал того... Очкарика?
   Как? Показать ей? Или, может быть, подарить? На память? Самое дорогое, что у меня только есть? Оружие друга как лучшему другу?
   Я сунул руку в карман.
   — Смотри...
   Больше я ничего не успел сказать. Только я вытащил из кармана пистон, раздался выстрел. Я же не успел разрядить пистолет, не поставил на предохранитель и, видимо, доставая, случайно нажал спусковой крючок. Мне сильно резануло в левом глазу и словно засыпало его красно-коричневой, как от кирпича, пылью, но я еще успел заметить, как лопнул средний кусок великолепного того зеркала, а на правой боковой створке обозначилась полоса-царапина, и сам по себе почему-то вздрогнул на кровати Борин протез.
   Оксана ойкнула и опустилась на пол рядом с табуретом.
   Не помня себя, я бросился к ней. Она зажимала грудь ладонью, а глаза ее были полны слез, испуга и удивления,
   — Что это, Витя, что это?! — шептала она еле слышно.
   Я отнял от груди ее руку. Под ней в маленькой ложбинке на груди расплывался сильный синяк. Это не рана. Я рванул Оксанин лифчик, из него вывалилась прямо в ее расслабленную ладонь маленькая, чуть сплющенная пуля. Рикошет! Колени у меня обмякли, я опустился рядом с Оксаной и, не удержавшись, кинулся целовать ее щеки, глаза, шею, ложбинку с синяком.
   — Ничего, ничего, Оксана, это не страшно, пустяк. Тебе же не очень больно ведь?..
   Она тоже обхватила меня за шею и на мгновение прижалась губами ко мне:
   — Да, да! Витя, милый, беги! Могут прийти... Я люблю тебя! Я сама хотела тебе сказать все, все... Ты ведь знаешь уже? Только сейчас, пожалуйста, беги! Может прийти кто-нибудь...
   Ничего не понимая и не помня, кроме того что Оксана жива и с ней ничего серьезного не случилось, но что надо бежать, чтобы ее окончательно не подвести, да еще, конечно, того, что она вдруг мне сказала, я выскочил на улицу, едва сообразив схватить пистолет.

Улица

   Мой бедный мозг, мой хрупкий разум, как много ты всего хранишь! И все больнее с каждым разом тревожно вслушиваться в тишь. В глухую тишь безмолвной думы, что не отступит никогда, где странны, пестры и угрюмы живут ушедшие года. Там все по-прежнему, как было. И майский полдень, и пурга. И друга свежая могила, и жесткое лицо врага... Там жизнь моя войной разбита на дальнем-дальнем рубеже... И даже то, что позабыто, живет невидимо в душе. Живет, как верба у дороги, как синь покинутых полей. Как ветер боли и тревоги над бедной родиной моей (Анатолий Жигулин, 1980 год).
 
   Я шел невскопанными огородами и точно мало что соображая, как совсем глупый дурак, и, наверное, таким бы и выполз к ребятам, кабы за моей спиной не раздался довольно сильный, но какой-то глуховатый выстрел. Он и вернул меня в себя. Я подумал: хорошо, что сегодня целый день палят повсюду, а то непременно кто-нибудь да прибежал бы на мою стрельбу.
   Как же это получилось? Чуть ведь не убил — кого? Чудом каким-то обошлось. Рикошет, а если бы впрямую? Страшно подумать. Да и так вон наломал там дров...
   Дьявол, как же теперь Оксана? Как я подвел ее! Зеркало ведь не спрячешь... И вообще — как стыдно и глупо все. На вшивого Очкарика зря, выходит, взъелся, а наколбасил так и напакостил себе же самому, что лучше и не думать. Деньги какие-то просил, ребят своих боялся... Как будто то и главное! Едва совсем не поссорился с Оксаной... Она сама сказала мне — сама! — что любит, и позволила так себя целовать... Только она уезжает... Уезжает. Уедет... Но она сказала, что любит, и теперь мне все нипочем!
