Дядя Ваня прочитал, поулыбался и сказал:
   — Ну-ну, Виктор Георгиевич Кузнецов, ночной разведчик, на хорошо и отлично... Имей только в виду на будущее, что «к сему» пишется раздельно. Да и вообще не пишется: это уж ты, видать, у какого-нибудь Акакия Акакиевича или у самого Ваньки Жукова, тезки моего, научился... Ладно, оставь. Папке будете писать — большущий привет ему передавай. Напиши, что дядя Ваня, мол, велел сообщить, чтобы был спокоен — идет пополнение! Мамке тоже поклон, пусть не волнуется. Что бойцом хочешь стать — молодец. Остальное — как мы с тобой договорились. Все, иди. Мне работать да работать.
   Я посмотрел на него, дожидаясь, чтобы он еще как-нибудь подтвердил, что он серьезно говорит, а не играет со мной в кошки-мышки, в бирюльки, тряпки-клетки-чечки там всякие, но он отрезал:
   — Я тебе сказал? Как договорились. Налево кругом! Но увидав, как я запынькался, боясь крутнуться на левой своей хромопятой ноге, скомандовал:
   — Отставить! Вот видишь, какой ты покуда есть красный боец? Маломальскую команду выполнить не в состоянии... Следуйте для дальнейшего прохождения лечения, товарищ ранбольной! Скорейшего выздоровления.
   Я постарался как можно ровнее прочапать к двери и дальше по коридору. В дверях старшина взял опять под козырек и сказал, развернувшись к очереди:
   — Пропустите ранбольного добровольца отбыть к назначенному месту лечения!
   В очереди, конечно, пока я шкандыбал-чапал-шествовал — едрена вошь, куда ползешь? едрена мышь, куда спешишь? (ох же, погубит меня когда-нибудь любовь к эдаким поносным залпам! — раз ведь почти что совсем погубила, в тот вечер-то, у Оксаны?), короче сказать, проходил таким самым макаром мимо, большинство тихо лыбилось. Тот только молодой мужик, который соображал, то ли ему в кусты, то ли ему кресты, высказался все-таки:
   — Подь ты к лешему — орел! Мальбрук в поход собрался, наелся кислых щей!
   Но второй, пожилой, осадил его:
   — Попридержи-ка фонтан. Чего ты, как ботало коровье? Сам военком...
   — Ну, конечно, раз он ему дядя Ваня...
   Как я вышел на улицу, из-за угла дернула единственная, поди, за весь тот день гармонь. Мужик какой-то, слегка выпивший, и вправду похожий на Ваню Курского, ну, артиста Алейникова из кинухи «Большая жизнь», правда, пожалуй, куда того поздоровше, пел, шагая в окружении пацанов и баб:
 
Прощай, Маруся дорога-ая!
Прощай, братишка мой родной!
Тебя я больше не уви-ижу,
Лежу с разбитой головой!
 
   Пел он не то чтобы с тоскою, хотя слова и также мотив были шибко печальные, и не то чтобы весело, а как-то разгульно и будто нарочно надрывая душу себе и всем. Едва он кончил куплет, женщины, которые шли с ним рядом справа и слева, одна старая, наверное мать, другая совсем молоденькая — жена она там ему, или сестра, или просто так, — прильнули к нему с обоих боков и заголосили. Мужик зажал гармонь:
   — Ну, чего вы опять? Все ведь вам сказано?
   — Сам всегда на рожон-то лезешь! Нужен будешь — дак призовут. Как людей, повестко-ой! — запричитала старуха.
   — А я вам, курицам, что толкую? Все едино идти. Чем ране посодят, тем ране выпустят!
   Он осклабился большущей зубатой улыбкой, повел плечами, будто освобождаясь от пут, и снова рванул гармонь, на этот раз залихватски и весело:
 
Ах куда же ты, Ванек,
Ах куда ты?
Не ходил бы ты, Ванек,
Во солдаты.
В Красной Армии штыки,
Чай, найдутся?
Без тебя большевики
Обойдутся!
 
