Страница:
— Давай не будем, а если будем — то давай! Смотри, как осмелел, бляха-муха цеце! У китайцев генералы все вояки смелые! — Тут Мамай даже запел: — Нас побить, побить хотели, нас побить пыталися, а мы тоже не сидели — того дожидалися! Бей врага в его собственной берлоге! Эх, так твою мать, на кобыле воевать, а кобыла хвост задрала — всю Германию видать! Нынче победа над толстомясыми Герингами! Наши на Прут, немец на Серет!
Вот дак его прорвало! Мне и не подступиться, не встрять было, да и нечем перекрыть, я лишь успевал вставлять ему:
— Кто китаец-то? Сам-то ты татаро-монгольский Мамай-Батый-Чингисхан! Сам же ты Геринг и есть! Кто из нас Герман-то? Манодя, как будет Чингисхан наоборот?
— Мамай! — хохотал Манодя.
— Во!
— А как будет Геринг наоборот? — не сдавался-не унимался Мамай.
— Цензук!
— Во! А кто из нас Сметана толстомордая? Кто всякие заграмоничные тушенки лопает?
— Киса-барыня, литер Б!
Да еще, хоть и против меня, но, если по совке, очень удачно переиначил знаменитую «Барыню» — накатило на него!
Я, правда, поздновато, конечно, спохватился, что мы такое несем, аж уши вянут. Услышь что-нибудь Оксана, тогда хоть под землю проваливайся. Да просто кто-нибудь из знакомых... Да и так люди оглядываются на наши вопли, и лица вмиг становятся осуждающие, пусть пока никто ничего и не выговорил. А Мамаю хоть бы хны, трава не расти: ржет, потрох, как жеребец, хмырь болотный (Тьфу! — опять: въелось уж, что ли?!) И не остановишь его — хлеще того зачнет, дашь только лишний повод поизгаляться. Да и сам ведь я первый все начал...
Шутейно это, само собой, но шутки шутками, смех-смехом, а... Уф! А Манодя без передыху гоготал от нашей перепалки. Ему, видно, особенно нравится, что никто не берет верха. Нашему Маноде вообще легче прожить: простая душа, все ему ясно, все хорошо. Сегодня Победа — он и радуется, ни о чем другом и не думает. А вот нам с Мамаем, выходит, куда посложнее...
— А Одесса-то — здорово! — сказал я, чтобы остановить Мамаев понос (ну так-то ведь можно?). — Даже Васька Косой подчиняется ему будь-будь.
— Станешь подчиняться! Пахан он, ясно! — отозвался Мамай.
— Как это — пахан? — не понял, переспросил Манодя.
— Как да как... Как накакал, так и подберешь, — ушел от ответа Мамай. Похоже было, что он осекся, словно спохватившись, что сболтнул лишнее. Да, нельзя, видно, нам-то с ним расслабляться, слюни распускать, сопли развешивать во всяких радостях, нежностях и веселиях...
Мамай и точно скинулся в сторону:
— Дербалызнуть бы сейчас, а?
— А закусывать чем? — спросил Манодя.
— И стакана нет, — поддержал Манодю я.
— Да... Можно было бы минометом, да воды нету. Без воды не пойдет, сожжешься... Ладно, терпим до палаты, — сразу же согласился с нами Мамай. — Я на свадьбу тебя приглашу, но на выпивку ты не рассчитывай! Так, что ли, Комиссар? — прибавил он, но, по-моему, без всякого тайного смысла. Настроение у него, видимо, было все-таки очень хорошее. Неспроста ведь только что он даже нас с Манодей похвалил, чего делать вообще не любил.
И я подумал о том, какие у меня в сущности все же хорошие друзья. Хотя бы тот же Манодя. Он очень добрый и никогда не думает о себе. Рохля, конечно. Но не всегда, кое-что он умеет тики-так! Мастерит же он сразу два приемника? Не больно простое дело: насшибай, да напридумывай, да наизготовляй-ка кустарем-то! Ладно бы Семядоля на кружке, но и Игорь Максимович позавчера, когда был день пятидесятилетия изобретения Поповым радио, не позабыл и не поленился, подарил Маноде тоже заводские наушники. И на кружке Семядоля — точно такие же! Во дали! Так что у Маноди их двое. А не допросишься. Две вещи у нашего Маноди только и невозможно выпросить: хлеб — с той его голодухи — и радиодетали. Остальное все — пожалуйста! Может, просто мы сами придумали, будто он тюня? Игорь вон Максимович нас ни в грош, а его — за первый сорт. Бывает ведь так, по себе знаю: посчитают тебя кем-то, попробуй потом докажи, что ты не верблюд. Манодя тихий-тихий, а упрямый. Как это? Медленно запрягает, да скоро ездит; еду, еду — не свищу, а наеду — не спущу! Если он что задумал — баста: упрется, его ничем не свернешь. Мамай — и то, чего доброго, от своего скорее отступится, чем Манодя. Вот шестерит он — это, конечно, зря. Особенно перед Мамаем. Тот уж совсем привык им помыкать. А может быть, я так думаю лишь потому, что хочу, чтобы Манодя заглядывал мне в рот побольше, чем Мамаю? Но нет, что Манодя — шестерка — это факт, это он зря.
Затем я подумал: почему в дружбе так получается, что у своих корешей скорее и охотней замечаешь плохие стороны, чем хорошие? Дружишь, дружишь, каждый день вместе — и чувствуешь, что они начинают тебе надоедать, а то, что в них нравилось, прямо раздражает. Поссоришься — сразу чего-то не хватает. Будто и вправду как в какой-то букваревской побаске: вместе — тесно, а врозь — хоть брось. Тогда начинаешь вспоминать то хорошее, что у тебя было с ними.
Вот что такое у нас с Мамаем, чего мы с ним делим, делим и никак не можем поделить? Чего он злится? И я за что на него злюсь? Из-за Оксаны? Да нет, мы и без этого во многом с ним как кошка с собакой, а про него и Оксану я и вообще ничего не знал до сегодняшнего дня. Пистолет? Пистолет... Дался же ему мой пистолет! Неужели все из-за того, что ему с чего-то прямо как позарез понадобился мой пистолет?
