Калашников так и спросил:
   — Фотографии почему нет? Может, и билет-то не твой? Стащил у кого-нибудь?
   — По обстоятельствам военного времени, — немножко пожалел я, что зря, наверное, не воспользовался возможностью как-то подвыкрутиться все-таки с билетом, но тут же обозлился сам на себя, а потому добавил с вызовом: — А по мелочам мы не воруем!
   — Смотри-ка ты! По мелочам-по обстоятельствам... Выбросил билет зачем?
   Я отвел глаза:
   — Вас это не касается.
   — «Не касается»... Отца твоего жалко.
   Ох ты, как же меня все-таки миновало! А соври я ему?! Он же ведь знает меня как облупленного. Правильно — никогда не дешевись, не давай себе ни в чем слабинку...
   Я ответил еще резче:
   — А это — его не касается!
   — Ну-ка, молчать, когда с тобой старшие разговаривают! Отца твоего, говорю, жалко, очень он стоящий человек, заслуженный человек, и очень не хочется из-за тебя, из-за такого паршивца, ему неприятности причинять, фронтовые нервы трепать. Очень не хотелось бы, не стоило. Да, видно, придется. Ты-то сам об этом хотя подумал? Сейчас вот как думаешь — стоит или не стоит?
   — А это — меня не касается! — уже понимая, что горожу какую-то ужасающую чушь, покраснел, но все же упрямо выпалил я.
   — Щенок! За таких гаденышей ногу потерял, товарищи мои гибли, — побледнел заведующий.
   — Нет, брат, касается, заяц-кролик! Да еще как! Учти, что уголовная ответственность за некоторые виды преступлений, в том числе и за хулиганство — статья семьдесят четвертая часть вторая ука эрэсэфэсэр, — наступает с четырнадцатилетнего возраста. А твои действия прямо под нее и подпадают. Понял теперь? Не твой бы отец, так и впаять бы тебе на всю катушку, что заслужил. За глупость особо, за дурацкий характер... Билет-то свой комсомольский выбросил из трусости или стыдно стало? Чего молчишь? Мог бы и не бросать, не в гестапо вели. Боялся, что найдем, и станет ясно, какое ты украшение комсомолу? Да ты в молчанку-то не играй, не таких раскалываем! «Откуда он понял?» — подумал я. Но:
   — Это вас не касается! — покраснев, видно, уже до того, что вся моя рыла стала пунцовой, талдычил я свое.
   Даже Мамай захлопал глазами, заведующий выматерился и плюнул, а Калашников почему-то даже рассмеялся:
   — Ох и орё-ол! Ну вот что, гражданин орел. Хорошо хоть, краснеть-то не разучился. Протокол я на вас составлять не стану, а билетик твой комсомольский, тобою собственноручно в дерьмо брошенный, нами из дерьма поднятый, я передам в школу. Пусть там ваша комсомолия сама разбирается.
   Потом он обернулся к Мамаю:
   — А ты, гражданин заяц-кролик, иди да больше не попадайся. Что-то кто-то где-то когда-то мне вроде бы говорил про всякую такую танкистскую амуницию. Особая, так сказать, примета. Смотри! Идите.
   — Не больно ли ты с ними мягко, младший лейтенант? Никогда еще ни на одном сеансе ничего подобного не было. И не такие они простачки. Комсомольцы! У третьего, чует мое сердце, наверняка было какое-нибудь оружие, неспроста ведь они его так закрывали.
   Калашников почему-то ухмыльнулся, но очень строго посмотрел на Мамая, потом на меня:
   — Так?
   Мы, конечно, молчали.
   — Разодрались-то хоть из-за чего? Надо же такой шум поднять! Девчонок, поди, уже делите? Иначе из-за чего — так-то? — не унимался заведующий.
   Мы молчали.
   — Как же, скажут они тебе, — усмехнулся Калашников. — У них ведь каждый — герой! Кверху дырой...
 
   Я сперва даже очень обрадовался, что все так тихо-мирно обошлось с этой историей. Но в тот же вечер по всем статьям закрутилась такая катавасия... Да не кончилась и до сих пор.