   Он опять сжал меха и прокричал со смехом:
   — Ни хрена не обойдутся! Не обходились никогда — и нынче не обойдутся! Робить — я, и воевать — я! Потому что я есть кто? Трудящий человек. Поняли, курицы?
   И он пошагал дальше, снова запев:
 
Отец мой был природный пахарь...
 
   Вдруг от забора заголосила какая-то баба, да по-страшному:
   — Мужиков-то наших почто берут, почто бе-ерут! Выходил бы Сталин с ихним с Гитлером и бились бы, кому быть головой...
   Она вдруг замолкла, как кляп забили. Замолкли все.
   — Растворила хлебало опять, дура мамина! Кого берут? Сам иду! — цыкал на нее белобрысый мужичонка, выталкивая ее за угол, в проулок.
   Парень, что перед этим пел да споткнулся, снова рванул гармошку, еще ярее:
 
Отец мой был природный пахарь...
 
   Мужики на улице как-то исподволь переглядывались.
   То, что орала баба, и тогда мне показалось контрой. Конечно, если бы вышли сшибаться один на один, наш дорогой вождь Иосиф Виссарионович сразу бы обломал рога ихнему мизгирю-усатику не хуже, чем князь Александр Невский крестоносскому магистру в кинухе. Только так нельзя допускать: это мы должны в бой за Родину, в бой за Сталина! Встретим мы по-сталински врага. Весь советский народ как один человек за Советскую Родину встанет! На земле, в небесах и на море в тру... Тьфу ты — вот надо же?! Уже и тогда меня в самый неподходящий поворот заносило!
   А хотел бы я сейчас все-таки знать, где они теперь, те мужики, добровольцы самого первого дня, вроде бы как мои кореша? Дожили ли, дошли-добрели до нашей светлой Победы? Да хотя б по-пластунски доползли, только б... А может, и вправду живы! Такие-то, дядя Миша Кондрашов вон говорил, Володя-студент, да и отец, да и повсюду об этом писали, наперед выживали, чем те, которые из-под палки. Не нами сказано — смелого пуля боится, смелого штык не берет... Может, и в Берлине самом тоже сейчас поминают двадцать второе июня, как еще только-только сряжались тогда воевать. А помнишь, чего доброго скажут еще, того желторотого губошлепа-придурка-то, косопятого «добровольца»?..
   Как мог скорее примотавши домой, я не стал терять времени даром. Обещания, мол, дяди Ванины обещаниями, но я и сам с усам: пока суд да дело, надо и дело делать. Тем более, что мать с Томкой могли вот-вот, бросивши все, прийти.
   Прежде всего надо было — как это? — продумать экипировку. Я же тогда ходил в штанишечках до колен, на лямочках — сзади крест-накрест, спереди перекладина — в чулочках в резиночку, на лифчике...
   Тьфу!
   Ну, со штанами-то не беда, есть и одни длинные. Так что явиться на сборный пункт все-таки будет в чем, а в армии форму дадут. Кальсон вот, правда, вообще нет, но попервости и в трусешках сойдет. Всякие лифчики-резиночки-чулочки — знамо дело, лисапед: хочешь едешь, хочешь нет, — конечно, побоку. Носки, рукавицы вязаные — это есть. Вот бы варежки иметь бы с двумя пальцами, чтобы для стрельбы... Но и в армии не все их имеют. Из того, что нужно иметь при себе, явившись для отправки на фронт, по моему тогдашнему соображению, не хватало только портянок.
   Я слышал, что лучше всех портянки, которые из шерстяной мануфактуры: и теплые, и хорошо впитывают сырость, оттого ноги в них меньше потеют. Но где ее достать, такую материю?
   Не покромсать шевиотовый отрез, который тогда еще хранился у матери в комоде, или отцовский штатский костюм ума у меня все же хватило. А вот собственные, которые выходные, штаны я моментально сообразил изладить; да и на фиг бы они мне вообще теперь такие сдались — на лямочках-то?!
   Лямочки эти я ножницами отчекрыжил, пластанул свои шкеры (штаны, штаны!) по швам — по вшам — на две половинки, получилось шик-блеск-красота и сплошная прелесть. Что по середышу обе мои портянки оказались почти разорванными, мало меня смущало: я и тогда уже — отец научил — умел наворачивать портяночки тики-так, чтобы ни единой складочки-морщиночки, так что дай мне на прощание хоть бабушкину шаль с каймою из одних дырок с кистьми, хоть рукав от коновозчицко-извозчицкой или пожарницкой брезентухи, ногу я и спросонья сразу обверну как куколку.
   В общем, приготовил я кружку-ложку, мыло-полотенце, зубную щетку, а к ней даже пасту, тогда ее еще выпускали, и порошок вместе, потому что не помнил, разрешают ли на фронте пользоваться пастой. Зубы чистить, известное дело, конечно, я презирал, как и теперь не люблю, отец заставляет, но и тогда знал, что в армии их чистить положено.