Вот тут что-то такое есть... Определенно! Чего бы это он иначе решил променять свой шлем? Отцовской медалью он запросто в чику играет — понятно, но шлем-то он очень бережет. Тоже подарок, да какой! Почти что, и верно, не меньше, пожалуй, чем мой Сережкин пистолет. Ему подарил его какой-то дяденька, отцовский друг, еще довоенный, приезжавший в отпуск после ранения. Он им тогда и сказал, что отец Мамая живой, только бросил их. Мамай, давно правда, когда не был такой скрытный, говорил, что дядька тот с Мамаевой матерью решили пожениться: дескать, он ее даже прежде, с довойны, любил. Ну, это Мамай, может, просто выдумал и сбрехнул для красоты: ни дяденька, ни мать ему, поди-ка, не докладывались, да и какая у них там может быть любовь, у таких-то старых?
Дядька, как уехал, видно, ни слуху ни духу, иначе Мамай все равно не выдержал бы, что-нибудь да сказал нам. Может, без вести пропал, а может, воюет — где воевал, про всех, в том числе и про живых-здоровых, надо теперь говорить! — и тоже нашел ППЖ, как Мамаева мать предрешила. А может, погиб, сгорел в танке: тогда как раз начинались бои на Курской дуге. Похоронная-то не им ведь придет... Два уж года от него не было ни одного письма — конечно, чего ждать? Хотя мы вот от папки дождались? Правда, не два года. Чужой он им, дядька-то, тем более... Но то, что Мамай решился променять его шлем, было вроде даже как бы предательство. А теперь вот и меня на такое же предательство подбивает...
И с чего бы ему так уж загорелось заиметь пистолет? Прямо до смерти? Мало ли на что меня завидки берут из того, чего я сам не имею? Мне, допустим, его шлем тоже поглянись, так и что из того? Я же не требую: отдай его мне, вынь да положь — и все тут? Хотя шлем, конечно, не пистолет, он силы и прочего не прибавляет, здесь и равнять нечего, но если вообще или — как это говорят — в принципе?
Выходит, не просто так, а понадобился он ему? Для какого такого дела? Не перочинник — пару карандашей подточить... Для борьбы? С кем? Против Пигала, например, он сам же отказался мазу поддержать...
Что-то сейчас, видно, стрясывается с Мамаем. Больно много темнит во всем. Злой куда больше обычного. А то дак ни с того ни с сего лишку веселый. Конечно, ему не сладко, и Победа лично для него вроде бы ничего не изменила, но нельзя только на одного себя мерить. Понятно, обидно: собирались воевать, и там-то мы бы показали кое-кому, кто мы есть. А теперь — вот... Но что же тогда — бей, что ли, своих, чтоб чужие боялись?
И что-то как-то он в последнее время не по-нашему с Одессой. Знать начал шибко много: пахан он там или не пахан. Подчиняется ему так, как будто тот назначен командовать им. Подчинялся бы кому-то Мамай! Что же он, по-настоящему с Мишей Одессой, с Мойшей Уркой то есть, вась-вась, совсем в блатяги решил податься, что ли? Ну, это уж... Злись ты не злись, а знай край да не падай!
Вот подойти бы к нему да прямо и спросить: чего ты злобствуешь, Мамай? И кто виноват? Отец твой? Война? Мать, потому что тебя не любит, а ты — ее? Или, может, Оксана? Завидки тебя берут на мои удачи? Дурак: а какие у меня-то удачи, даже если которые и есть? Я бы тебе рассказал... Прежде дрались и всякие другие дела вели вместе, спина к спине, а теперь с кем ты и за что станешь драться?..
Да разве, с такими разговорами к Мамаю подступишься?
А может, я к Мамаю просто лишнего придираюсь? Кто знает, вдруг это только потому, что я сейчас совсем по-другому живу? Барыня, литер Б... Попади я в такой переплет, как Мамай, узнал бы как следует, почем фунт лиха, да сам бы Мамаем и стал?
Должна же быть одна какая-то для всех справедливость, правильная, как у дяди Миши Кондрашова. И кто такой справедливости не ищет, всегда от нее отступается, тот, значит, не настоящий человек, тот, значит, враг! И как бы ни было тебе тяжело или трудно, или, наоборот, слишком легко, но не стань сукой в главном, да и вообще... А если ты все-таки сделаешься курвой, я буду с тобой как с самым настоящим врагом, кем бы ты мне перед тем ни приходился, и тогда не взыщи!..
Хотя какой же Мамай может быть враг? Он ведь парень надежный и смелый, дядя Миша Кондрашов про него говорил, что с таким в разведку можно идти, — разве это враг? И вообще, нам-то с ним стоит ли беспрерывно цапаться?
Как-то странно запутано все... На фронте им было, наверное, легче: враг всегда перед тобой или, на худой конец, вокруг тебя одни враги. Можешь — бей, не можешь — умирай: и ясно, и амба. А у нас — кто враг? Шибко правильная, шиворот-навыворот-наоборот, клизьма Очкарик с отцом своим Хомяком, тыловою крысой? Или, может быть, все-таки Мамай, когда начинает подличать? Или, как его? — Бабель, которого я знать не знаю, но про которого отец сказал, что он и есть враг народа? Тихонький Борис Савельевич, потому что вроде бы как защищает того Бабеля, или какой-то по-недоброму грозный сегодня Миша Одесса? Спившийся с катушек трепач Васька Косой? Арасланов, потому что нас бил?.. Пигал с Пецей? Ну, враги... Только они вроде как лично мои враги, а не столько всеобщие. Мелкая шантрапа просто... Вот Барыга — точно враг, потому что сволочь, шкура, спекулянтская морда, а разве с ним что сделаешь, разве его, допустим, можно самосудом к стенке поставить? Да и не самосудом, а судом? Тебя же преступником и признают...
А враги есть, конечно, есть, иначе почему все так запутано, и почему бы мне так часто становилось трудно и плохо в самый счастливый на свете день? Мне... А Мамаю?
Очень сложно всегда с ним, а в последнее время особенно. Семядоля мне как-то даже осторожненько намекал, что-де Герман Нагаев для меня не самый подходящий друг, а если мы все-таки дружим, то я-де должен на него в лучшую сторону влиять. Повлияй-ка!.. А мать — так она прямо говорит, что терпеть не может Герку и что я мог бы завести себе приятелей поприличней. Странное дело, как будто друзей себе подбирают, словно бы биту-галю в бабки: какая с руки, а какая не с руки! Да если и не друзей: я, допустим, и сам знаю, что Васька Косой, и Миша Урка, и прочие барыги с базара не лучшие на свете люди, но с ними можно кое-какие дела делать, а, кроме того, меня просто тянет к ним, потому что мне интересно с ними, так как у них тоже есть свое, и своя правда, которую больше нигде не узнаешь и не скажет тебе никто.