   Э, да не стоит думать об этом в такой день. Сегодня Победа, а там будь что будет — и черт с ним!
   На воротах возле углового дома, чуть не под самым флагом, который тут тоже был вывешен, как теперь почти что повсюду, я увидал намалеванное мелом матерное слово. Неужели какая-то сволота додумалась сегодня так нашкодить?! Да нет, буквы аж въелись в старый, шершавый тес; кто-то, видно, уже пробовал стереть, но ничего из этого не вышло: тут даже сырою тряпкой не возьмешь, разве что косарем, какими женщины скоблят некрашеные полы, а то так фуганком. Ах ты, дерьмо же такое! Что бы тут сделать? Ведь почти что под флагом!..
   Я вспомнил, что в сумке у меня есть кусок мелу. Анна Платоновна после урока оставила у доски, а я подобрал. Мел — штука дефицитная, каждый учитель его для себя носит, и если пропадет, так, чего доброго, не сыщешь и не допросишься. А на Полтонну — эдак мы ее сокращали — иногда находит; кроме своего горя, в иные моменты она ни о чем и не помнит. Покуда сам не узнал, я тоже, как все, изводил ее. Но теперь — жалею. Мел бы, конечно, лучше бы ей вернуть, для того ведь и подобрал, но тут такое дело...
   Я жирно-жирно, так, что от прежней пакости не осталось и следа, написал на воротах издалека видное ПОБЕДА. Остаток мела я извел на громадный восклицательный знак.
   Кто-то даже котенку повязал на шею красный бант. А угостить чем — видать, не догадался или нечем было: грустный такой котяра сидел, вот-вот замяучит. Дать, что ли, ему колбасы? Американской, ради праздничка? Э нет, братец-кролик, то есть котик, — для тебя лично, для одного, я такую вкусноту растранжиривать не буду.
   Да я тебя и так развеселю!
   Он доверчиво пошел ко мне на руки, я снял с него бантик и, зажав кошку под мышкой, перевязал тряпицу на хвост.
   Он и мяргнуть не успел. Я опустил его на землю, он отряхнулся, и я тут же увидел, чего и хотел: котяра начал крутиться волчком, вкруг себя, азартно цапая зубами и когтишками собственный хвост!
   — Вот и валяй теперь — развлекайся. С праздником! — сказал ему я.
   — Чё делашь, чё делашь! — услышал я сзади себя знакомый голос. — Ить он же ишо глупой, не умняя тебя. Он ведь изведется тутока.
   Я оглянулся. Котяга-салага и верно крутился все на одном и том же месте. Над ним стоял, опершись на свою берданку, как на лопату, догнавший меня Степаныч.
   — Зачем животное мучашь?
   — Погодь, дедушко, мы сейчас получше смастырим!
   Сзади, оказывается, подошли еще и Горбунки, Володька и Ленька, близнята из нашего же класса, а с ними Димка Голубев, отличный парень. Это он и сказал.
   Димка достал из кармана моточек мягкой проволоки, поднял котенка, приспособил ему петлю на башку, а перед морданом вроде фонаря на кронштейне подвесил тот же бант.
   — Понял, как делается, Кузнец? Киса, отсалютуй этому кошкодеру по всем правилам военного искусства. Шагом а-арш!
   Димка опустил котенка на тротуар. Тот присел, бант болтнулся. Котишка ударил по нему одной лапой, потом другой, снова левой, снова правой — и замаршировал таким макаром прямехонько на свой двор, попеременно тигася лапенциями мотающийся перед глазами бант.
   — Хвостом махнула у ворот моя любимая! — расхохотался Лендо'с Горбунок, а следом за ним и мы с Володькой — до того было потешно смотреть! Димка сказал Степанычу:
   — Он, дедушко, теперь таким непременно домой привалит и будет хозяев там потешать.
   — Верна-а! — затрясся нутряным каким-то смехом, будто с гороха, и наш Степаныч. — Ох, робятё вы, робятё! Своею смертею ра с вами помрёшь?