   Все я уложил-припрятал в портфельчик, потому что мировой боевой сидор-вещмешок отец, само собою, держал при себе. И стал маяться в ожидании, когда пройдет время.
   Мать с Томкой вернулись куда позднее четырех. Но все равно мать тут же начала собираться к Кондаковым, потому что Настькин отец тоже служил в армии, а значит, тоже начал воевать. Мне мамка сказала:
   — Умойся как следует. Том, помоги ему бинт переменить, а то он у него как онуча. Что ли и на одной-то ноге носился как саврас?
   Мать, конечно, была расстроенная, хоть и не подавала виду, но я-то знал, что перечить ей в таких случаях не приведи бог, поэтому отнекнулся:
   — Никуда я не носился...
   — Апашку белую в гардеробе возьми, выглаженная висит. Шею только на совесть вымой! Штаны синие наденешь.
   Вот это номер, чтоб я помер!
   Я делал вид, что разбился в лепешку — не могу их найти, бестолково мыкался по комнате. Мать осерчала вконец — до задрипанных каких-то штанов ей тогда было! — тоже перерыла с Томкой на пару обе комнаты, да шиш бы они, конечно, что нашли, потом швырнула мне самые старые, рвань-рванину — по крышам в них лазил, — сказала:
   — Охламон! Будешь теперь ходить в этих, пока не найдешь! И в кого ты только растешь, такой недотепа?! Командирский сынок, называется! Поди, еще воевать собираешься? Отец там ждет не дождется — поддержка растет... Защитник Родины, уши бы тебе как следует надрать! Есть же у людей дети как дети, а ты... Вон мы с Томуськой сегодня слыхали: в военкомате заявление на стене вывешено; мальчик, наверное, ровня тебе, класса шестого, не старше, чуть не самым первым пришел, добровольцем на фронт просился. Никуда и не пойдешь, полодыра, сиди дома один. Никакой у него дисциплины!
   Потом, как я это понимаю, дядя Ваня наверняка рассказал ей, какой такой там у него был деть как деть. Она только виду не подавала, даже Томочке своей ненаглядной и то ни гу-гу, чтобы не проболталась. Они ведь больно любят воспитывать по-всякому. Да хоть, по крайней мере, про те штаны мне не поминала: запропастились и запропастились. А может, просто не до такого всего ей вскоре стало. И нам.
   Похоже также, что и отец про тот случай что-то узнал. Потому что иногда, когда был не очень усталый и за мной никакой особой шкоды не числилось, посмотрит на меня, втихомолочку улыбнется и скажет ни с того ни с сего:
   — Эх ты, Аника-воин! Соловей-разбойник. Архаровец.
   — Чего ты?
   — Ничего-ничего. Валяй ешь!
   Или:
   — Валяй зубри!
   Редко, конечно, такое бывает, а приятно. Скоро вот, после бюро, будет совсем из приятного приятно... Из горкома-то ему уж кто-нибудь непременно сообщит.
   Ну и дядя Ваня, хороший и пригожий, тоже хорош! Он из моего чумового заявления целую, видно, политику сделал. А из меня — посмешище-полудурье. А чего смеяться-то? Сами же всегда втолковывали и в детсадике еще учили: «Климу Ворошилову письмо я написал: товарищ Ворошилов, народный комиссар...» И, в общем, отдай винтовку мне. Возьмем винтовки новые, на штык — флажки... Раз-два — все в ряд! И мать, когда в настроении, часто сама пела да и теперь поет: «А младший сын — двенадцать лет — просился на войну...» Из этой хорошей песни, ну, «Трансваль, Трансваль, страна моя, ты вся горишь в огне...»
   Но тот мой стародавний конфуз мне было смешно и даже приятно вспоминать. Обида на то, что меня не поняли, дядя Ваня посмеивался втайне, а мать несправедливо накричала и наказала, быстро прошла. Теперь же я со своими хорошими намерениями — ну, может, только в идиотском выполнении — оконфузился-обосрамился ой как крепко! И грозило мне не безобидное какое вышучивание, а куда как серьезные результаты, чуть ли не погибель. После собрания я над всем этим начал задумываться сильно.
   Черт его знает, невезучий я просто, что ли, какой? Уж что бы ни сделал — всякое лыко в строку. А с других — как с гуся вода. Хотя бы тому же Мамаю. О нем в истории с кинухой вообще не поминает никто. И по кумполу не ему перепадает... Почему так? Может, потому, что я во многих делах, будто цветочек в проруби, болтаюсь не у берега, тянут меня в разные стороны ну и поддают тоже со всех сторон. Сколько мне раз приходилось так ли, иначе ли отмахиваться сразу направо-налево? А вот тот же Очкарик — он же всех боится, а бьет-стреляет только в подранков, где точно почует слабину, — и ничего, живет? Ребята его пощипали на собрании, а завтра он со всеми будет вась-вась, да и с ним все опять будут трали-вали, а мне-то, хоть большинство вроде бы за меня, еще отдуваться да отдуваться.