А уж с Мамаем — с ним мы, видать, и верно что два лаптя пара, подходящий друг там он мне или подходящий враг. Вернее, такие мы с ним, наверное, и есть то ли друзья, то ли не друзья, как в песне «Служили два товарища в одном и том полке». Ежели бы случилось, как там поется: вдруг пуля просвистела, и товарищ мой упал, — все бы у нас, поди, дальше так и происходило:
Хорошо, наверное, жить таким людям, как Оксана. Или хотя бы Манодя даже. Позавидуешь: радость сегодня — он и радуется. А разве ему когда легко жилось?
А мы с Мамаем будто радоваться еще не научились. Ведь Победа же!
И Оксана ведь мне сама только что такое сказала...
Но что у нас с Оксаной будет теперь, после того, как я такое натворил?
Э, да к бесу, к чертям собачьим: лучше не думать. Ни о чем подобном сегодня не надо думать, сегодня Победа, надо радоваться — и все, это главное. Все перемелется — мука будет! И никаких мук.
Мне же и самому ни о чем плохом не хочется даже и вспоминать?
Пока я так думал, мы и натолкнулись на людей, которые, видать, умели радоваться по-настоящему.
На углу Советской и Карла Маркса плясал на мостовой «яблочко» под гармошку здоровенный, наверное уже в годах, краснофлотец. Он плясал-плясал, потом ка-ак свистнет — едва не похлеще моего, потому что у меня у самого в левом ухе вроде как заложило, — и запел:
Но все же плясать, петь и свистеть — заодно вместе — морячок, видно, устал: в годах же, да, может, еще и подраненный — стал только плясать. Но и бацал он тоже дай и ну! Его огромные, сорок последнего размера ботинки были подбиты подковками, и, несмотря на яркий солнечный свет, было видно, как из булыжников у него под ногами вылетают искры.
— Во кресает! — реагировал Мамай. — Что твоя катюша, хоть прикуривай. А ну-ка дай жизни, Калуга, ходи веселей, Кострома!
Он и сам не удержался, лихо загнул чечеточное коленце.
Гармонист, нашего примерно возраста пацан, во всяком случае, не как тот, с баяном, которого мы сегодня встретили, этого-то из-за гармозени было все же видать — похоже, позавидовал на здравские морячковские куплетики, без остановки переключился на какую-то другую плясовую да и сам же запел:
Пацан, видно, крепко поднаторел в своем деле, наслушался-навострился-намастырился, по вечеринкам-девичникам да свадьбам-проводам играючи, выдал еще одну порцию:
— Что, или утанцевался уже? А я еще и телогрейку не сбрасывала. Вот погоди...
Что такое будет, если ее погодить, женщина недосказала, снова запела:
— А ну вас! Полчаса одни пляшете. Мало ли что умеете; дайте и другим потанцевать.
Привык командовать в таких делах!
Он заиграл «Солдатский вальс». Зрители, кроме, конечно, нас, вмиг превратились в танцоров. Видно, соревноваться с теми двумя и вправду никто не решался, а тут сразу же закружились многие пары, больше женщина с женщиной. Морячок опять подошел к той, которая с ним плясала:
— Разрешите вас...
— А вот этого сроду не плясывала. Не научилась смолоду. Но все равно — ай да мы, спасибо нам! Давненько я так не оттопывала. — Она толкнула моряка в бок. — Ай да хорош плясун! Ну да к чего — нетто пошли ко мне, угощу тебя за труды да ради праздничка? А то вон, — она кивнула на кошелку, стоящую на тротуаре безо всякого присмотра, — когда бы так хотя бы еще вчера что оставили, особенно из еды? — Всего набрала, а угощать мне теперь некого. — Ее крутой лоб перебежала морщинка, потом разгладилась. — Ну, ничего: ты один да я одна — вот и будет кумпания...
Клешник щелкнул каблуками, приложил ладонь к бескозырке:
— С вами хоть на край...
— Но-но-но, — перебила его она. — Ты это самое не очень!
Мы проводили их целых два квартала и расстались с большой неохотой. Морячок на прощание крикнул нам:
— Восемь фунтов под килем, салажата!
Я по привычке хотел было ответить к слову что-нибудь эдакое: скатертью, мол, дорожка, попутный ветер в пониже спины или там вашей мадам Сижу, как Володя-студент говорит, да не выговорилось, не схотелось. Есть же такие люди, с которыми расстаться жаль, будто с самыми родными, и перед которыми стыдно сморозить какую глупость!
Что-то вроде того же, видно, судя по мордоплюю, чувствовал и Мамай, может быть, еще даже и побольше моего. Для него-то все морское было особой статьей, он и переживал, поди, сильнее. Просилось у меня подтрунивать и над ним: ну, там, Жора, покачай мою койку, жить не могу без качки; Жора, дуй-плюй мне на грудь, жить не могу без соленого морского ветра с брызгами! — да тоже как-то не поспел — не повернулся язык.
В госпиталь можно было попасть двумя путями: прямо по улице через площадь и центральную проходную или налево, задами, тропинкой через овраг. На распутье дорогу нам пересек какой-то отряд букварей. Вела их Александра Павловна, моя первая учительница — с первого по четвертый, — наверняка тоже в госпиталь, больше им тут некуда идти. Большинство из них были в белых рубашках с пионерскими галстуками на значках-зажимах, человека четыре даже в испанках, видно, оставшихся от старших братьев с довойны. А может, и от настоящих испанских ребят на память полученных, когда те вместе с эвакуированными проезжали еще в сорок первом году... И все — босиком, а у кого имелись длинные взрослые брюки, закатали их до колен: это чтобы быть одинаковыми, а то обувь есть не у каждого и штаны разные. Топали они под горн и барабан, и хотя — сено-солома — по-босу часто сбивались с ноги, но азартно. Я давно уже так не ходил. Мне почему-то стало вроде бы и приятно, и грустно. Намаршировались мы, конечно, побольше ихнего, настоящим строем, а не парами за ручки, пускай хоть не с винтовками, но, по крайней мере, с болванками на плече, и пели взрослые, солдатские песни:
А смешно, но мне захотелось протопать бы вместе и с ними, с этими, букварями!