   Резь в глазу я тоже почувствовал лишь сейчас. Туда-то мне как попало? Худо, если стекло... А, да черт с ним! Ни о чем, кроме того, что мне сказала Оксана, мне и думать не думалось. Я просто не мог переварить ту уйму всякого всего, которая на меня свалилась, и, как обычно делаю в таких случаях, ото всего отмахивался, переносил рассуждения и решения на потом. Да и некогда ни о чем было рассуждать: против того дома, в ворота которого я свернул, идя к Оксане, меня уже высвистывали мои огольцы.
   Я шагнул за дом и пошел оттуда по тропинке к калитке, будто выхожу с этого двора. Снова начиналась та же самая игра — в поддавки, в чет-нечет, во всяк свои козыри, в веришь-не веришь: не веришь — не надо, а врать не мешай, в трик-трак... (Ух ты — и опять вот меня потянуло на всякие из словечек пулеметные очереди: тоже, пожалуй, не к добру и добром не кончится.) Сказка про белого бычка начиналась, в общем. Последнее время мне столько приходилось врать и изворачиваться всячески, что каждое новое лганье становилось прямо ненавистным. Когда только этому конец наконец!
   А куда денешься?
   — Я знаю, родная, ты ждешь меня, хорошая моя, — сказал я им первой же более или менее подходящей фразой.
   — Ой ты, живет моя отрада в высоком терему! — моментально реагировал Мамай, с улыбочкой, но непонятно было: просто так он угадал мне в лад или на что-то намекает. — С победой приеду, — добавил он, и снова было неизвестно, спрашивает он, сумел ли я раздобыть грошей (тьфу! — денег) или что-то другое имеет в виду. — Подольше-то не мог? — закончил он в открытую зло сказанным попреком.
   — Мог!
   — А чего морщишься, что с глазом?
   — Не знаю, дрянь какая-то попала.
   — Ну-ка погоди. Не достать, далеко что-то торчит. Ты три, да к носу. Три-три, слезой вымоет. Манодя, знаешь загадку: что больше — ....., Берлин или Витькин глаз?
   — Не знаю, — обрадовался тому, что ругань не состоялась, а готовится какая-то хохма, Манодя.
   — Ха-ха! А как Берлин шиворот-навыворот задом наперед, знаешь?
   — Нилреб! — ни секунды не замявшись, выпалил Манодя, будто только такого вопроса и ждал.
   — Ну, это-то ты завсегда знаешь... Так вот, знай и еще: Берлин накрылся, а Комиссару какая-то... в глаз залетела. А откуда, ты не знаешь? Ха-ха...
   Меня коробило, аж кишки переворачивались, но я даже двинуть Мамаю не мог: в глазу резало сильно, чувствовалось, что слезой там что-то действительно вымывает, Я все терпел. Я и сам знал: перетерпеть — вымоет.
   — Давно не видал, Манодя, как Комиссар ревет? — продолжал изгаляться Мамай. — Слезки прямо так и кап-кап. Погоди, сейчас, поди, можно, — сказал он, увидав, что я стал промаргиваться свободнее. — Марочка есть у кого?
   Платка, конечно, ни у кого не было. Тогда Мамай залез в глаз прямо своей прокуренной паклей, но сделал все как-то очень ловко.
   — Смотри, целая кастрюля залетела.
   На пальце у него лежал кусочек розовой эмали. Вон оно что! Видно, пуля срикошетила от зеркала о спинку кровати, а потом уж... Или еще задела протез, неспроста же мне показалось, что он будто вздрогнул. И то слава богу, а то могло бы...
   Отрикошетила, в общем, пуля.
   — Тити-мити-то хоть достал? — спросил Мамай.
   — Достал. Вот. Драйцих таньга, — я протянул Оксанину тридцатку.
   — Ха! Стоило пачкаться. Такую мы добыли и не ходя никуда.
   — Мы стоим, а потом Очкарик из девятого бежит, какой-то весь будто пыльным мешком из-за угла ударенный, — вступил в разговор Манодя. — А Мамай ему: дайсукачервонец! С отдачей. А Очкарь как сиганет в сторону! Как заяц. Потом вытащил красненькую — и бегом. Когда отдать, ничего не сказал.
   От восторга Манодя мял слова больше обычного, так что я его с трудом понимал.
   — Ясно. Два сокола ясных вели разговоры, — сказал я, чтобы дать Маноде понять, что, в общем, его понял.