   И он зашаркал валенцами вслед за котенцией; видно, ему сегодня всюду был родной дом. И то: вряд ли был кто во всем городе, который вдруг да бы и не знал нашего Степаныча!
   — Привет, Кузнечик! — Димка только тут поздоровался и стукнул меня по плечу. — С Победой!
   Поздоровались и поздравились со мной и Горбунки, а я Димку спросил:
   — А ты почему не на завод, а от завода? Отпустили уже вас сегодня, что ли?
   — Выгнали умыться и переодеться. Митинг будет. А нашу бригаду еще и в газету станут снимать. Отдельно. Так чтобы красивыми были. Мы тебе не шухры-мухры, а рёх-рёх!
   — Так ты ж вроде и так нарядный? — хохотнул Лендос. — Еще мало?
   — Так вот, говорю, прифрантился. Мы же двое суток нынче не выходили. Позавчера — фронтовой спецзаказ. Да брак еще ликвидировали. А вчера днем нашей Бузмановой, парторгу ЦК на заводе, позвонили, чтобы вечером не расходились — ожидается важное правительственное сообщение. Ну, ясно, какое. Она — в комитет комсомола, а я как раз туда забежал... Ну, ждали, ждали — до самой ночи; начальство разошлось по домам — позвоните, мол, случай чего — до утра, видно, ничего уж не будет. А мы остались. Конструктор Шатров еще с нами...
   — Игорь Максимович?
   — Откуда знаешь?
   — Я...
   Но я вовремя придержал язык. Меня, конечно, страсть как подмывало рассказать им, что и я узнал про Победу заранее, только как же тут скажешь? Что у меня или еще у Маноди имеется радиоприемник — кто же поверит? Что, мол, залезли в квартиру конструктора? С этими пацанами таким не похвасти'шь. Да, может, и сам-то Игорь Максимович держит приемник втихую, потому только, что своя рука владыка: отбирали-то ведь у всех?..
   Почему-то вечно теперь у меня начали возникать какие-то сложности с этими ребятами — и хочешь, да не сумеешь почти ничего объяснить. У них всегда все нормально и ясно, а у меня... Может, я сам чего-то в чем-то да не дотункиваю? Как с тем котенком? Одно и то же хотели сделать, только у Димки вон как ладно да мирово получилось, а у меня вроде как во злость и во вред. И вечно ведь у меня так-то, молчи уж теперь, помалкивай.
   — Я его знаю. Он с Манодей в одной квартире живет, — только и ответил я.
   Мы тем временем повернули за угол — и я остановился как вкопанный. Остолбенели тоже и Димка, и Горбунки. Навстречу нам шел маленький Боря из Белостока!
 
   Борину судьбу оплакивал весь наш городок: он был еще ползунком, когда во время бомбежки ему осколком оторвало ногу. За войну люди насмотрелись всяких ужасов, но Борина судьбина всем казалась горькою из горьких. Когда он ползал у ворот, женщины глянуть на него не могли без слез. В пять лет он не понимал, как это можно — ходить, только ползал. Васька Косой, барыга и пьяница, сам-то изувеченный так, как мало кому и повезет, — его прозвали Косым потому, что у него были оторваны правая рука и левая нога, и он ходил скособочась, на одном костыле, — Васька Косой, возвращаясь с базара, всегда заносил Боре медовые конфетки-самоделки. Когда же был пьян, а пьяным он был почти ежедневно, садился рядом с ним в пыль и ревел, причитая по-бабьи:
   — Как же будем-то мы с тобой? Что делают, гады, а?! Солдатов бей, а дитёв-то, дитёв-то за что? Га-ады!
   Кончалось это обычно тем, что Васька подолгу заходился в истерике. Но, странное дело, Боря, пугливый и капризный, совсем не боялся Васьки и ревел только тогда, когда его уносили от него, будто чувствовал что-то родственное, что ли. И Борина мама, тетя Леля, Ольга Кузьминична, самая, наверное, культурная и вообще особенная женщина в городе, не брезговала, что ее сынишка, весь такой хрупенький и нежненький, бывает рядом с Васькой, и не запрещала допускать его к нему.