Но Мамай предложил идти задами, через овраг.
Он был прав, конечно: задами нам было способнее.
Госпиталь
Вот дак его прорвало! Мне и не подступиться, не встрять было, да и нечем перекрыть, я лишь успевал вставлять ему:
— Кто китаец-то? Сам-то ты татаро-монгольский Мамай-Батый-Чингисхан! Сам же ты Геринг и есть! Кто из нас Герман-то? Манодя, как будет Чингисхан наоборот?
— Мамай! — хохотал Манодя.
— Во!
— А как будет Геринг наоборот? — не сдавался-не унимался Мамай.
— Цензук!
— Во! А кто из нас Сметана толстомордая? Кто всякие заграмоничные тушенки лопает?
Это он спел под Чарличаплина, который у него ловко получался. А потом добавил:
Один американец
Засунул в ... палец
И думает, что он
Заводит патефон!
— Киса-барыня, литер Б!
Да еще, хоть и против меня, но, если по совке, очень удачно переиначил знаменитую «Барыню» — накатило на него!
Я ему даже «Сметану» пропустил!
Барыня, литер-Б,
В обе руки ...!
Я, правда, поздновато, конечно, спохватился, что мы такое несем, аж уши вянут. Услышь что-нибудь Оксана, тогда хоть под землю проваливайся. Да просто кто-нибудь из знакомых... Да и так люди оглядываются на наши вопли, и лица вмиг становятся осуждающие, пусть пока никто ничего и не выговорил. А Мамаю хоть бы хны, трава не расти: ржет, потрох, как жеребец, хмырь болотный (Тьфу! — опять: въелось уж, что ли?!) И не остановишь его — хлеще того зачнет, дашь только лишний повод поизгаляться. Да и сам ведь я первый все начал...
Шутейно это, само собой, но шутки шутками, смех-смехом, а... Уф! А Манодя без передыху гоготал от нашей перепалки. Ему, видно, особенно нравится, что никто не берет верха. Нашему Маноде вообще легче прожить: простая душа, все ему ясно, все хорошо. Сегодня Победа — он и радуется, ни о чем другом и не думает. А вот нам с Мамаем, выходит, куда посложнее...
— А Одесса-то — здорово! — сказал я, чтобы остановить Мамаев понос (ну так-то ведь можно?). — Даже Васька Косой подчиняется ему будь-будь.
— Станешь подчиняться! Пахан он, ясно! — отозвался Мамай.
— Как это — пахан? — не понял, переспросил Манодя.
— Как да как... Как накакал, так и подберешь, — ушел от ответа Мамай. Похоже было, что он осекся, словно спохватившись, что сболтнул лишнее. Да, нельзя, видно, нам-то с ним расслабляться, слюни распускать, сопли развешивать во всяких радостях, нежностях и веселиях...
Мамай и точно скинулся в сторону:
— Дербалызнуть бы сейчас, а?
— А закусывать чем? — спросил Манодя.
— И стакана нет, — поддержал Манодю я.
— Да... Можно было бы минометом, да воды нету. Без воды не пойдет, сожжешься... Ладно, терпим до палаты, — сразу же согласился с нами Мамай. — Я на свадьбу тебя приглашу, но на выпивку ты не рассчитывай! Так, что ли, Комиссар? — прибавил он, но, по-моему, без всякого тайного смысла. Настроение у него, видимо, было все-таки очень хорошее. Неспроста ведь только что он даже нас с Манодей похвалил, чего делать вообще не любил.
И я подумал о том, какие у меня в сущности все же хорошие друзья. Хотя бы тот же Манодя. Он очень добрый и никогда не думает о себе. Рохля, конечно. Но не всегда, кое-что он умеет тики-так! Мастерит же он сразу два приемника? Не больно простое дело: насшибай, да напридумывай, да наизготовляй-ка кустарем-то! Ладно бы Семядоля на кружке, но и Игорь Максимович позавчера, когда был день пятидесятилетия изобретения Поповым радио, не позабыл и не поленился, подарил Маноде тоже заводские наушники. И на кружке Семядоля — точно такие же! Во дали! Так что у Маноди их двое. А не допросишься. Две вещи у нашего Маноди только и невозможно выпросить: хлеб — с той его голодухи — и радиодетали. Остальное все — пожалуйста! Может, просто мы сами придумали, будто он тюня? Игорь вон Максимович нас ни в грош, а его — за первый сорт. Бывает ведь так, по себе знаю: посчитают тебя кем-то, попробуй потом докажи, что ты не верблюд. Манодя тихий-тихий, а упрямый. Как это? Медленно запрягает, да скоро ездит; еду, еду — не свищу, а наеду — не спущу! Если он что задумал — баста: упрется, его ничем не свернешь. Мамай — и то, чего доброго, от своего скорее отступится, чем Манодя. Вот шестерит он — это, конечно, зря. Особенно перед Мамаем. Тот уж совсем привык им помыкать. А может быть, я так думаю лишь потому, что хочу, чтобы Манодя заглядывал мне в рот побольше, чем Мамаю? Но нет, что Манодя — шестерка — это факт, это он зря.
Затем я подумал: почему в дружбе так получается, что у своих корешей скорее и охотней замечаешь плохие стороны, чем хорошие? Дружишь, дружишь, каждый день вместе — и чувствуешь, что они начинают тебе надоедать, а то, что в них нравилось, прямо раздражает. Поссоришься — сразу чего-то не хватает. Будто и вправду как в какой-то букваревской побаске: вместе — тесно, а врозь — хоть брось. Тогда начинаешь вспоминать то хорошее, что у тебя было с ними.
Вот что такое у нас с Мамаем, чего мы с ним делим, делим и никак не можем поделить? Чего он злится? И я за что на него злюсь? Из-за Оксаны? Да нет, мы и без этого во многом с ним как кошка с собакой, а про него и Оксану я и вообще ничего не знал до сегодняшнего дня. Пистолет? Пистолет... Дался же ему мой пистолет! Неужели все из-за того, что ему с чего-то прямо как позарез понадобился мой пистолет?