   Вот Семядоля все-таки хорошо ему врезал — дал понять... Только что он такое вякал в учительской насчет того, как его? — самоубеждения? — нет, по смыслу-то: самоотстаивания? — самостояния? — вот: самоутверждения? Чтобы помогал самоутверждаться другим? Значит, надо стараться быть со всеми вась-вась? А ежели кто сука — тоже с ним вась-вась? Э нет, товарищ дир Семядоля, безоговорочной может быть только капитуляция!
   Да и хрен бы с ней, с той хилософией, как назвали бы такие мои мысли дядя Миша и Володя-студент, но после собрания я стал всерьез задумываться, что мне грозит и как мне жить дальше. До собрания я об этих вещах вообще, по-моему, никогда не думал. Во время собрания я совершенно почти не чувствовал, что такое для меня «исключат — не исключат»: прежде всего был какой-то азарт — кто кого, как в игре. Бывают эдакие острые, аж дух захватывает, позиции в шахматах, когда что у тебя, что у партнера все висит на волоске и каждый ход врезает новые обострения. После собрания я отчетливо стал понимать, что кому-кому, а уж мне-то выигрыш тут явно не грозит; самое большее, на что я могу рассчитывать, — выудить, выклянчить-выреветь «боевую ничью», чтобы хоть как-то сошлось по нулям.
   Я предчувствовал точно: на бюро меня, с помощью Очкарика, непременно исключат.
   А что я тогда?
   Кто я тогда?
   Из комсомола, каким его поворачивал Очкарик, я бы и сам вышел не задумываясь. Но только не Очкариком и не для Очкариков сделался и стоит комсомол. И, выходит, мне в нем нет места, а Очкарику — есть? Тут ли не позор, тут ли не погибель?!
   У меня даже появилась мысль: если только на бюро меня исключат — застрелюсь. Есть у меня надежный выход на любой крайний случай. Как у тяжелораненого в окружении. Я, было дело, представил себе, как будут казниться он и все: кого оплевали-оклеветали и потеряли! И мне самому стало жалко себя самого, прямо чуть ли не кап-кап из глазок. И из носопырки. Но лишь стоило объявиться во мне такому вымыслу, как все в башке будто взорвалось, будто я уже стрельнул себе в мозги. Перво-наперво, стало стыдно до крови, потому что я вспомнил, что где-то что-то такое я в книжках читал, и не раз; недавно так в толстенном талмуде про Кристофа, который, сколько ни принимаюсь, никак не могу добить до конца, как и «Войну и мир» Льва Толстого: у Толстого дальше войны дело никак не идет, а у этого никак не могу перемусолить расслюнтявленное детство... Да не в том дело. Главное, отчего я взорвался, — когда представил себе, как обрадеют всякие очкарики и пецы с моцами. Собаке собачья, скажут — про меня?! — того и следовало ожидать, поскольку он всегда был морально нестойкий...
   В грызло! в горло! поперек хребта! — хрен вы от меня такой радости дождетесь! Мой любимый герой не Жан там какой-нибудь сопливый Кристоф, а тогда уж Жан Вальжан; про него, может, и подлиннее еще написано, зато не так занудно.
   И хрен перед кем я бы стал извиняться за такие слова и мысли!
   Хотя бы и перед Оксаной.
   Но — ясно мне было только это — капитуляции от меня не дождется никто. А вообще-то последние недели я ходил будто пыльным мешком из-за угла ударенный. Все шло по-старому, как мать поставила, ничего такого я не делал-не творил, о том, что меня ожидает, старался не думать и от всяких скверных там дум отмахивался, но чувствовал и чувствую: что-то вот-вот должно случиться. На то, о чем мне шепнули сегодня Ванька Савельев и Димка Голубев, я не очень надеялся и не очень принял это всерьез. Мне самому очень не хватало мысли какой-то, какого-то одного-единственного движения в уме, которое бы расставило все на места, и тогда, я надеялся, настанет ясная ясность.
   Сам в себе я ничего такого найти не мог, но словно предчувствовал, что вот уже вот что-то должно совершиться.
   Совершилась Победа!
   И от ее совершения остальное стало ерундовской ерундой и пучеховской пучехой. Все мои дрязги и передряги.
   И хорошо ведь, по справедливости, что, так или иначе, от собственных разных немудрящих, стоящих-нестоящих переживаний, не по-главному и не в главном, может быть, хотел не хотел, но вспомянулся мне сегодня тот первый день, 22 июня.

Оксана

   Ну, вот и свели мы с тобой счеты, клизьма Очкарик. Для тебя, может быть, еще и нет, а для меня — да. Я знаю, и ты теперь знаешь, кому из нас в чем какая цена, кто такой есть ты и кто — я. Не знаю, как тут насчет этого Семядолиного самоутверждения, но ты можешь мне мстить как угодно и сколько угодно, постоянно цапать за штанины сзади и снизу, но никогда после нашего с тобою всего, особенно после сегодняшнего, не сможешь подняться так, чтобы глаза в глаза. Разве что перестанешь быть клизьмой. Попробуй, братец-кролик, попробуй, по Семядолиному наущению о самоутверждении других, я тебе в таком деле при случае даже и помогу. Меньше будет клизьмачей вокруг — мне самому, поди, лучше...
   Пистолет я по-прежнему держал в руке. Глянул на него, глянул на полковничью кобуру на кровати. Мой-то, конечно, по сравнению с эдакой пушкой пистон пистоном и моська моськой. А все-таки оружие. Огнестрельное. Не слюнявых бы очкариков им пугать да и не вшивых-паршивых пец. Дадут же и нам когда-нибудь в руки настоящее оружие и стоящее дело, вот тогда окончательно и проведем всякие сравнения!
   Однако руки мои все еще были какие-то неуверенные, будто набитые ватой, и пришлось отложить пока пистолет. Вытаскивать из патронника досланный патрон у него штука сложная: все-таки пистон невзаправдашный. А не побежит ли Очкарик прямым ходом в милицию? Сообщать, что на него покушение сделали? Как на фюрера, то есть на вождя? Террористический акт, враги народа, диверсанты-двурушники и оппортунисты? Хрен его душу знает... Да нет, наверное, побоится вконец срамиться-то. Он меня скорее уж как-нибудь по-другому заложит, насиксотит где-нибудь при удобном случае или, скажем, на бюро, пользуясь тем, что тут-то он по соплям не получит, сообщит-доложит-донесет. Ну-у, к тому времени я свой пистончик так заныкаю, что никакой Шерлок Холмс или там Найденов из «Тайны профессора Бураго» не сыщет, а тогда пойди докажи: не пойман — не вор... Но, вообще-то, пора бы отсюда и смываться. На всякий случай. Береженого бог бережет. Да и огольцы заждались, психуют, поди. Да как уйдешь? Тридцатку опять же проклятущую пообещал, черт меня надоумил. Оксана придет, надо будет из-за этих грошей специально время волынить: не скажешь ведь: дай мне, короче, красненькую да я задам лататы...
   По радио уже передавали какие-то тощие арии из всяких опер «Потяни кота за хвост», и под такую заунывную музыку я вдруг почувствовал, как здорово, оказывается, я устал. Столько, видно, сегодня разного произошло, уж не считая самой Победы, а времени еще всего ничего. Конечно, как сказал бы Портос, сегодня самый главный день в жизни планеты, но так я не уставал, пожалуй, ни на торфе, ни после наших ледовых побоищ: после них я только почти всегда засыпал, не успев раздеться, если голод не был сильнее сна...
   В концерте объявили какую-то арию кузнеца Вакулы из оперы со сгальным для всяких таких симфоний названием — «Черевички». Видно, из Гоголя, из «Ночи перед Рождеством» взятую, а каким композитором, я не запомнил, вроде бы самим Чайковским. А зря не запомнил. Только что недавно ведь рассуждали, что про меня даже и никакой оперы нет? Ан есть, ай да Кузнец-молодец — вот гвоздь, вот подкова, раз-два — и готово! Я хмыкнул, А голос по радио, кажется, Лемешева, — пел:
 
Мне легче душу загубить,
Чем так страдать и так любить!
Чем так страдать и так ее любить!
Прощай, Оксана!..
 
   Вот ведь как бывает!
   Прощай, Оксана!
   А по радио без всякого передыху, без объявления женщина какая-то запела красивую страдальную песню, и никакую теперь не арию, — я ее знал, я ее слышал от тети Лели, от Ольги Кузьминичны:
 
Мисицю ясний,
Орлонько сизий...
 
   Тетя Леля ее пела, когда мы праздновали возвращение из госпиталя нашего отца. Так же красиво пела, даже и еще красивее: прямо со слезами, всех за сердце взяло, отец и то после последних слов аж крякнул. Потому так она пела, что ее-то полковник тогда не только до Дуная, про который в песне той говорится, до Днепра пока не дошел, идти ему было да идти. И я понял, что Ольга Кузьминична была всамделишной актрисой. Да и песня сама такая — за душу берет; хоть и не русские, а может, именно потому, что полурусские, украинские слова красивые.
 
Вас я блога-ааю,
Грудь облегшите,
Висть приниси-ите
З ридного кра-а-ааю!..
 
   И так три раза подряд.
   И сейчас, когда я их услышал, мне сделалось так тоскливо-грустно и расчувствованно на душе, как будто это Оксана уже от меня уехала и поет мне из самого далека, с Дальнего самого своего Востока.
   Аж жутко, до мурашек по коже.
   По радио, снова без всякой объявки, та же, кажется, женщина, но на пару с каким-то тонко— и сладкоголосым мужиком — Козловским, что ли? — запела, тоже опять по-украински. Сначала каждый порознь, а в конце оба вместе. И тоже опять уж очень задушевно-задумчиво и красиво. Не все я, правда, разобрал, но шибко до меня дошли мужские слова:
 
Ластавко моя прекрасна,
Серцю радисний цей час!
Ти на вик моя кохана,
Смерть одна разлучить нас!
 