   Так Боря, Боря — сам! — идет нам навстречу, на костылях, конечно, но у него две ноги!
   Я не сразу и догадался, что это всего-навсего протез, — до того было невероятно! Боря шел неуверенно, качаясь из стороны в сторону, вот-вот упадет, и, наверное, падал бы, если бы его не поддерживал военный, что шагал рядом. Борин чубчик намок от пота, но мальчонка улыбался и радостно кричал каждому встречному:
   — Здрасть!
   Когда мы поравнялись, он и нам точно так же прокричал: «Здрасть!», пошатнулся и чуть не упал. Я поддержал его за плечики. Он и тут не узнал меня и пошагал дальше, так же радостно и непонимающе улыбаясь.
   — Ничего, — сказал военный. — Мы еще и не эдак будем! Это только рожденный ползать летать не может.
   На плечах у него были полковничьи погоны, а на груди среди других орденов я увидел орден Кутузова I степени. Таких орденов не было ни у кого в нашем городе. Лицом полковник был чем-то похож на дядю Мишу Кондрашова.
   Я понял, что вернулся с фронта их отец.
   Я ничуть не обиделся на Борю за то, что он не признал меня, и не стал набиваться в знакомые к полковнику, хотя знал всю их семью, кроме отца только, как никто в нашем городе. Боря ведь сейчас был занят своим самым главным. И я никак не дал понять, что знаю его лучше, чем другие. И даже пожалел, что со мною ребята, потому что снова приходилось закрываться от них и не было возможности вволю подумать о самом главном своем один на один. Какое там — виду не покажи!
 
   В жизни моей однажды появилась девочка с нездешним именем Оксана, и я почувствовал, как все стало меняться во мне и вокруг меня.
 
   Я любил свой мучительный труд, эту кладку слов, скрепленных их собственным светом, загадку смутных чувств и простую разгадку ума. В слове «правда» мне виделась правда сама, был язык мой правдив, как спектральный анализ, а слова у меня под ногами валялись.
   И еще я скажу: собеседник мой прав, в четверть шума я слышал, в полсвета я видел, но зато не унизил ни близких, ни трав, равнодушием отчей земли не обидел (Арсений Тарковский. 70-е годы).

Оксана

   Мне без тебя так трудно жить, а ты — ты дразнишь и тревожишь. Ты мне не можешь заменить весь мир. А кажется — что можешь. Есть в мире у меня своё — дела, успехи и напасти; мне лишь тебя недостает до полного людского счастья. Мне без тебя так трудно жить, все неуютно, все тревожит. Ты мир не можешь заменить. Но ведь и он тебя — не может! (Наум Коржавин, 50-е годы).
 
   В жизни моей однажды появилась девочка с нездешним именем Оксана, и я почувствовал, как все стало меняться во мне и вокруг меня.
   Они приехали в первую военную зиму, когда город был уже битком набит эвакуированными. Из-за Бориного ранения чуть было совсем не растеряли друг друга, Оксана даже попала в детдом, и Ольга Кузьминична долго их собирала. Собрала все-таки, и они появились у нас. Вторую комнату, нашу с Томкой «детскую», у нас еще прежде отобрали — в ней жил Мамай, — но мать сама зазвала их к себе. Она работала в эвакопункте и, как только увидала Ольгу Кузьминичну с Борей на руках, сразу же сказала:
   — Пойдемте ко мне. Лучше вы все равно не найдете. В тесноте, да не в обиде...