Вот тут что-то такое есть... Определенно! Чего бы это он иначе решил променять свой шлем? Отцовской медалью он запросто в чику играет — понятно, но шлем-то он очень бережет. Тоже подарок, да какой! Почти что, и верно, не меньше, пожалуй, чем мой Сережкин пистолет. Ему подарил его какой-то дяденька, отцовский друг, еще довоенный, приезжавший в отпуск после ранения. Он им тогда и сказал, что отец Мамая живой, только бросил их. Мамай, давно правда, когда не был такой скрытный, говорил, что дядька тот с Мамаевой матерью решили пожениться: дескать, он ее даже прежде, с довойны, любил. Ну, это Мамай, может, просто выдумал и сбрехнул для красоты: ни дяденька, ни мать ему, поди-ка, не докладывались, да и какая у них там может быть любовь, у таких-то старых?
Дядька, как уехал, видно, ни слуху ни духу, иначе Мамай все равно не выдержал бы, что-нибудь да сказал нам. Может, без вести пропал, а может, воюет — где воевал, про всех, в том числе и про живых-здоровых, надо теперь говорить! — и тоже нашел ППЖ, как Мамаева мать предрешила. А может, погиб, сгорел в танке: тогда как раз начинались бои на Курской дуге. Похоронная-то не им ведь придет... Два уж года от него не было ни одного письма — конечно, чего ждать? Хотя мы вот от папки дождались? Правда, не два года. Чужой он им, дядька-то, тем более... Но то, что Мамай решился променять его шлем, было вроде даже как бы предательство. А теперь вот и меня на такое же предательство подбивает...
И с чего бы ему так уж загорелось заиметь пистолет? Прямо до смерти? Мало ли на что меня завидки берут из того, чего я сам не имею? Мне, допустим, его шлем тоже поглянись, так и что из того? Я же не требую: отдай его мне, вынь да положь — и все тут? Хотя шлем, конечно, не пистолет, он силы и прочего не прибавляет, здесь и равнять нечего, но если вообще или — как это говорят — в принципе?
Выходит, не просто так, а понадобился он ему? Для какого такого дела? Не перочинник — пару карандашей подточить... Для борьбы? С кем? Против Пигала, например, он сам же отказался мазу поддержать...
Что-то сейчас, видно, стрясывается с Мамаем. Больно много темнит во всем. Злой куда больше обычного. А то дак ни с того ни с сего лишку веселый. Конечно, ему не сладко, и Победа лично для него вроде бы ничего не изменила, но нельзя только на одного себя мерить. Понятно, обидно: собирались воевать, и там-то мы бы показали кое-кому, кто мы есть. А теперь — вот... Но что же тогда — бей, что ли, своих, чтоб чужие боялись?
И что-то как-то он в последнее время не по-нашему с Одессой. Знать начал шибко много: пахан он там или не пахан. Подчиняется ему так, как будто тот назначен командовать им. Подчинялся бы кому-то Мамай! Что же он, по-настоящему с Мишей Одессой, с Мойшей Уркой то есть, вась-вась, совсем в блатяги решил податься, что ли? Ну, это уж... Злись ты не злись, а знай край да не падай!
Вот подойти бы к нему да прямо и спросить: чего ты злобствуешь, Мамай? И кто виноват? Отец твой? Война? Мать, потому что тебя не любит, а ты — ее? Или, может, Оксана? Завидки тебя берут на мои удачи? Дурак: а какие у меня-то удачи, даже если которые и есть? Я бы тебе рассказал... Прежде дрались и всякие другие дела вели вместе, спина к спине, а теперь с кем ты и за что станешь драться?..
Да разве, с такими разговорами к Мамаю подступишься?
А может, я к Мамаю просто лишнего придираюсь? Кто знает, вдруг это только потому, что я сейчас совсем по-другому живу? Барыня, литер Б... Попади я в такой переплет, как Мамай, узнал бы как следует, почем фунт лиха, да сам бы Мамаем и стал?
Должна же быть одна какая-то для всех справедливость, правильная, как у дяди Миши Кондрашова. И кто такой справедливости не ищет, всегда от нее отступается, тот, значит, не настоящий человек, тот, значит, враг! И как бы ни было тебе тяжело или трудно, или, наоборот, слишком легко, но не стань сукой в главном, да и вообще... А если ты все-таки сделаешься курвой, я буду с тобой как с самым настоящим врагом, кем бы ты мне перед тем ни приходился, и тогда не взыщи!..
Хотя какой же Мамай может быть враг? Он ведь парень надежный и смелый, дядя Миша Кондрашов про него говорил, что с таким в разведку можно идти, — разве это враг? И вообще, нам-то с ним стоит ли беспрерывно цапаться?
Как-то странно запутано все... На фронте им было, наверное, легче: враг всегда перед тобой или, на худой конец, вокруг тебя одни враги. Можешь — бей, не можешь — умирай: и ясно, и амба. А у нас — кто враг? Шибко правильная, шиворот-навыворот-наоборот, клизьма Очкарик с отцом своим Хомяком, тыловою крысой? Или, может быть, все-таки Мамай, когда начинает подличать? Или, как его? — Бабель, которого я знать не знаю, но про которого отец сказал, что он и есть враг народа? Тихонький Борис Савельевич, потому что вроде бы как защищает того Бабеля, или какой-то по-недоброму грозный сегодня Миша Одесса? Спившийся с катушек трепач Васька Косой? Арасланов, потому что нас бил?.. Пигал с Пецей? Ну, враги... Только они вроде как лично мои враги, а не столько всеобщие. Мелкая шантрапа просто... Вот Барыга — точно враг, потому что сволочь, шкура, спекулянтская морда, а разве с ним что сделаешь, разве его, допустим, можно самосудом к стенке поставить? Да и не самосудом, а судом? Тебя же преступником и признают...
А враги есть, конечно, есть, иначе почему все так запутано, и почему бы мне так часто становилось трудно и плохо в самый счастливый на свете день? Мне... А Мамаю?
Очень сложно всегда с ним, а в последнее время особенно. Семядоля мне как-то даже осторожненько намекал, что-де Герман Нагаев для меня не самый подходящий друг, а если мы все-таки дружим, то я-де должен на него в лучшую сторону влиять. Повлияй-ка!.. А мать — так она прямо говорит, что терпеть не может Герку и что я мог бы завести себе приятелей поприличней. Странное дело, как будто друзей себе подбирают, словно бы биту-галю в бабки: какая с руки, а какая не с руки! Да если и не друзей: я, допустим, и сам знаю, что Васька Косой, и Миша Урка, и прочие барыги с базара не лучшие на свете люди, но с ними можно кое-какие дела делать, а, кроме того, меня просто тянет к ним, потому что мне интересно с ними, так как у них тоже есть свое, и своя правда, которую больше нигде не узнаешь и не скажет тебе никто.