   Наконец заговорила дикторша:
   — По заявкам воинов Первого Белорусского фронта, штурмовавших рейхстаг в столице поверженной Германии городе Берлине, старшины пулеметной роты энского стрелкового полка товарища Кондрашова, старшего сержанта товарища Михайлюка, кавалера ордена Славы двух степеней, рядовых той же роты товарищей Лавренченко, Божбы, Кузнецова, Трофимова и Корецкого в исполнении народных артистов Советского Союза Зои Михайловны Гайдай и Ивана Семеновича Козловского мы передавали романс Оксаны и дуэт Оксаны и Андрея из оперы Гулак-Артемовского «Запорожец за Дунаем».
   Вот ведь, оказывается, как бывает!
   Опять Оксана.
   Да все тут собралось и перемешалось, ровно как в сказке или в кино: и Кохана в песне, то есть в дуэте том самом, и какой-то рядовой Кузнецов, и старшина Кондрашов... Не наш ли уж там дядя Миша?! Вот бы действительно такой-то привет! Правда, Кондрашовых что Кузнецовых что собак нерезаных, и наш — старший сержант, а не старшина, но, может, и повысили?
   И опять — Оксана.
   Прощай, Оксана!
   Мне легче душу загубить... Смерть одна разлучит нас.
   Прощай, Оксана!
   И я вдруг почувствовал, что война, которая сегодня закончилась для всех-для всех на земле, для меня еще не кончилась, что мне еще предстоят и разлуки, и потери, и жестокие бои один на один без свидетелей — не такие красивые, как в кино, игрушечно-нарошечные, кукольно-чучельные, как, например, в «Антоше Рыбкине», и не такие смехотурные, как мои стычки с Очкариком и пигалятами, а такие трудные, как о них рассказывали дядя Миша Кондрашов и Володя-студент, а иногда отец.
   Ну что же, раз так: нас не трогай — мы не тронем. И в огне мы не утонем, и в воде мы не сгорим!
   Мне снова стало весело, и я сам с собою запел:
 
Вар-вар-вар-вар-вара,
Мой верный конь Малыш!..
 
   Мне не довелось спеть и полкуплета, в сенях открылась дверь, и вошла Оксана с полными ведрами.
   — Ребята, ой что на улице творится! Плачут, пляшут, целуются. Между прочим, меня провожали сразу два суворовца. Воспитанные такие, не как некоторые... А где... Вова?
   — Почем я знаю? Он тоже воспитанный, он мне не докладывается...
   Между прочим, нас с Мамаем, когда был набор, не приняли в Нахимовское только потому, что у нас отцы живые. В Нахимовское! У меня-то живой, а у него...
   Оксана опять глянула на то место, где сидел Очкарик. Я воспользовался этим и тихонько спрятал в карман пистолет, который она, по счастью, не заметила. Совсем уж забыл — в таком деле осторожность все-таки прежде всего! После того что произошло, особенно. Со всеми, даже... Перевернутую табуретку и книжку на полу она, видать, тоже только теперь разглядела.
   — Что ты с ним сделал?!
   Чего она уж так-то шибко всполошилась? Испугалась? За своего?..
   — Ничего я ему не сделал. Если еще увижу — морду набью!
   — «Морду набью»... Лишь одно и знаете! У людей сегодня праздник такой, а вы... Дружков твоих на том пути видела, Германа и этого, косноязычного, как вы его зовете?..
   — Манодю? — У меня опять куда-то упало сердце. Так и есть — видела!
   — Вот именно что «Манодю»... Они меня обругали, прямо как ломовые извозчики, ни за что ни про что.
   Манодя обругал? Ну, что-то она... Он и курицы-то не обидит, разве что невзначай да понарошке. Или когда здорово заведут. Я бы мог объяснить, отчего Манодя косноязычным сделался... Мамай — тот, конечно, все может, сука...
   — Жалко, что обратно пошла другой дорогой. Не хотелось больше встречаться с ними. А то бы попросить суворовцев, чтобы сделали твоим хулиганишкам соответствующее внушение. Даже накостылять бы — и то было не лишнее. Они, наверное, тебя там ждут?
   Ну, это еще кто кому! Подумаешь, суворовцы! Они бы, поди, всё френчики свои боялись помять. И чего Оксана будто нарочно меня заводит? То одним козыряет, то другими?
   — Ну и ждут! А твоих фрайеров очкастых и всяких суворовцев я, знаешь...