   До этого она очень не хотела, чтобы нам подселили еще и на совместную площадь. И ей удавалось: отца помнили и уважали в городе, да и ее тоже. Ну, может, не так уважали, сколько хотели с ней быть вась-вась: как же — прикрепительные в столовки и разные разовые талоны, ордера на жилплощадь и американские подарки всякие, начиная со свиной тушенки со смешной, похожей на ребячью рогатку буквой «у» в надписи на банках, и кончая шелковыми женскими сорочками, аж до полу да еще, поди, с хвостом, будто выходное или, как там? — бальное платье у леди Гамильтон из кинушки, с кружевами какими-то вставными на груди — все ведь проходило через мать, и она сама же не раз проговаривалась, какими шкурами бывают иногда люди. Потом как-то, когда уже жили все вместе, она принесла домой одну такую штуковину, откуда я и узнал про них, — специально показать Ольге Кузьминичне и даже Томке с Оксаной. Тогда она не больно оглядывалась на мои уши, думала, что я не понимаю ни шиша, и вообще им было в то время не до всяких там воспитаний, и у них при мне состоялся такой разговор:
   — Полюбуйся-ка, Лель.
   — Ой-й! Какая прелесть!..
   — Прелесть... Я ничего подобного в жизни не видывала, не то что не нашивала. Живут... Конечно, зачем же им второй фронт? Лучше бы ржи или хотя бы кукурузы ихней побольше прислали уж, а того правильнее — аэропланов да танков для передовой.
   «Американские танки — дерьмо, — хотел было высказаться я. — Лучше наших КВ нету в мире!» — но догадался и промолчал, иначе бы они, обо мне тут вспомнив, или бы меня же и вытолкали, или бы сами замолкли, и я ничего больше бы и не услышал.
   — Вы здесь, в ваших краях, и прежде, видимо, сурово жили. А я, Машенька, когда фашисты начали бомбить военный городок и прибежал вестовой с приказом немедленно собираться, набросала в чемоданы всяческой ерунды. Как в санаторий на южный берег Крыма собиралась. Или на дачу. Пеньюарчики, фильдеперсовые чулочки, файдешиновые сарафанчики-раздуванчики, фигарушечки... Милые сердцу безделушки всякие. Поверишь ли, никаких мне не жаль оставленных ценностей, но ведь и теплых вещей не взяла! Называюсь командирская жена, а такая, оказывается, растяпа. Но нас же и не учили, что придется когда-нибудь отступать? И Коля тоже ничего подобного не счел нужным внушить... Вот почему я вспомнила: Ксаночкину спальную рубашку умудрилась не забыть, а все остальное...
   — Тетя Леля, Ксанка показывала штопку и говорит, что из пулемета? — спросила тогда Томка.
   — Ты знаешь, — вероятно, да... Я не знаю. Я бросила обе ночные рубашки, ее и свою, на спинку стула перед окном, ничего не видела и не слышала, грохот и гул стоял сплошной, затем сунула их в чемодан. И только через месяц или больше, когда нашлись силы и время заняться этим тряпьем, увидала, что обе они чем-то пробиты — ровной такой полосой наискось. Немцы же бомбили сами казармы, склады и аэродром — все знали! — а по нашему городку стреляли из пулеметов с бреющего полета, гонялись даже за одиночками, которые, как и я, не успели укрыться в противовоздушные щели. Изверги! Видели же, за кем охотятся!
   — Тетя Леля, а вам не страшно было? Вы ведь женщина, — вступил наконец-то и я в разговор, вообще-то имея в виду совсем не Ольгу Кузьминичну, а то, как вела себя в таком деле Оксана.
   — Скажите, какой мужчина выискался! — фыркнула Томка, а Оксана непонятно как-то улыбнулась, будто догадываясь, чего я хочу.
   — Я ведь, Витя, все-таки жена боевого командира. И наши мужья как-никак требовали от нас, чтобы мы были готовы к военной обстановке. Правда то, что война действительно начнется прямо завтра, как-то даже не приходило в голову... Поверишь ли, Машенька, если бы Коля в тот момент увидел мои сборы, он, несмотря на весь ужас, наверное бы рассмеялся. Такой характер... Он мне часто приводил дореволюционную еще армейскую поговорку, услышанную, вероятно, от кого-нибудь из старослужащих, скорее всего от Александра Матвеевича, его начштаба: «Курица не птица, кобыла не лошадь, офицерская жена не барыня». Так говорил, а баловал меня... Разве могли мы когда-нибудь подумать, что наши мужья будут отступать?! Погибать — да, но отступать!.. Ой-й! Что я такое говорю?!