А уж с Мамаем — с ним мы, видать, и верно что два лаптя пара, подходящий друг там он мне или подходящий враг. Вернее, такие мы с ним, наверное, и есть то ли друзья, то ли не друзья, как в песне «Служили два товарища в одном и том полке». Ежели бы случилось, как там поется: вдруг пуля просвистела, и товарищ мой упал, — все бы у нас, поди, дальше так и происходило:
В общем, как две говешки.
Я подал ему ру-у-у-у-ку,
Я подал ему ру-у-у-у-ку,
Я подал ему руку, а он руку не берёть!
Я подал ему руку, а он руку не берёть!
Я плюнул ему в ро-о-о-о-жу,
Я плюнул ему в ро-о-о-о-жу,
Я плюнул ему в рожу — он обратно не плюёть...
Хорошо, наверное, жить таким людям, как Оксана. Или хотя бы Манодя даже. Позавидуешь: радость сегодня — он и радуется. А разве ему когда легко жилось?
А мы с Мамаем будто радоваться еще не научились. Ведь Победа же!
И Оксана ведь мне сама только что такое сказала...
Но что у нас с Оксаной будет теперь, после того, как я такое натворил?
Э, да к бесу, к чертям собачьим: лучше не думать. Ни о чем подобном сегодня не надо думать, сегодня Победа, надо радоваться — и все, это главное. Все перемелется — мука будет! И никаких мук.
Мне же и самому ни о чем плохом не хочется даже и вспоминать?
Пока я так думал, мы и натолкнулись на людей, которые, видать, умели радоваться по-настоящему.
На углу Советской и Карла Маркса плясал на мостовой «яблочко» под гармошку здоровенный, наверное уже в годах, краснофлотец. Он плясал-плясал, потом ка-ак свистнет — едва не похлеще моего, потому что у меня у самого в левом ухе вроде как заложило, — и запел:
Каждый новый куплет он начинал вместо обычного «эх» тоже свистом, и у него получалось сперва такое, через свист — вьсьюх, а лишь потом шли слова:
Эх, яблочко,
С боку зелено.
Воевать — не унывать
Наркомом велено.
Морячок делал пляску-пение с присвистом так, что в меня подмывало высунуться со своим «яблочком», но у меня на памяти было старое, всем и каждому, поди, да известное, а вот эдакого, свеженького, прямо в войну спеченного, даже я сам, да и никто, наверное, из зрителей-слушателей-глазетелей, не знал, потому что стояли, раскрывши рты.
Вьсьюх! яблочко,
Лежит в ящичке.
Полюби ты меня —
Я в тельняшечке!
Вьсьюх! яблочко,
Да золотой налив.
Мы запомним навсегда
Керченский пролив.
Но все же плясать, петь и свистеть — заодно вместе — морячок, видно, устал: в годах же, да, может, еще и подраненный — стал только плясать. Но и бацал он тоже дай и ну! Его огромные, сорок последнего размера ботинки были подбиты подковками, и, несмотря на яркий солнечный свет, было видно, как из булыжников у него под ногами вылетают искры.
— Во кресает! — реагировал Мамай. — Что твоя катюша, хоть прикуривай. А ну-ка дай жизни, Калуга, ходи веселей, Кострома!
Он и сам не удержался, лихо загнул чечеточное коленце.
Гармонист, нашего примерно возраста пацан, во всяком случае, не как тот, с баяном, которого мы сегодня встретили, этого-то из-за гармозени было все же видать — похоже, позавидовал на здравские морячковские куплетики, без остановки переключился на какую-то другую плясовую да и сам же запел:
Клешник продолжал плясать и под новую музыку, а против него еще вышла та, здоровая, в ватнике и сапогах, которая на базаре плюнула в морду исусику, торговавшему картошкой. Ох же все-таки она и здорова! Моряк-то сам из таких, которых зовут Полтора Ивана, а эта, поди, не меньше чем две Дуньки-Маньки или сразу Дунька с Манькой в ней одной. Лихо бы ему было, если бы за такою Двудуней на базар увязался бы какой-нибудь комиссар (чур-чур не я!), а уж ежели бы командир да во сортир — тому бы и совсем стало кисло!.. Густым своим голосом она тоже пропела частушку, будто гармонисту в ответ:
Запевай, подружка, песни,
Чтобы Гитлер околел.
Распроклятая зараза,
Всему миру надоел!
Э-эх!
Ты не плачь, моя милая,
Не печалься обо мне.
Ведь не всех же, дорогая,
Убивают на войне.
Э-эх!
Сапоги у нее тоже подбиты и тоже отзвякивали такт, но искр от нее не было видно. А плясала она так же хорошо, матросу под стать: не дробила и не мельтешилась, твердо и плавно переступая с пятки на носок, шла мимо него по кругу, раскинув руки. Потом вдруг останавливалась, упирала руки в бока, выставляла вперед одну ногу, держа ее на пятке, поводила носком большого и грубого сапога. И это было красиво!
Если б были те случаи —
Из могилы выручали,
Я бы свово милого
Без лопаты вырыла!
Пацан, видно, крепко поднаторел в своем деле, наслушался-навострился-намастырился, по вечеринкам-девичникам да свадьбам-проводам играючи, выдал еще одну порцию:
Морячок, все больше и больше входя в раж, ударил ладонями по коленям, по каблукам, а потом по земле — прямо по булыжникам. Видно, он переусердствовал: разогнулся, глянул на руки и, усмехнувшись, покачал головой. Ладони сплошь были пунцовые, на левой закоричневела ссадина.
Эх, какие наши годики,
Какие времена?
В самы лучши наши годики
Нагрянула война!
Э-эх!
Молоденькие девушки,
Не будьте гордоватые,
Любите раненых бойцов,
Они не виноватые.
Э-эх!
— Что, или утанцевался уже? А я еще и телогрейку не сбрасывала. Вот погоди...
Что такое будет, если ее погодить, женщина недосказала, снова запела:
Подражая пацану, она прикрикнула, но неожиданно тонюсенько, не своим голосом, будто взвизгнула. Такая-то бабища! А гармонист, не желая уступать, запел еще одну, но то ли выдохся тут, то ли просто ему надоело, нажал ладонью басы, сдвинул меха и сказал с больно сердитой важностью:
Милый пишет из окопов:
Тяжела винтовочка.