   Кабы ему, а особенно Мамаю знать, что я тут кое-что больше ихнего понимаю...
   Манодя перевел дух и продолжал:
   — А потом та прошла... твоя... ну... которая сегодня... — Здесь он начал еще и заикаться, видно, чувствовал сам, что не туда полез. — По воду, видать, шла, а обратно не воротилась. А потом ты идешь. Я же сказал?.. А то Мамай говорит... Что говорил Мамай, Манодя рассказать не успел: Мамай на него зыркнул, и он заткнулся. Но мне теперь и безо всякого всего было прекрасно известно, что на уме у Мамая... Хорошо, правда, что хоть по случайности меня не заложили ни Очкарик, ни Оксана, а то бы и Мамай мог думать, что знает про меня больше, чем я про него... А может, Манодя не все говорит? Помалкивает же он, что обругали Оксану? Мамай — тот вообще помалкивает... Ох уж наша эта мне сказка про белого бычка!
   — Ну ладно, кончай трепологию! — сказал я, чтобы прекратить никому не нужные разговоры. — Давай не будем. Чего ж, говорит, стоишь, говорит? Время-то идет? Нам ли стоять на месте?!
   — ...а если будем, то давай! Короче, потопали, — поддержал меня, с потаенной, правда, такой оговорочкой, и Мамай.
   Мы развернулись и снова двинулись сегодняшним необыкновенным городом. Манодя ухватил мои слова и голосисто запел:
 
Нам нет преград на суше и на море!
Нам не страшны ни льды, ни облака!..
 
   Настроение у нас, в общем-то, несмотря ни на что, было как раз такое. Мы с Мамаем подхватили.
   С тихой улицы Стеньки Разина, по которой через несколько кварталов я живу, мы вновь вышли на просторную Красного Спорта и опять стали наблюдать словно бы свалившуюся сегодня на всех чудну'ю жизнь.
   Человек восемь женщин, распевая любимую ихним родом, да, пожалуй, и нашим «Как бы мне, рябине, к дубу перебраться, я б тогда не стала гнуться и качаться...», пожилые уже — лет под тридцать, и молоденькие тоже, все заметно выпивши, шли цепочкой по улице и, как только навстречу попадался кто-нибудь из фронтовиков, брали его в круг. Немного не доходя до нас, они захомутали молоденького лейтенанта и ну давай его крутить, тигасить, принимались качать, потом плясали, пели.
   — Попался в плен, победитель? Откупайся теперь, а то не отпустим!
   — Чем, чем откупаться? — улыбался лейтенант.
   — Недогадливый какой...
   — Выбирай любую и целуй, раз ты победитель!
   — Что вы, девушки, что вы! — от такого дела засмущался он.
   — Девки, да он, поди, и ни разу и не целованный еще?! А щетиной-то зарос!.. Только и знают, что свои окопы да фрицев...
   — Не фрицев, скажи, а марточек...
   — Ну да, чтобы мой мужик да меня на какую-нибудь трипперную немку променял?! Да я ему тут такой Берлин сделаю — не рад будет, что и выжил!
   — Какой вы нерешительный, лейтенант! Вы так никогда и замуж не выйдете.
   — Вот так высказалась! Видно, у кого что болит...
   — А и верно, что взамуж. Наш лейтенант так, поди, в девках и останется. Дольше Машкиного...
   — Но уж ты...
   — Не бойсь, оба не прокиснут теперь! Мы его сейчас в два счета живо-два расшевелим. Целуй его все по очереди!
   Лейтенант замаковел, закрылся руками совсем по-девичьи, но их разняли, принялись целовать его прямо в губы — со смехом, с чмоканьем, иные как будто даже со стонами. Две женщины, уже поцеловавшие его, отошли от всех, стали неподалеку от нас, и одна, вытирая запястьем испарину со лба, сказала:
   — Мой-то вояка пишет, что его могли после госпиталя на побывку отпустить, а он сам отказался. Мужик так мужик — ни черта не понимает! Говорит: хочу Берлин брать. Вот ведь дурень какой — будто без него бы их не доколошматили! Ничего, вернется — я ему устрою Сталинград! Не поверишь, я как об этого парнишечку уколола губу — так прямо сердце зашлось. Не было бы тут вас, так я бы, может...
   — Ой, Клавка-Клавка, и чего же ты только мелешь! Теперь-то дождемся, недолго осталось...
   Манодя, конечно, ни шиша из такого разговора не понял, а нам с Мамаем очень захотелось что-нибудь по тому поводу ляпнуть-съязвить, но что-то нас удержало. Мы только глянули друг на друга и перемигнулись как понимающие люди, да Мамай все-таки закричал-запел:
   — А ну-ка, девушки, а ну, красавицы!
   Всего и нашелся.
   Опять мы вспомнили, что давно пора торопиться, и опять заспешили.
   Я забыл предупредить ребят, что мне по Красного Спорта ходить опасно — как раз мимо дома, где были всякие горшарашмонтажконторы: горесвет-негорисвет, например, горсобес, материн эвакопункт, который сейчас занимался вовсе эвакуацией обратно, справками-бумажками и вообще черт-те чем, — мать сама жаловалась, что пора, дескать, менять работу: не живое дело, а писанина сплошная, и не самостоятельный участок с определенными задачами, а чуть ли не куда пошлют, на подхвате. Мать вполне-вполне могла быть где-нибудь тут — все сегодня на улицах, — а встречаться с ней мне совсем не обязательно: найдет — придерется к чему-нибудь. И точно: возле горисполкомовского дома кружилась порядочная-таки толпа, а первая, кого я в ней увидел, была моя собственная мамишна. Она, похоже, меня тоже сразу же заметила, так что смываться стало бесполезно.
   Ребята с ней поздоровалась, она им ответила, поздравила, как порядочных, с Победой и тут же, конечно, переключилась на меня:
   — Ты чего бродишь? Занятия-то ведь отменили? Я думала, ты давно в госпитале.
   — Идем...
   — Ох вы и ходите! Погоди-ка меня минутку!
   И она побежала навстречу какому-то седому дядьке, который тихо-тихо, будто тайком, подбирался ко всей их толпе.
   — Ага, вон и Петр Гаврилович пожаловал! С Победой, родненький! — Она трижды с ним поцеловалась. — Вам позвонили?
   — Нет. Кто-то передал, что и в ваших отделах тоже полно народу. Я и пошел. Не усиделось дома-то?
   — Вот-вот-вот! Прямо-таки тянет на люди! Я уж и не первая пришла... Вам теперь бразды правления! Организовывайте митинг или торжественное. А потом все на площадь пойдем.
   — Так сказать, стихийная демонстрация?
   — Демонстрация не демонстрация, а привыкли туда по праздникам ходить. Так вы не возражаете?
   — А что ж? Кто может запретить такое, так сказать, проявление чувств? Мне и самому с рассвета на месте не сидится, тоже к людям тянет.
   — Значит, и вы с нами! Вот хорошо-то! Извиняюсь, Петр Гаврилович, я со своим отпрыском закончу. Одну минуточку, хорошо? — переключилась она опять на меня. — Ты сегодня хоть не совсем до опупения носись. Пораньше все-таки приди. Будешь нужен.
   — А чего?
   — Чего да чего... Не чего, а что. Придешь, — узнаешь. Не промахнешься, не бойся! Может быть, даже совсем наоборот...
   Добиться от мамки, если она решила что засекретить, немыслимое дело — что Томке дарит на день рождения, мне и то ни за что никогда не покажет, а что мне — ей; хватает выдержки, мне бы хоть полстолько, хоть четверть столько. И я решил топать. Но в это время откуда-то из толпы, видимо признав в нем начальство, к седому дядьке, Петру Гавриловичу, подошли обе те, давешние старухи, на которых я глазел еще самым утром, до школы, с Горбунками, и следом за ними сам солдатик и девушка его, Наташа. Очкастая старуха быстро-быстро заговорила:
   — Петр Гаврилович, Петр Гаврилович, здравствуйте, с праздником, с победой, хорошо, что вы появились, нам нужно зарегистрировать брак.
   — Нам? Вам? — ухмыльнулся Петр Гаврилович.
   — Ну, не нам, конечно, а нашим детям. Вот! — показала она на свою Наташу с солдатом.
   — Так сегодня ведь день-то совнарком объявил нерабочим. Для всех учреждений тоже.
   — А что за пожар? — встрянула мать. — Теперь не на фронт.
   Я потянул мать за рукав и сказал ей почти на ухо, вполголоса:
   — Мам, мам! Вон та старуха хотит их обязательно в церкву...
   — «Хочет» и «в церковь».
   — Ну, в церковь... Они от нее насилу отбились!
   Будто услышав эти мои слова, та, вторая старуха, сказала, ни на кого не глядя:
   — Святые-то храмы свою службу справляют сегодня. И поджала свои тонкие губы.
   — Божьи храмы, стало быть, правят службу, а советские нет, — так выходит? — сказал Петр Гаврилович. — Ну нет, эдак дело тоже не пойдет! Мария Ивановна, сыщи-ка ты мне...
   — Ясно. Сейчас, Петр Гаврилович. — Мать приподнялась на цыпочки и глянула в толпу поверх голов. — Раиса Григорьевна, Райхана! Подойди-ка сюда.
   Подошла какая-то очень полная женщина, и мать кивнула ей сразу в сторону и старух, и Петра Гавриловича:
   — Вот.
   Та, полная, которая Райхана, видать, сразу узнала не то старух, не то солдатика с Наташей:
   — Я им, кажется, толком объяснила — приходите завтра.
   — Не годится им завтра-то, — из серьезного серьезно казал Петр Гаврилович. — Не доживут, не дотерпят.
   — Так мне их, Петр Гаврилович, надо по всем книгам провести, свидетельства написать честь по чести, паспорта оформить. А у него, поди, и документов-то надлежащих нет, проверить — наверное, еще и в самоуволке, из госпиталя сбежал. И полагается срок на обдумывание, не менее недели.
   — С фронта я. А там долго некогда раздумывать. Война за нас думает. Через неделю мне часть свою догонять, — сказал солдатик.
   — А почему вы считаете, что мы ни о чем не думали? — тихо сказала все время молчавшая до этого Наташа. — Вы ночи не поспите...
   — Вот. Так сказать, думать много — так сказать, не значит думать долго. Правильно я понял, товарищ солдат и товарищ будущая солдатка? Ты уж, Раиса Григорьевна, давай... Боишься переработать — отгул потом дам. Теперь можно будет.
   Тут от стены дома отделилась еще одна парочка: парень, молоденький, в форме ремесленника, с молоточками на околыше, и девчонка — совсем пацанка пацанкой, младше, наверное, нашей Томки. Девка та прямо-таки подтянула парня за рукав:
   — Нам тоже...
   — Что — тоже? — переспросил ее Петр Гаврилович.
   — А в загс, — ни капельки, ни фига не стесняясь, бойко ответила девчонка.
   — Да паспорта-то вы хоть получили? — ахнула мать.
   — Граждане имеют право вступать в брак лишь по достижении восемнадцатилетнего возраста, — сухо глянула на девчонку Раиса Григорьевна, которая Райхана.
   — А он совсем-совсем совершеннолетний, а мне до восемнадцати всего двух месяцев не хватило. А я узнавала — говорят, что можно, если райисполком там или еще какая советская власть разрешит. А вы ведь — советская власть?
   — Ну, так сказать, допустим. Только...
   — А ума-то вам совсем-совсем хватает? — кольнула тех молокососиков мать.
   Пацанка покраснела и заморгала-захлопала глазами. А парень пробасил будто нехотя, будто ему больше всего на свете сейчас хотелось спать:
   — Я тебе говорил? Айда домой, Гретка.
   — Живете уж, что ли, вместе? — всплеснула руками мать.
   — Ну, — опять лениво пробасил парень.
   Петр Гаврилович рассмеялся:
   — Опоздали маленько, выходит, Мария Ивановна, мы с тобой им морали читать.
   — Родители-то хоть знают? — не унималась мать.
   — Нету родителей, — ответил снова парень. С девчонки прежнюю всю бойкость как рукой сняло.
   — Как — нету?
   — Так, нету.
   — Так ведь молоденькие вы какие еще! Совсем молоденькие...