   — Да уж не то что-то ты, Леля, — покачала головой наша мать. Оксана посмотрела на свою очень удивленно, а я даже обиделся на Ольгу Кузьминичну, и Томка тоже: мы с ней переглянулись, и я это точно понял.
   — Машенька, умница, золотая, ты меня, пожалуйста, извини, но только пойми! Правильно, все правильно, все понимаю. Но я не могу себе представить, как Коля...
   — Видно, иначе им теперь нельзя. Как уж там твой, а я своего Георгия знаю. Если он сейчас живой, то на одной страшной злости и ненависти. И умирать он будет только при крайности. Не им таких ломать!
   — Ой-й! Как нелепо все-таки наш разговор повернулся. Ну, извини, права ты, во всем права, но... Да и совсем не о том я хотела сказать! Я почему и не могу представить... Поверишь ли, я всегда при Коле словно девочка жила. Он надо мной постоянно подтрунивал, как над ребенком, но баловал совершенно невероятно. Я позволяла себе капризничать, словно маленькая, зная, что ему и это приятно, в своих поступках чувствовала себя совершенно свободной. Коля, кажется, даже своим продвижением по службе из-за меня поплатился, потому что не раз вырывал, а то и вымаливал для себя такие места, где бы я могла работать. И порознь тоже жили. Ой-й! Все было...
   Произнося свое «ой-й» как-то мягко, словно удивленным вздохом, Ольга Кузьминична обязательно прикасалась кончиками пальцев обеих рук к щекам. Не ладонями, а только кончиками пальцев. Будто бы стеснялась чего-то и хотела прикрыть свое смущение. Но так, чтобы и другие не очень заметили, что она его хочет скрыть. И в те моменты действительно была очень похожа на девочку, даром что ведь она почти такая же старая, как наша мать. И здорово становилась похожа на Оксану. Потом я узнал, что и Оксана делает руками точно так же, только не больно часто.
   — Вот этого я никак не могу себе простить сейчас! — продолжала Ольга Кузьминична. — Разве в то время я могла представить, что такое быть порознь! Я верю, я почти не сомневаюсь, что Коля — живой. Если бы его считали, допустим, пропавшим без вести, наверное сообщили бы, ведь он же все-таки командир части. Но все же: как, оказывается, страшно — быть порознь! Я это почувствовала в ту первую бомбежку, ведь уже тогда ничего не знала — где он и что с ним. Фашистские бомбовозы шли на их казармы — все знали!..
   — А ребятишки-то? — спросила мать, наверное, чтобы отвести разговор на другое.
   — Дети? А, понимаю. Они же были у бабушки, в безопасности, как мне казалось.
   — А Боря?..
   — Это потом. Уже в эшелоне, — ответила Ольга Кузьминична и нахмурилась. Было ясно, что о той бомбежке ей было тяжело и страшно вспоминать.
   — А Ксаночка как же? — не унималась мать. Она, как и мы, тогда ничего толком не знала об их истории.
   За тетю Лелю стала рассказывать сама Оксана:
   — Только маму с Борей отправили в госпиталь, тот же бригадный комиссар, который отдал им свою легковушку, всех ребят из нашего эшелона усадил в грузовик и сразу отправил, сказал, что сейчас должна налететь на станцию вторая волна «юнкерсов». Я пробовала выскочить, но бригком на меня накричал: «Ты кто? Командирская дочь? Тебя отец выполнять приказы учил?» А многих мальчишек постарше он же сам и оставил, сказал, что они ворошиловские стрелки, военподготовку прошли. Грузовая-то машина была всего одна, последняя...
   Я очень тогда завидовал, да и сейчас завидую тем мальчишкам! Везет иногда людям! И Оксане завидовал тоже: девчонка, а повидала такое, что мне только снилось.
   Где, интересуюсь, справедливость на этой земле?
   Потом Оксана продолжала:
   — Нас так в один детдом и отправили. Поэтому, наверное, потом так быстро и нашли. У кого родители живыми остались... Из тех, кто попал в наш детдом поодиночке, при мне не забрали никого. А из нашей группы мама меня, наверное, уже самую последнюю взяла...
   Ольга Кузьминична все заметнее нервничала, разговор ей по-прежнему не нравился, и моя мать решила опять сменить тему:
   — Да... Судьба. Но не только ведь одна судьба. Ты обрати внимание, Лель, как война души людские обнажила. Или мы сами зрячее, зорче стали на человечью беду и на человечью подлость тоже. Видно, и во всеобщем-то горе свой какой-то резон есть... Вот ты всю жизнь в благополучии и даже в нежности, говоришь, жила; нашу сестру редко сейчас кто так балует. А случилось — и про все это напрочь забыла, и воешь, и маешься бабой среди баб. И силы откуда-то взялись вон какие, мне бы — и то таким позавидовать. А попадаются... Я с чего разговор начала? Рубашка эта исподняя... Ты вот наших мужиков вроде как осуждаешь, ну, там — очень много с них требуешь, понять не можешь, что отступают они. А они — воины. Так вот, сегодня... Я его лет десять знаю. Вроде бы человек как человек. В одних компаниях праздники встречали, пока Георгий в армию не ушел. Работник неплохой, в деле вполне ответственный. Что не на фронте — так и не всем обязательно там быть, здесь-то тоже дельные мужики нужны. А сегодня приходит — специально пришел, будто иных забот у него нет! — и говорит: услыхал, что прибыли какие-то необычные американские вещи, нельзя ли посмотреть; очень надо, мол, для подарка. Я ему: здесь эвакопункт, а вы местный. Отвечает: я же не для себя, а человек, о котором говорю, имеет право; и, потом, такие вещи, дескать, сейчас мало кому и нужны... Чувствуешь, до чего договорился, — пока у людей повальная беда, я свои шашни под высший шик обстряпывать буду. Не постеснялся и не побоялся даже слухи, которые ходят, сам подтвердить: не для дому это он, а есть тут одна... из ваших, из эвакуированных — фифа такая, я ее знаю. И ведь прав: кому нынче и нужны такие прелести, кто о них может думать, кроме шлюх да бесстыжих кобелей?
   — Ма-аша!..
   — Да ну к черту! Заговорила вот — и опять зла не хватает!
   — А... откуда он узнал... об этих тряпках? — Теперь Ольга Кузьминична старалась переменить разговор.
   — Да я сама и растрезвонила по всему городу: мол, помогают союзнички — бабьими лифчиками да на...чками!
   — Маша, дети!
   — А пусть знают! — Мать разозлилась совсем. — И про заокеанских сволочей, и про наших. Ну скажи: кому такая непотребщина нужна? Тебе? Мне? Полгода спим чуть ли не в ватных штанах, о том, что бабы мы, и помнить забыли... Фу ты, грех какой! — посмотрела она вдруг на нас, словно лишь сейчас увидала. — Слушай, Лель? Забери ты ее себе. Тебе такие штуки подходят, когда-то, поди, любила ты, надевала. Не нашего ты поля ягода, а своя, как и все, — бери, а?
   — Не вашего поля? Или, может быть, вообще не нашего — ты хотела сказать? Видимо, по-твоему, я тоже, как ты выражаешься...
   — Да пойми ты меня! Не цепляйся к словам: я, бывает, и ляпну чего и думать не думаю, мне за мой язычок чуть не на каждом собрании всыпают. Не шибко-то и ученая — шесть классов, седьмой коридор... Трамы, синяя блуза да легкая кавалерия еще — все наши университеты, оттуда и характер...
   — Ты была в траме?!
   — А как же! А ты думала, мы всю жизнь лаптем шти хлебаем?
   — Поверишь ли, и я тоже через трам прошла! Только...