А мне тоже не легко
На лесозаготовочках.
Ий-их!
— А ну вас! Полчаса одни пляшете. Мало ли что умеете; дайте и другим потанцевать.
Привык командовать в таких делах!
Он заиграл «Солдатский вальс». Зрители, кроме, конечно, нас, вмиг превратились в танцоров. Видно, соревноваться с теми двумя и вправду никто не решался, а тут сразу же закружились многие пары, больше женщина с женщиной. Морячок опять подошел к той, которая с ним плясала:
— Разрешите вас...
— А вот этого сроду не плясывала. Не научилась смолоду. Но все равно — ай да мы, спасибо нам! Давненько я так не оттопывала. — Она толкнула моряка в бок. — Ай да хорош плясун! Ну да к чего — нетто пошли ко мне, угощу тебя за труды да ради праздничка? А то вон, — она кивнула на кошелку, стоящую на тротуаре безо всякого присмотра, — когда бы так хотя бы еще вчера что оставили, особенно из еды? — Всего набрала, а угощать мне теперь некого. — Ее крутой лоб перебежала морщинка, потом разгладилась. — Ну, ничего: ты один да я одна — вот и будет кумпания...
Клешник щелкнул каблуками, приложил ладонь к бескозырке:
— С вами хоть на край...
— Но-но-но, — перебила его она. — Ты это самое не очень!
Мы проводили их целых два квартала и расстались с большой неохотой. Морячок на прощание крикнул нам:
— Восемь фунтов под килем, салажата!
Я по привычке хотел было ответить к слову что-нибудь эдакое: скатертью, мол, дорожка, попутный ветер в пониже спины или там вашей мадам Сижу, как Володя-студент говорит, да не выговорилось, не схотелось. Есть же такие люди, с которыми расстаться жаль, будто с самыми родными, и перед которыми стыдно сморозить какую глупость!
Что-то вроде того же, видно, судя по мордоплюю, чувствовал и Мамай, может быть, еще даже и побольше моего. Для него-то все морское было особой статьей, он и переживал, поди, сильнее. Просилось у меня подтрунивать и над ним: ну, там, Жора, покачай мою койку, жить не могу без качки; Жора, дуй-плюй мне на грудь, жить не могу без соленого морского ветра с брызгами! — да тоже как-то не поспел — не повернулся язык.
В госпиталь можно было попасть двумя путями: прямо по улице через площадь и центральную проходную или налево, задами, тропинкой через овраг. На распутье дорогу нам пересек какой-то отряд букварей. Вела их Александра Павловна, моя первая учительница — с первого по четвертый, — наверняка тоже в госпиталь, больше им тут некуда идти. Большинство из них были в белых рубашках с пионерскими галстуками на значках-зажимах, человека четыре даже в испанках, видно, оставшихся от старших братьев с довойны. А может, и от настоящих испанских ребят на память полученных, когда те вместе с эвакуированными проезжали еще в сорок первом году... И все — босиком, а у кого имелись длинные взрослые брюки, закатали их до колен: это чтобы быть одинаковыми, а то обувь есть не у каждого и штаны разные. Топали они под горн и барабан, и хотя — сено-солома — по-босу часто сбивались с ноги, но азартно. Я давно уже так не ходил. Мне почему-то стало вроде бы и приятно, и грустно. Намаршировались мы, конечно, побольше ихнего, настоящим строем, а не парами за ручки, пускай хоть не с винтовками, но, по крайней мере, с болванками на плече, и пели взрослые, солдатские песни:
Мы не буквари, мы военку проходили не просто так — на фронт готовились. Эх, жалко все-таки — для себя для одного только, конечно, жалко — война кончилась. Мы бы еще показали, на что мы способны...
Белоруссия родная,
Украина золотая,
Ваше счастье молодое
Мы своими штыками отстоим!
А смешно, но мне захотелось протопать бы вместе и с ними, с этими, букварями!
Но Мамай предложил идти задами, через овраг.
Он был прав, конечно: задами нам было способнее.
Госпиталь
Головной эвакогоспиталь № 3734 размещался в самом большом в нашем городе пятиэтажном здании, стоящем лицом на единственную городскую площадь, на краю оврага, за которым красиво, круто поднималась кверху Вшивая горка, слободка, летом обычно такая зеленая, что не было видно тамошних лачуг, только вечерами вились кухонные дымы над зарослями сирени, черемухи, волчьей ягоды, рябины и таких же рослых конопли и крапивы. По дну оврага бежала бойкая речка Урманка. Летом ее свободно переходили вброд голоштанные трехлетние пузыри — до войны вечно их палькалось в ней видимо-невидимо. Но теперь, конечно, не было никаких пацанов — их и вообще не было, а которые и рожались, так в большинстве помирали, да и по весне Урманка неслась широкая и мутная, будто взаправдашняя река, пучилась и пенилась, крутила доски и бревна, обваливала берега.
Я представил себе, как хорошо сейчас смотреть из окна нашей палаты, с четвертого этажа. Если глянуть в левое, выходящее на север, окно, то будет видно, как играет Урманка, а если в то, что против дверей, — увидишь разлившуюся, затопившую леса и луга на том берегу Каму. Раньше по ней в это время вовсю уже плавали белые пассажирские пароходы, а теперь, наверное, разве что запоздалые льдины — ледоход нынче был поздним и холода стояли до последних дней.
Я потому так хорошо представил себе тот вид, что еще давно любовался им не раз: до войны в здании госпиталя была наша школа.
Мамай правильно решил идти со стороны оврага, через лаз: так надежнее. В проходной охранник может зацапать нас со спиртом, а тут нам нужно пройти только мимо раздевальщицы. И если там сегодня дежурит Нюра, тогда и совсем порядок: даже она что и заметит, без всяких пропустит и промолчит.
Прежде Нюра работала в кочегарке. Была она пожилая уже и некрасивая нацменка, мордовка или чувашка, конопатая, грязная. Но именно с ней...
Как-то раз, подойдя к кабинету отца, я услышал по голосу, что он распекает кого-то. Я знал, что соваться к нему в такие моменты не след, остался за дверью. Вот тогда-то я и услыхал...
— Кто там был? Кто эти мерзавцы? — допрашивал кого-то отец.
В ответ раздался плаксивый женский голос:
— Я не знаю-у...
— Но хотя одного ты запомнила, узнать сможешь?
— Не-ет. Я не знаю-у...
— Ты что, выгородить их, что ли, хочешь? С ума ты свихнулась? Спятила? Мародеров, насильников!
— Не сильничали они. Сама я... Не мне — дак и кому они нужны, болезные-е...
— Что ты городишь, дура?! И впрямь рехнулась или как?!
— Сама я-а. Жалко ить их. А у меня рази убуде-ет?.. Раздался грохот, видно, отец ударил по столу кулаком.
— Идиотка!!! Вон с моих глаз!
Я едва успел шарахнуться от двери, из кабинета выскочила зареванная Нюра. И тогда почувствовал, что у меня горят уши. Кажется, я совсем догадывался, о чем там шла речь, что было у Нюры с ранеными. Но я боялся признаться сам себе, что все это уже понимаю.
Чтобы проверить, я решил рассказать о подслушанном разговоре Мамаю. Он, оказывается, тоже кое-что обо всем слышал — от самих раненых. Мамай сказал:
— Не понимаешь? Она... Понял?!
Я кивнул. Я это же все понял и без него.
Но то, что я все сам теперь понимаю, не дало мне ни удовлетворения, ни радости. Наоборот, жить стало как-то намного тревожнее.
Вот тогда Нюру и перевели из кочегарки в раздевальщицы. Видно, отец так сделал, чтобы она постоянно была у него на глазах; рядом с гардеробной все начальские кабинеты. Встречаясь с Нюрой, я всегда чувствовал себя неловко, а смотреть на нее боялся.
Еще через несколько дней Мамай рассказал мне, что было с ней у него.
В ее вечернее дежурство он выследил, когда Нюра на минуту отошла, прошмыгнул в раздевалку, снял с вешалки и спрятал свою телогрейку, а на крючок повесил халат, чтобы не хватились после отбоя, и сам спрятался в укромном углу. Электрический свет в госпитале, если не было кино или еще чего-нибудь, горел только в операционной, в кабинетах, в ординаторских, в палатах для старших офицеров, ну и там кое-где; остальные, как и все в городе, сидели при коптилках, и Нюра ничего не заметила.
Глубокой ночью, когда госпиталь угомонился, а Нюра задремала, сидя у батареи отопления, Мамай вышел, обхватил ее и стал тискать грудь. Она охнула спросонок, заморгала, потом отняла его руки, сказала шепотом:
Я представил себе, как хорошо сейчас смотреть из окна нашей палаты, с четвертого этажа. Если глянуть в левое, выходящее на север, окно, то будет видно, как играет Урманка, а если в то, что против дверей, — увидишь разлившуюся, затопившую леса и луга на том берегу Каму. Раньше по ней в это время вовсю уже плавали белые пассажирские пароходы, а теперь, наверное, разве что запоздалые льдины — ледоход нынче был поздним и холода стояли до последних дней.
Я потому так хорошо представил себе тот вид, что еще давно любовался им не раз: до войны в здании госпиталя была наша школа.
Мамай правильно решил идти со стороны оврага, через лаз: так надежнее. В проходной охранник может зацапать нас со спиртом, а тут нам нужно пройти только мимо раздевальщицы. И если там сегодня дежурит Нюра, тогда и совсем порядок: даже она что и заметит, без всяких пропустит и промолчит.
Прежде Нюра работала в кочегарке. Была она пожилая уже и некрасивая нацменка, мордовка или чувашка, конопатая, грязная. Но именно с ней...
Как-то раз, подойдя к кабинету отца, я услышал по голосу, что он распекает кого-то. Я знал, что соваться к нему в такие моменты не след, остался за дверью. Вот тогда-то я и услыхал...
— Кто там был? Кто эти мерзавцы? — допрашивал кого-то отец.
В ответ раздался плаксивый женский голос:
— Я не знаю-у...
— Но хотя одного ты запомнила, узнать сможешь?
— Не-ет. Я не знаю-у...
— Ты что, выгородить их, что ли, хочешь? С ума ты свихнулась? Спятила? Мародеров, насильников!
— Не сильничали они. Сама я... Не мне — дак и кому они нужны, болезные-е...
— Что ты городишь, дура?! И впрямь рехнулась или как?!
— Сама я-а. Жалко ить их. А у меня рази убуде-ет?.. Раздался грохот, видно, отец ударил по столу кулаком.
— Идиотка!!! Вон с моих глаз!
Я едва успел шарахнуться от двери, из кабинета выскочила зареванная Нюра. И тогда почувствовал, что у меня горят уши. Кажется, я совсем догадывался, о чем там шла речь, что было у Нюры с ранеными. Но я боялся признаться сам себе, что все это уже понимаю.
Чтобы проверить, я решил рассказать о подслушанном разговоре Мамаю. Он, оказывается, тоже кое-что обо всем слышал — от самих раненых. Мамай сказал:
— Не понимаешь? Она... Понял?!
Я кивнул. Я это же все понял и без него.
Но то, что я все сам теперь понимаю, не дало мне ни удовлетворения, ни радости. Наоборот, жить стало как-то намного тревожнее.
Вот тогда Нюру и перевели из кочегарки в раздевальщицы. Видно, отец так сделал, чтобы она постоянно была у него на глазах; рядом с гардеробной все начальские кабинеты. Встречаясь с Нюрой, я всегда чувствовал себя неловко, а смотреть на нее боялся.
Еще через несколько дней Мамай рассказал мне, что было с ней у него.
В ее вечернее дежурство он выследил, когда Нюра на минуту отошла, прошмыгнул в раздевалку, снял с вешалки и спрятал свою телогрейку, а на крючок повесил халат, чтобы не хватились после отбоя, и сам спрятался в укромном углу. Электрический свет в госпитале, если не было кино или еще чего-нибудь, горел только в операционной, в кабинетах, в ординаторских, в палатах для старших офицеров, ну и там кое-где; остальные, как и все в городе, сидели при коптилках, и Нюра ничего не заметила.
Глубокой ночью, когда госпиталь угомонился, а Нюра задремала, сидя у батареи отопления, Мамай вышел, обхватил ее и стал тискать грудь. Она охнула спросонок, заморгала, потом отняла его руки, сказала шепотом: