Страница:
По центру села прошел не наш полк, мы ударили охватом левее, да и я был ранен во время той же наступательной операции. Но я сам принял от Георгия Константиновича перед его выходом во вражеский тыл партийный билет на хранение, правительственные награды и документы и сам слышал, как командир полка сказал, что будет ходатайствовать перед надлежащими инстанциями о представлении товарища Кузнецова Георгия Константиновича к присвоению ему высокого звания Героя Советского Союза посмертно. И как только мне удастся разыскать могилу товарища комисссара Кузнецова Георгия Константиновича, я сам, не дожидаясь окончательного присвоения этого высокого звания, напишу на ней: «Герой Советского Союза!» Потому что таким он навсегда останется в моей личной памяти и памяти всех красноармейцев, командиров и политработников нашей части.
Вот так погиб любимый комиссар полка, ваш муж и отец, батальонный комиссар товарищ Кузнецов Георгий Константинович. Да, тяжела нам всем эта утрата. Но за его смерть боевые товарищи и друзья громят фашистов с еще большей силой и будут бить их до полного уничтожения.
Смерть немецким оккупантам!
Извините за длинное письмо.
С уважением к вам
Земляк и сослуживец, боевой товарищ вашего мужа и отца комиссара полка батальонного комиссара товарища Кузнецова Георгия Константиновича
Потому что, когда в первый раз его прочитал, я уже знал, что папка — живой, мне тогда, дураку, больше всего жалелось, что отцу не дали Героя. Но к тому времени я все же прочитал «Черемыш — брат героя» и сам дотумкал, какое было бы тяжелое дело считаться сыном такого отца. А потом, когда сделался известным на всю школу дезорганизатором, нарушителем и бузотером, я думал, что, может, оно и к лучшему — для меня, — что папке присвоили не Героя, а лишь дали Красное Знамя? Какой я бы был ему сын, он бы меня просто выгнал.
Ну, многим своим ребятам, в том числе и тем же обоим Горбункам, я, конечно, показывал это письмо, и для них эдак-то оказалось даже и интереснее, чем если бы отцу все-таки присвоили Героя. На меня кое-кто стал смотреть по-другому.
А получилось так. Отец был уже тяжело ранен. Бойцов у него оставалось двое, Мухаметшин да Денисов, тоже раненый. Отец временами терял сознание, драться больше не мог. Тогда те красноармейцы, оставив ему два патрона в личном оружии, спрятали отца в подполе, за какими-то бочками: чувствовали, что немцы опять попрут в атаку, и не отбиться.
Как там произошло в точности, отец не знал, понял по звукам, что который-то из бойцов один отбивался гранатами, а когда погиб и он, немцы на всякий случай дали несколько очередей в подпол, но, видимо, так это, вслепую — боялись, наверное, туда рылом-то сунуться. Но отец все-таки получил еще две пули и потерял сознание окончательно.
Нашли его потому, что крышка в подполе была открытой, внизу лежал труп того, последнего бойца, а отец застонал в это время. Хоть и оказались люди из соседнего полка, но искали они специально папку, потому что тоже знали про ночной бой. А не застонал бы — так бы и погиб, истек кровью. Никому не известным, потому что документов-то при нем и знаков различия — никаких...
Подробности рассказал нам папка сам, когда вернулся. По поводу письма политрука Кондакова он сказал:
— Да, напророчил мне судьбу. Теперь три жизни служить придется, как солдатскому котелку. Сами в себя тогда еще не верили, думали: если исчез — значит, или погиб непременно сверхгероем, или предатель... А на войне выкаблучивается черт-те что: и гибнут порою орлы ни за понюх табаку, но и выживают там, где, кажется, всё на три метра вглубь прожжено.
А вот политрук Кондаков, Настьки Кондаковой, Настурции, отец, — не уберегся. Это папка видел собственными глазами, уже под Сталинградом.
Но в тот день мать не показала нам письма политрука Кондакова, она дала нам его лишь только когда получила первое после ранения отцовское письмо.
И как раз в то время Ольга Кузьминична наконец получила от мужа аттестат и огромный пакетище с нарочным. Они потеряли друг друга самым что ни на есть утром 22 июня, и тетя Леля долго не могла начать его разыскивать, потому что ей прежде нужно было собрать ребят. А наша мать от горя и ей как бы позавидовала. Она тогда шла домой, чтобы сказать нам о папкиной смерти, но, увидевши нас, не смогла и совсем расстроилась.
А потом решила уж ждать, когда придет официальная похоронная.
Я тогда, глядя, как Оксана горько-горько плачет в углу своей самодельной тахты, вроде поклялся, что ли, себе, что никогда и никому не дам больше ее обидеть.
Даже собственной матери.
Улица
Вот так погиб любимый комиссар полка, ваш муж и отец, батальонный комиссар товарищ Кузнецов Георгий Константинович. Да, тяжела нам всем эта утрата. Но за его смерть боевые товарищи и друзья громят фашистов с еще большей силой и будут бить их до полного уничтожения.
Смерть немецким оккупантам!
Извините за длинное письмо.
С уважением к вам
Земляк и сослуживец, боевой товарищ вашего мужа и отца комиссара полка батальонного комиссара товарища Кузнецова Георгия Константиновича
Старший политрук
Кондаков»Вот такое было письмо.
Потому что, когда в первый раз его прочитал, я уже знал, что папка — живой, мне тогда, дураку, больше всего жалелось, что отцу не дали Героя. Но к тому времени я все же прочитал «Черемыш — брат героя» и сам дотумкал, какое было бы тяжелое дело считаться сыном такого отца. А потом, когда сделался известным на всю школу дезорганизатором, нарушителем и бузотером, я думал, что, может, оно и к лучшему — для меня, — что папке присвоили не Героя, а лишь дали Красное Знамя? Какой я бы был ему сын, он бы меня просто выгнал.
Ну, многим своим ребятам, в том числе и тем же обоим Горбункам, я, конечно, показывал это письмо, и для них эдак-то оказалось даже и интереснее, чем если бы отцу все-таки присвоили Героя. На меня кое-кто стал смотреть по-другому.
А получилось так. Отец был уже тяжело ранен. Бойцов у него оставалось двое, Мухаметшин да Денисов, тоже раненый. Отец временами терял сознание, драться больше не мог. Тогда те красноармейцы, оставив ему два патрона в личном оружии, спрятали отца в подполе, за какими-то бочками: чувствовали, что немцы опять попрут в атаку, и не отбиться.
Как там произошло в точности, отец не знал, понял по звукам, что который-то из бойцов один отбивался гранатами, а когда погиб и он, немцы на всякий случай дали несколько очередей в подпол, но, видимо, так это, вслепую — боялись, наверное, туда рылом-то сунуться. Но отец все-таки получил еще две пули и потерял сознание окончательно.
Нашли его потому, что крышка в подполе была открытой, внизу лежал труп того, последнего бойца, а отец застонал в это время. Хоть и оказались люди из соседнего полка, но искали они специально папку, потому что тоже знали про ночной бой. А не застонал бы — так бы и погиб, истек кровью. Никому не известным, потому что документов-то при нем и знаков различия — никаких...
Подробности рассказал нам папка сам, когда вернулся. По поводу письма политрука Кондакова он сказал:
— Да, напророчил мне судьбу. Теперь три жизни служить придется, как солдатскому котелку. Сами в себя тогда еще не верили, думали: если исчез — значит, или погиб непременно сверхгероем, или предатель... А на войне выкаблучивается черт-те что: и гибнут порою орлы ни за понюх табаку, но и выживают там, где, кажется, всё на три метра вглубь прожжено.
А вот политрук Кондаков, Настьки Кондаковой, Настурции, отец, — не уберегся. Это папка видел собственными глазами, уже под Сталинградом.
Но в тот день мать не показала нам письма политрука Кондакова, она дала нам его лишь только когда получила первое после ранения отцовское письмо.
И как раз в то время Ольга Кузьминична наконец получила от мужа аттестат и огромный пакетище с нарочным. Они потеряли друг друга самым что ни на есть утром 22 июня, и тетя Леля долго не могла начать его разыскивать, потому что ей прежде нужно было собрать ребят. А наша мать от горя и ей как бы позавидовала. Она тогда шла домой, чтобы сказать нам о папкиной смерти, но, увидевши нас, не смогла и совсем расстроилась.
А потом решила уж ждать, когда придет официальная похоронная.
Я тогда, глядя, как Оксана горько-горько плачет в углу своей самодельной тахты, вроде поклялся, что ли, себе, что никогда и никому не дам больше ее обидеть.
Даже собственной матери.
Улица
И зачем ему, Витьке, за нас нашей памятью мучиться? Ах, зачем, все равно у него не получится! (Сергей Орлов. Невская Дубровка. 1961 год).
Вот это и была моя тайна, которую, наверное, и называют стыдным словом «любовь». Хранить ее было трудно, почти что невмоготу, хотелось обязательно кому-нибудь рассказать про нее, но рассказывать боязно да и некому.
Разве только самой Оксане, но это уж совсем страшно. А вдруг бы она засмеялась, что бы я делал тогда? Оксана такая правильная, разве она может стерпеть, чтобы к ней приставали с подобными мыслями?
Я давно уже не боялся ничего на свете. Ну, может, отца... Немного. Но больше всего на свете я боялся, что меня уличат в такой моей тайне, в этой моей любви.
Я долго смотрел вслед удалявшимся Боре с полковником. Они даже не оглянулись. А мне так захотелось увидеть Оксану, поздравить ее с великим праздником Победы, а заодно и познакомиться как-нибудь с ее знаменитым отцом...
Из-за угла рванул громкий, резкий, но какой-то расшарашенный голос:
— Ну сыграй ты мне ее, старый, сыграй! Шибко душевная, самая наша, морская!
Васька Косой!
Я махнул ребятам и ходом дернул к нему за угол. Васька сидел на скамеечке рядом с еще каким-то морячком при гармони. Я посмотрел и глазам своим не поверил: Федосов, честное комсомольское — Федосов! Тот самый лесозаводский сторож...
Но какой!
Васька и сегодня, как всегда, был замызганный, только из ворота гимнастерки чистым цветом светила новенькая тельняшка со свежими, как из-под линеечки, ярко-белыми и темно-синими полосками: обычно его тельники бывали заношены до того, что полосы казались светло— и темно-, но всегда грязно-серыми. Федосов был в полной флотской форме: клеши, фланелька, бушлат, бескозырка и, конечно, тельник, совершенно выцветший, застиранный, но, видно было, чистый. А на груди — не на форменке, а прямо поверх бушлата, был прикреплен крест, который, я знаю, называют Георгиевским!
Ваське он ответил:
— Может, и душевная. Может, и морская. А все одно ты против меня салага. И вообще не русского флоту ты моряк, а жора. Вот такую моряцкую песню ты когда-нибудь слышал?
Он широко развел гармонь, наклонился к ней ухом и огромной скрюченной пятерней нажал на кнопки, на клавиши, или — как их там? — лады, запел хрипловатым, но вполне еще ладным голосом:
Федосов, пока я разглядывал да раздумывал, допел, сдвинул гармонь и снова спросил Ваську Косого:
— Вот про такую флотскую жизнь ты чё-нибудь слыхивал? Не? А должон был, раз служил. Выходит, ты самый жора-салага и есть. Дурное городишь, да я же ему еще и песню сыграй!
— Я салага?! Я кровь за Победу пролил! Руку-ногу потерял! Я — салага?!
— Я! Я! Я Харьков брал, я кровь мешками проливал! Вся грудь клопами искусана. Я коз... А кто видал? Раз громко кричишь — выходит, салага. Ты ногу потерял, я ногу потерял. Одна нога здесь, другая — там.
Федосов постучал козонками по правой ноге, выше колена. Отдалось деревянно.
— Понял? Ты, что ли, один кровь-то проливал? Но Васька больше всего на свете любил, чтобы последнее слово как-нибудь да оставалось за ним. Уж это про него было известно.
— А я и руку еще. Разница! Я сам знаешь как на баяне играл? Старый ты хрен! Все девки где ни хошь были мои, парни души не чаяли. А теперь кому я нужен — обрубок? Думаешь, душа не болит?
— Вот с того бы и начинал. А то — «старый хрен», «железяку за что получил»...
— А я вот руку-ногу — и ни медалюшечки! Ну за что тебе крест-то твой дали?
Меня толкнул под ребро локтем Володька Горбунок.
— Чего ты вперился? — сказал он шепотом. — Неловко же, пошли давай.
— Это же Федосов, — объяснил я ему, тоже шепотом.
— Сам вижу. Пошли.
Я и не заметил, когда ребята ко мне подошли. Я тут стоял уж минуты две, а два знакомых мне человека не обращали на меня никакого внимания. А мне так хотелось с кем-нибудь наконец потравить баланду, да хотя бы просто перекинуться двумя веселыми словечками — праздник же! И я, конечно, почуя повод, тут и встрял в разговор:
— За веру, царя и отечество!
Володька пхнул меня в бок уже взаправду, а Димка Голубев повинтил пальцем возле чуприны: дескать, дурак же ты и не лечишься. А чего они? Я же со свойскими людьми по-свойски обхожусь, обоих этих морячков знаю как облупленных. А они — меня.
— Я тебе покажу «веру»! — моментально почему-то вдруг окрысился Федосов. — Ошметок!
— Чего ты, Федосов? Я же...
— Я тебе не Федосов! Отчаливайте! Одна нога здесь...
— Вась, чего он? Я вас с Победой...
— Мало тебе сказали? — начал крутить глазами и Васька. Возражать ему при таком его состоянии было опасно.
— Чего тебе опять взбрындило, Кузнец? — спросил Димка Голубев, когда мы отошли.
— Дак я же хотел дальше сказать Федосову, как Жаров в «Секретаре райкома». Такого же ведь старикана играл? Ну, с крестом-то: «Вера — бог с ней, царь — хрен с ним, а отечество...»
— Вот и сказал.
— А если он такой боевой революционный моряк, как в «Мы из Кронштадта», что не потерпит, чтобы ему приплетали хоть бога, хоть царя? — вставил Володька-Волдырь.
— Тогда зачем, верно что, крест-то напялил? — заспорил, на моей, видно, стороне, и второй Горбунок.
— И песня у него какая-то... Сроду не слыхивал.
— Чего не слыхивал? — удивился Димка. — «Зачем ты, мать, меня роди'ла, зачем на свет ты родила'? Судьбой несчастной наградила, костюм матроса мне дала». Все старики под турахом поют.
— Н-ну... А где-когда такое бывало, чтобы презирали матросский костюм? И девки будто бы боялись? Да они только ко клёшникам и льнут, хоть у кого спроси! Вон и Васька Косой под морскую пехоту ладится...
— Да самые суки-эсэсовцы, что «Адольф Гитлер», что «Мертвая голова», рахались «черной смерти» — «полосатых дьяволов», пуще огня, так что драпали без штанов!
— А беляки в гражданскую? — оба Горбунка уже выступали за меня.
— А Федосов наверняка еще дореволюционный матрос; может, в то время песня была еще правильная? — не сдавался Димка. — Может, старик даже с самого «Потемкина»!
— Не. На бескозырке у него «а» и «р» только заметны, но они — точно.
— «Варяг»? «Аврора»?
— Я тоже думал сперва. Но не подходят. По расстоянию и вообще...
И мы пробовали угадать, на каком из знаменитых кораблей мог служить Федосов, да ничего не подходило. Ребята еще азартно спорили, а мне подумалось, что надо бы такие-то вещи знать. Может быть, прав все-таки зараза Очкарик, когда предлагал, чтобы тимуровцы искали героев гражданской войны, политкаторжан и других? Может, он это не сам и придумал, а Семядоля его надоумил, — не все же только дрова нам пилить да полы мыть?..
Только чтобы Очкарик — да был бы в чем-нибудь прав?!
Я тряхнул головой и, вроде как в честь Федосова, забазлал моряцкие частушки, которые откуда-то давно уже знал:
Я замолк и стал быстро-быстро вспоминать какую-нибудь шутейную по случаю матросскую песню. Но ничего не вспоминалось. А тут вдруг Вовка-Волдырь, который тоже, видно, думал про то же, попал и запел:
Тут включился Димка:
— Заезжий артист на открытой эстраде в горсаду исполнял — я сразу запомнил; уж больно смехотурная и чудная. Один, правда, только куплет.
— И то вася!
— Жаль, Федосов не слышит. Чего бы он сказал? — засмеялся и Волдырь Горбунок.
Стало, как и надо, смешно и озорно на душе: песенка Димкина пришлась совсем к месту. Ай да Димыч — все-то у него завсегда шибко ладно получается.
Но пришлось опять переключиться на серьезный лад.
Мы догнали двух женщин и услышали такие слова из их разговора:
— ...на Невском дома' как дома'. Обожженные, прокопченные, но ни одного выбитого окна. Развалины, конечно, там, где прямое попадание...
Невский — я знал, это Ленинград. Это надо слушать! И ребята остальные тоже укоротили шаг.
— ...Я только потом поняла, что там просто-напросто вставлены разрисованные под оконные переплеты фанерные щиты! И тоже жутко стало. Словно румяна на покойнике. А один случай меня просто-напросто сразил. Увидела целую толпу против какого-то дома на Владимирском, возле Пяти углов. И никак не могу понять, что они с таким интересом, с восторженным изумлением каким-то рассматривают. Потом догадалась — кошку. Обыкновенная кошка сидит на балконе, а смотрят на нее как на восьмое чудо света! Даже кошке, видимо, стало от этих взглядов не по себе, и она запрыгнула в форточку. И потом с таким же любопытством все начали разглядывать — меня! Понимаешь? Я не сразу догадалась, что такое. Но одна женщина — не определишь, старая или так страшно постаревшая от переживаний, — присела перед Люсенькой на корточки и каким-то мучительным тоном, со всхлипами и стонами произнесла: «Ма-аленькая-я!» В городе давным-давно не видели детей... Я знала, что дом наш разрушен, что не встречу никого из соседей, что в городе не осталось никого из родни, но я не могла себе представить, что в четырехмиллионном городе не найду ни одного — понимаете? — ни одного знакомого человека! А ведь мои знакомые — все мои пациенты, весь участок. Нет, не могу, просто-напросто не могу я там жить, в городе, который для меня страшнее пустыни теперь. Жить — словно на кладбище? В конце концов, я врач, мне всегда найдется работа везде, где только живут люди. А там я не выдержу...
— А я, Зинаида Григорьевна, не могу, не могу! Изо дня в день жду вызова. Пустяк какой-нибудь напомнит — кто-то ручку по-ленинградски вставочкой назвал — так бы, кажется, бросила все и полетела! А теперь, вероятно, и никаких вызовов не нужно будет?.. Ой что вы, что вы! Александринка, Мариинский, Концертный зал, Оперная студия, Русский, Эрмитаж! — четыре таких зимы без всего этого! Там Рафаэль — его «Святое семейство», там — Леонардо, обе его «Мадонны»...
Я тыркнул Лендоса Горбунка под ребро:
— Слышь?!.
— Тише, ты! — прошипел он в ответ.
— ...Там скульптуры итальянских классиков — «Орфей», «Амур и Психея», «Парис» возле лестницы, помните? И в тех четырех залах — великие фламандцы: Рубенс, Ван Дейк. Как можно жить вне всего этого? Нет, нет, Зинаида Григорьевна, пусть снова голод, снова холод, но — только Ленинград!
— В подъезд с Халтурина, который с титанами...
— С атлантами.
— Пусть будет с атлантами. Прямое попадание было туда.
— Что вы?! Ужас какой! Ужас какой!!!
— Да, это фанерой не закроешь.
— Но там же как раз в зале над портиком — Ван Дейк! Хотя, конечно, все вывезено или хотя бы упрятано... Но ведь...
Я понял, что эта, вторая, разведет сейчас уж такую бодягу, столько нагородит опять мудреных названий, что плюнул слушать и снова торкнул Леньку под бок:
— Понял чего-нибудь? На шиш бы он мне, такой Ленинград! Она жить без него не может, а мы уж как-нибудь проживем!
Ребята, видимо, чувствовали то же, и мы этих вумных баб обогнали. Только Ленька подъелдыкнул:
— А сам-то ты понял чё?
— Понял. Что ты — Леонардо Недовинченный, так это у тебя и в метриках записано!
— Вот гад, а?!
Лендоса его родители полностью окрестили действительно Леонардом, а его братана — Вольдемаром; обычно их поддевали Леопердом и Волдырем. А из всего наслушанного мне и вправду знакомыми были всего два-три слова: кроме того знаменитого художника, я еще, пожалуй, знал, что Амур — не только река, но и любовный бог из стародавних грековских мифов.
Не знаю отчего — наверное, чтобы дать понять тем двум теткам, что я кое-что слышал и что мы тоже не лыком шиты и не лаптем шти хлебам, я ни с того ни с сего закричал им вслед:
— Ехал грека через реку. Видит грека — в реке рак!
Ребята мои, как и тетки, видать, ничего не поняли и снова посмотрели на меня как на здрешака. Самому показалось глупым, но веселое настроение все же вернулось ко мне.
Кто-то тусанул меня и Димку Голубева одновременно сзади под бока:
— Привет, салют, рот-фронт!
Оглянулся — Ванька Савельев, заводской дружок Сережки Миронова.
— С Победой!
— С Победой!
— Айда короче, Голубок! Гудок, поди, вот-вот. А то только со всеми и явимся.
— Вы вместе, что ли, работаете?
— И работаем в одной бригаде сейчас, и живем через дорогу. Ты разве не знал? — ответил Димка. — А он мне про тебя кое-что рассказывал.
— Рассказывал, — подтвердил Иван. — Чего не заходишь? Я ведь серьезно тебе тогда говорил. Башка-то цела?
— Цела, — ответил я без особой охоты.
Мне не только не хотелось поминать сегодня обо всем том, но я еще и очень бы не желал, чтобы Димка Голубев знал ту историю.
Но Иван был человек упрямый:
— Как с билетом обошлось?
— Никак.
— Как это — никак? Не разбирали, что ли?
— Разбирали...
— Ну?
— На бюро горкома, говорят, теперь решится.
— На бюро? Выходит, худо твое дело? — почему-то развеселился Ванька. — Ну ничего. Держи нос по ветру, а хвост — пистолетом!
— Морковкой, — заулыбался и Димка.
— Пистолетом буду держать, — сумрачно пошутил я с одному мне понятным смыслом. Хорошие они парни оба, но подъехали со своим разговором ох как не к месту и не вовремя!
— Ладно, не дрейфь. Обойдется. Хуже бывает. Серегу-то сегодня вспоминал хоть?
Я серьезно и молча кивнул.
— Заходи, понял? Потолковать надо. Твое дело требуется как следует обмозговать, а у тебя мозговитости-то... Привет, салют, рот-фронт! — заторопился Иван. — Айда-айда, шабёр!
— Беги, догоню, — сказал ему Димка. — Я на минуту. — И, когда тот отошел, быстро шепнул мне: — Я все знаю. Не дрейфь, отмахнемся! Иван-то, знаешь, теперь кто? Член бюро горкома комсомола! Кооптировали, вместо одного добровольца. Понял?
И он бегом пустился вдогонку за Савельевым.
Вот это была новость так новость! Как раз по сегодняшнему дню. Теперь у меня появилась надежда, что все действительно как-нибудь еще обойдется. И жизнь, которая вот только что показала свое хреноватое лицо, в самый ясный-то день, вдруг да сама же и обернулась уже улыбчивой.
Мы сегодня наслушались столько всякой разной музыки и песен, что нельзя себе и представить. С самого утра ведь началось. Но сколько бы я и наперед ни услыхал и как бы ни обалдевал от разных слов и мотивов, мне бы, конечно, и не приснилось, что я услышу еще и такое.
На подоконник углового дома был выставлен наверняка трофейный, весь блестящий-лаковый, с разными для красоты штуками приемник, со вделанным в него электрическим патефоном — радиола, что ли, их называют? — и картавый такой, быстрый-шустрый, с издевательскими смешинками, вызывающий, прямо нахальный какой-то, женский голос в нем пел:
Когда наши вошли в Восточную Пруссию, мы всем классом забастовали против немецкого. Заявили, что не желаем учить фашистский язык. Вообще-то, конечно, прежде всего изобрели достойный повод сачкануть, но ведь и идея была тоже правильная?
Вагря запричитала. Вас зи заген! Ах, Хайнрих Хайнэ, ах, Лёрэляй! Их вайе нихт, вас золль эс бедойтэн... Дас ист айнэ альтэ гешихтэ... **
Мы тоже ничего не знали и знать не желали, никаких там старых историй и сказок на новый лад.
— Пускай они теперь, гады, русиш зубрят все поголовно!
Семядолины разглагольствования насчет всякого гуманизма и народной культуры мы также пропустили мимо ушей. Тогда он, конечно, решил, что и тут закоперщиком — я, потому что я пуще других с ним спорил, и дал знать отцу.
С тем поди-ка пофилософствуй!
— Дурак неумытый! Во-первых, не абсолютно стопроцентно все немцы — враги. Сам должен знать, с кем мы воюем. Во-вторых, на этом языке мыслили и создавали свое учение Карл Маркс и Фридрих Энгельс.
Но я рискнул поспорить и с ним:
— Кабы они знали, что будут вытворять их немцы, они бы сами их возненавидели и стали бы революцию придумывать по-русски. Теперь все фрицы — гады!
— Ишь ты, бойкий какой, соловей-разбойник! А врага, голова — два уха, по-твоему, нам не надо знать? Вот что, давай-ка серьезно, довольно лясы точить: хочешь, проверим все твои измышления прямо в деле? В настоящем, подчеркиваю, я с тобой серьезно говорю. Попробуем твою сверхрусскую душу встревожить, а заодно и разогнать твою русскую лень?
— Н-ну?.. — осторожненько протянул я, потому что он так сказал, что мне сначала почудилось, будто на понт он меня берет, покупон, подвох какой-то строит или сам лясы точить не хочет, а зубы мне заговаривает.
— Есть у меня несколько трофейных документов. Письма, карты, еще кое-что. Помню, что очень любопытные, очень могут пригодиться в полит— и агитпропработе. Только заняться ими самому у меня ни черта времени нет, да, по чести сказать, я, к сожалению, сам-то в немецком не смыслю ни синь-пороху, вряд ли больше твоего: дальше хенде хох да вас ист дас — в кринке квас, тринкен из кринки, дело не идет.
— Гутен морген, гутен таг, хлоп по морде — вот так так! — моментально обрадел-отреагировал я на такую пацанью шутку-выходку отца. Редко от него ведь дождешься!
— Ох, ох — обрадовался-то, обрадовался! Ты давай про дело слушай. Берешься переводить? Или, может, слабо, раз вы там не с немцами, а с немецким языком воюете?
Вот тут он попал точно в десятку, прямо в яблочко! Я про эти документы у него прежде и слыхом не слыхивал, видом не видывал. Бог с ним, что он опять эдаким образом рассчитывает как-то там меня воспитнуть, но хотя бы просто подержать в руках настоящие, захваченные в бою фрицевские документы! Худо, конечно, что я в этом вшивом-паршивом дойч действительно как свинья в апельсинах, но что-то, может, да и унюхаю? Стоит попробовать!
— Яволь! Их бин фертих! * — проорал я чуть не половину всего, что тогда и знал по-немецки.
— Ишь ты, поди ж ты — их бин дубин... Смотри, это тебе не четвертый параграф: Анна унд Марта баден **. Ну, ладно. Как говорят, дай бог нашему теляти волка задрати; может, и верно, глядишь, нужное дело сделаешь да и сам кое-что научишься понимать.
Я думал, что отец даст мне разбирать-расшифровывать какие-нибудь германские полевые карты, штабные бумаги, огневые схемы, но оказалось — несколько писем и такая штука, под названием Зольдатенатлас. Но и то было здорово интересно! Зольдатенатлас — то ли журнал, то ли альбом, а в общем-то прямо и атлас, потому что в нем карты сплошные, еще на заводе или там в типографии специально согнутый втрое; отец сказал — точно по форме и размерам боковой стенки немецкого солдатского ранца, возле которой книженции и положено было лежать, точнее торчать торчмя. Этот был хэфт нойнунддрайцих, выпуск тридцать девятый, за 1941 год (по-немецки цифры подлиннее наших получаются), нур фюр дэн гебраух инннерхальб дэр вермахт, только для внутреннего употребления вооруженных сил или в вооруженных силах. Разработан картографическим учреждением или заведением библиографического института с участием не то капитана, не то даже какого-то их вожака — хауптман раз дак — Др., доктора Курта Краузе и просто доктора Фрица Шайбнера. Самые настоящие Фрицы занимались! Я сперва до того додумался, что это, мол, в институте, который занимается ихними всякими библиями, есть заведение, которое ин дэн гебраух иннэрхальб, для внутреннего употребления во фрицевские войска выпускает заодним карты да картишки, но оказалось не совсем так...
Вот это и была моя тайна, которую, наверное, и называют стыдным словом «любовь». Хранить ее было трудно, почти что невмоготу, хотелось обязательно кому-нибудь рассказать про нее, но рассказывать боязно да и некому.
Разве только самой Оксане, но это уж совсем страшно. А вдруг бы она засмеялась, что бы я делал тогда? Оксана такая правильная, разве она может стерпеть, чтобы к ней приставали с подобными мыслями?
Я давно уже не боялся ничего на свете. Ну, может, отца... Немного. Но больше всего на свете я боялся, что меня уличат в такой моей тайне, в этой моей любви.
Я долго смотрел вслед удалявшимся Боре с полковником. Они даже не оглянулись. А мне так захотелось увидеть Оксану, поздравить ее с великим праздником Победы, а заодно и познакомиться как-нибудь с ее знаменитым отцом...
Из-за угла рванул громкий, резкий, но какой-то расшарашенный голос:
И потом тот же, но нормальный уже и очень знакомый мне голос проговорил:
— Р-р-р-р-раскинулось моррре ширрроко!
— Ну сыграй ты мне ее, старый, сыграй! Шибко душевная, самая наша, морская!
Васька Косой!
Я махнул ребятам и ходом дернул к нему за угол. Васька сидел на скамеечке рядом с еще каким-то морячком при гармони. Я посмотрел и глазам своим не поверил: Федосов, честное комсомольское — Федосов! Тот самый лесозаводский сторож...
Но какой!
Васька и сегодня, как всегда, был замызганный, только из ворота гимнастерки чистым цветом светила новенькая тельняшка со свежими, как из-под линеечки, ярко-белыми и темно-синими полосками: обычно его тельники бывали заношены до того, что полосы казались светло— и темно-, но всегда грязно-серыми. Федосов был в полной флотской форме: клеши, фланелька, бушлат, бескозырка и, конечно, тельник, совершенно выцветший, застиранный, но, видно было, чистый. А на груди — не на форменке, а прямо поверх бушлата, был прикреплен крест, который, я знаю, называют Георгиевским!
Ваське он ответил:
— Может, и душевная. Может, и морская. А все одно ты против меня салага. И вообще не русского флоту ты моряк, а жора. Вот такую моряцкую песню ты когда-нибудь слышал?
Он широко развел гармонь, наклонился к ней ухом и огромной скрюченной пятерней нажал на кнопки, на клавиши, или — как их там? — лады, запел хрипловатым, но вполне еще ладным голосом:
Покуда Федосов пел такую свою странную песню, я пробовал разглядеть, что написано на ленточке его бески. Но буквы сильно затерлись, а он держал голову в наклон, и я ничегошеньки не разобрал, кроме двух почти что сохранившихся букв «а» и «р» близко одна от другой. Ясно, что это название корабля, как полагалось у старинных моряков, но какое?
Зачем вы, девушки, боитесь
Шинели черного сукна?
Под ним таится нежно сердце,
Любовь и счастье моряка.
Костюм матроса презирают,
Нигде проходу не дают,
И тюрьмы нами заполняют,
Под суд военный отдают.
Федосов, пока я разглядывал да раздумывал, допел, сдвинул гармонь и снова спросил Ваську Косого:
— Вот про такую флотскую жизнь ты чё-нибудь слыхивал? Не? А должон был, раз служил. Выходит, ты самый жора-салага и есть. Дурное городишь, да я же ему еще и песню сыграй!
— Я салага?! Я кровь за Победу пролил! Руку-ногу потерял! Я — салага?!
— Я! Я! Я Харьков брал, я кровь мешками проливал! Вся грудь клопами искусана. Я коз... А кто видал? Раз громко кричишь — выходит, салага. Ты ногу потерял, я ногу потерял. Одна нога здесь, другая — там.
Федосов постучал козонками по правой ноге, выше колена. Отдалось деревянно.
— Понял? Ты, что ли, один кровь-то проливал? Но Васька больше всего на свете любил, чтобы последнее слово как-нибудь да оставалось за ним. Уж это про него было известно.
— А я и руку еще. Разница! Я сам знаешь как на баяне играл? Старый ты хрен! Все девки где ни хошь были мои, парни души не чаяли. А теперь кому я нужен — обрубок? Думаешь, душа не болит?
— Вот с того бы и начинал. А то — «старый хрен», «железяку за что получил»...
— А я вот руку-ногу — и ни медалюшечки! Ну за что тебе крест-то твой дали?
Меня толкнул под ребро локтем Володька Горбунок.
— Чего ты вперился? — сказал он шепотом. — Неловко же, пошли давай.
— Это же Федосов, — объяснил я ему, тоже шепотом.
— Сам вижу. Пошли.
Я и не заметил, когда ребята ко мне подошли. Я тут стоял уж минуты две, а два знакомых мне человека не обращали на меня никакого внимания. А мне так хотелось с кем-нибудь наконец потравить баланду, да хотя бы просто перекинуться двумя веселыми словечками — праздник же! И я, конечно, почуя повод, тут и встрял в разговор:
— За веру, царя и отечество!
Володька пхнул меня в бок уже взаправду, а Димка Голубев повинтил пальцем возле чуприны: дескать, дурак же ты и не лечишься. А чего они? Я же со свойскими людьми по-свойски обхожусь, обоих этих морячков знаю как облупленных. А они — меня.
— Я тебе покажу «веру»! — моментально почему-то вдруг окрысился Федосов. — Ошметок!
— Чего ты, Федосов? Я же...
— Я тебе не Федосов! Отчаливайте! Одна нога здесь...
— Вась, чего он? Я вас с Победой...
— Мало тебе сказали? — начал крутить глазами и Васька. Возражать ему при таком его состоянии было опасно.
— Чего тебе опять взбрындило, Кузнец? — спросил Димка Голубев, когда мы отошли.
— Дак я же хотел дальше сказать Федосову, как Жаров в «Секретаре райкома». Такого же ведь старикана играл? Ну, с крестом-то: «Вера — бог с ней, царь — хрен с ним, а отечество...»
— Вот и сказал.
— А если он такой боевой революционный моряк, как в «Мы из Кронштадта», что не потерпит, чтобы ему приплетали хоть бога, хоть царя? — вставил Володька-Волдырь.
— Тогда зачем, верно что, крест-то напялил? — заспорил, на моей, видно, стороне, и второй Горбунок.
— И песня у него какая-то... Сроду не слыхивал.
— Чего не слыхивал? — удивился Димка. — «Зачем ты, мать, меня роди'ла, зачем на свет ты родила'? Судьбой несчастной наградила, костюм матроса мне дала». Все старики под турахом поют.
— Н-ну... А где-когда такое бывало, чтобы презирали матросский костюм? И девки будто бы боялись? Да они только ко клёшникам и льнут, хоть у кого спроси! Вон и Васька Косой под морскую пехоту ладится...
— Да самые суки-эсэсовцы, что «Адольф Гитлер», что «Мертвая голова», рахались «черной смерти» — «полосатых дьяволов», пуще огня, так что драпали без штанов!
— А беляки в гражданскую? — оба Горбунка уже выступали за меня.
— А Федосов наверняка еще дореволюционный матрос; может, в то время песня была еще правильная? — не сдавался Димка. — Может, старик даже с самого «Потемкина»!
— Не. На бескозырке у него «а» и «р» только заметны, но они — точно.
— «Варяг»? «Аврора»?
— Я тоже думал сперва. Но не подходят. По расстоянию и вообще...
И мы пробовали угадать, на каком из знаменитых кораблей мог служить Федосов, да ничего не подходило. Ребята еще азартно спорили, а мне подумалось, что надо бы такие-то вещи знать. Может быть, прав все-таки зараза Очкарик, когда предлагал, чтобы тимуровцы искали героев гражданской войны, политкаторжан и других? Может, он это не сам и придумал, а Семядоля его надоумил, — не все же только дрова нам пилить да полы мыть?..
Только чтобы Очкарик — да был бы в чем-нибудь прав?!
Я тряхнул головой и, вроде как в честь Федосова, забазлал моряцкие частушки, которые откуда-то давно уже знал:
Но опять сорвалось. Мне бы ничего не стоило, конечно, проорать куплет, в котором пелось так: «Пошла Дуня во сортир, а за нею командир», но перед этим были слова: «Пошла Дуня на базар, а за нею — комиссар». Вот тут я не мог: комиссаром все, да и он сам иногда себя, звали моего отца, и получалась вроде бы какая-то издевка, неприличность, что ли.
Ррраспустила Дуня косы,
А за нею все матросы.
Эх, Дуня, Дуня-Дуня — я-а,
Дуня — ягодка моя!
Я замолк и стал быстро-быстро вспоминать какую-нибудь шутейную по случаю матросскую песню. Но ничего не вспоминалось. А тут вдруг Вовка-Волдырь, который тоже, видно, думал про то же, попал и запел:
Ну и попал — пальцем в... небо. Вышло тоже ни к селу ни к городу.
На палубе матросы
Курили папиросы,
А бедный Чарличаплин
Окурки собирал.
Тут включился Димка:
— А это-то откуда? — развеселился я.
По морю Черному
Синему,
Э-э-х да по морю
Попадья с матросом уплыла.
Вот, братва, какие дела!
— Заезжий артист на открытой эстраде в горсаду исполнял — я сразу запомнил; уж больно смехотурная и чудная. Один, правда, только куплет.
— И то вася!
— Жаль, Федосов не слышит. Чего бы он сказал? — засмеялся и Волдырь Горбунок.
Стало, как и надо, смешно и озорно на душе: песенка Димкина пришлась совсем к месту. Ай да Димыч — все-то у него завсегда шибко ладно получается.
Но пришлось опять переключиться на серьезный лад.
Мы догнали двух женщин и услышали такие слова из их разговора:
— ...на Невском дома' как дома'. Обожженные, прокопченные, но ни одного выбитого окна. Развалины, конечно, там, где прямое попадание...
Невский — я знал, это Ленинград. Это надо слушать! И ребята остальные тоже укоротили шаг.
— ...Я только потом поняла, что там просто-напросто вставлены разрисованные под оконные переплеты фанерные щиты! И тоже жутко стало. Словно румяна на покойнике. А один случай меня просто-напросто сразил. Увидела целую толпу против какого-то дома на Владимирском, возле Пяти углов. И никак не могу понять, что они с таким интересом, с восторженным изумлением каким-то рассматривают. Потом догадалась — кошку. Обыкновенная кошка сидит на балконе, а смотрят на нее как на восьмое чудо света! Даже кошке, видимо, стало от этих взглядов не по себе, и она запрыгнула в форточку. И потом с таким же любопытством все начали разглядывать — меня! Понимаешь? Я не сразу догадалась, что такое. Но одна женщина — не определишь, старая или так страшно постаревшая от переживаний, — присела перед Люсенькой на корточки и каким-то мучительным тоном, со всхлипами и стонами произнесла: «Ма-аленькая-я!» В городе давным-давно не видели детей... Я знала, что дом наш разрушен, что не встречу никого из соседей, что в городе не осталось никого из родни, но я не могла себе представить, что в четырехмиллионном городе не найду ни одного — понимаете? — ни одного знакомого человека! А ведь мои знакомые — все мои пациенты, весь участок. Нет, не могу, просто-напросто не могу я там жить, в городе, который для меня страшнее пустыни теперь. Жить — словно на кладбище? В конце концов, я врач, мне всегда найдется работа везде, где только живут люди. А там я не выдержу...
— А я, Зинаида Григорьевна, не могу, не могу! Изо дня в день жду вызова. Пустяк какой-нибудь напомнит — кто-то ручку по-ленинградски вставочкой назвал — так бы, кажется, бросила все и полетела! А теперь, вероятно, и никаких вызовов не нужно будет?.. Ой что вы, что вы! Александринка, Мариинский, Концертный зал, Оперная студия, Русский, Эрмитаж! — четыре таких зимы без всего этого! Там Рафаэль — его «Святое семейство», там — Леонардо, обе его «Мадонны»...
Я тыркнул Лендоса Горбунка под ребро:
— Слышь?!.
— Тише, ты! — прошипел он в ответ.
— ...Там скульптуры итальянских классиков — «Орфей», «Амур и Психея», «Парис» возле лестницы, помните? И в тех четырех залах — великие фламандцы: Рубенс, Ван Дейк. Как можно жить вне всего этого? Нет, нет, Зинаида Григорьевна, пусть снова голод, снова холод, но — только Ленинград!
— В подъезд с Халтурина, который с титанами...
— С атлантами.
— Пусть будет с атлантами. Прямое попадание было туда.
— Что вы?! Ужас какой! Ужас какой!!!
— Да, это фанерой не закроешь.
— Но там же как раз в зале над портиком — Ван Дейк! Хотя, конечно, все вывезено или хотя бы упрятано... Но ведь...
Я понял, что эта, вторая, разведет сейчас уж такую бодягу, столько нагородит опять мудреных названий, что плюнул слушать и снова торкнул Леньку под бок:
— Понял чего-нибудь? На шиш бы он мне, такой Ленинград! Она жить без него не может, а мы уж как-нибудь проживем!
Ребята, видимо, чувствовали то же, и мы этих вумных баб обогнали. Только Ленька подъелдыкнул:
— А сам-то ты понял чё?
— Понял. Что ты — Леонардо Недовинченный, так это у тебя и в метриках записано!
— Вот гад, а?!
Лендоса его родители полностью окрестили действительно Леонардом, а его братана — Вольдемаром; обычно их поддевали Леопердом и Волдырем. А из всего наслушанного мне и вправду знакомыми были всего два-три слова: кроме того знаменитого художника, я еще, пожалуй, знал, что Амур — не только река, но и любовный бог из стародавних грековских мифов.
Не знаю отчего — наверное, чтобы дать понять тем двум теткам, что я кое-что слышал и что мы тоже не лыком шиты и не лаптем шти хлебам, я ни с того ни с сего закричал им вслед:
— Ехал грека через реку. Видит грека — в реке рак!
Ребята мои, как и тетки, видать, ничего не поняли и снова посмотрели на меня как на здрешака. Самому показалось глупым, но веселое настроение все же вернулось ко мне.
Кто-то тусанул меня и Димку Голубева одновременно сзади под бока:
— Привет, салют, рот-фронт!
Оглянулся — Ванька Савельев, заводской дружок Сережки Миронова.
— С Победой!
— С Победой!
— Айда короче, Голубок! Гудок, поди, вот-вот. А то только со всеми и явимся.
— Вы вместе, что ли, работаете?
— И работаем в одной бригаде сейчас, и живем через дорогу. Ты разве не знал? — ответил Димка. — А он мне про тебя кое-что рассказывал.
— Рассказывал, — подтвердил Иван. — Чего не заходишь? Я ведь серьезно тебе тогда говорил. Башка-то цела?
— Цела, — ответил я без особой охоты.
Мне не только не хотелось поминать сегодня обо всем том, но я еще и очень бы не желал, чтобы Димка Голубев знал ту историю.
Но Иван был человек упрямый:
— Как с билетом обошлось?
— Никак.
— Как это — никак? Не разбирали, что ли?
— Разбирали...
— Ну?
— На бюро горкома, говорят, теперь решится.
— На бюро? Выходит, худо твое дело? — почему-то развеселился Ванька. — Ну ничего. Держи нос по ветру, а хвост — пистолетом!
— Морковкой, — заулыбался и Димка.
— Пистолетом буду держать, — сумрачно пошутил я с одному мне понятным смыслом. Хорошие они парни оба, но подъехали со своим разговором ох как не к месту и не вовремя!
— Ладно, не дрейфь. Обойдется. Хуже бывает. Серегу-то сегодня вспоминал хоть?
Я серьезно и молча кивнул.
— Заходи, понял? Потолковать надо. Твое дело требуется как следует обмозговать, а у тебя мозговитости-то... Привет, салют, рот-фронт! — заторопился Иван. — Айда-айда, шабёр!
— Беги, догоню, — сказал ему Димка. — Я на минуту. — И, когда тот отошел, быстро шепнул мне: — Я все знаю. Не дрейфь, отмахнемся! Иван-то, знаешь, теперь кто? Член бюро горкома комсомола! Кооптировали, вместо одного добровольца. Понял?
И он бегом пустился вдогонку за Савельевым.
Вот это была новость так новость! Как раз по сегодняшнему дню. Теперь у меня появилась надежда, что все действительно как-нибудь еще обойдется. И жизнь, которая вот только что показала свое хреноватое лицо, в самый ясный-то день, вдруг да сама же и обернулась уже улыбчивой.
Мы сегодня наслушались столько всякой разной музыки и песен, что нельзя себе и представить. С самого утра ведь началось. Но сколько бы я и наперед ни услыхал и как бы ни обалдевал от разных слов и мотивов, мне бы, конечно, и не приснилось, что я услышу еще и такое.
На подоконник углового дома был выставлен наверняка трофейный, весь блестящий-лаковый, с разными для красоты штуками приемник, со вделанным в него электрическим патефоном — радиола, что ли, их называют? — и картавый такой, быстрый-шустрый, с издевательскими смешинками, вызывающий, прямо нахальный какой-то, женский голос в нем пел:
Мотив я никогда не слыхал, а слов бы мне сроду и не разобрать, потому что они звучали как-то не так, как нас, скажем, учила Вагря, Валентина Григорьевна, школьная немка, но в том-то и дело, что эти слова я отлично знал наизусть и по-немецки, и по-русски, потому моментально учуял и разобрал! Мне только ни за что не могло и в голову прийти, что я их когда-нибудь услышу прямо так, наяву!..
Гефрайтэр, гефрайтэр,
Зи геен, биттэ, вайтэр.
Их вэррдэ нихт шпациирэн
Мит унтерофициирен. *
Когда наши вошли в Восточную Пруссию, мы всем классом забастовали против немецкого. Заявили, что не желаем учить фашистский язык. Вообще-то, конечно, прежде всего изобрели достойный повод сачкануть, но ведь и идея была тоже правильная?
Вагря запричитала. Вас зи заген! Ах, Хайнрих Хайнэ, ах, Лёрэляй! Их вайе нихт, вас золль эс бедойтэн... Дас ист айнэ альтэ гешихтэ... **
Мы тоже ничего не знали и знать не желали, никаких там старых историй и сказок на новый лад.
— Пускай они теперь, гады, русиш зубрят все поголовно!
Семядолины разглагольствования насчет всякого гуманизма и народной культуры мы также пропустили мимо ушей. Тогда он, конечно, решил, что и тут закоперщиком — я, потому что я пуще других с ним спорил, и дал знать отцу.
С тем поди-ка пофилософствуй!
— Дурак неумытый! Во-первых, не абсолютно стопроцентно все немцы — враги. Сам должен знать, с кем мы воюем. Во-вторых, на этом языке мыслили и создавали свое учение Карл Маркс и Фридрих Энгельс.
Но я рискнул поспорить и с ним:
— Кабы они знали, что будут вытворять их немцы, они бы сами их возненавидели и стали бы революцию придумывать по-русски. Теперь все фрицы — гады!
— Ишь ты, бойкий какой, соловей-разбойник! А врага, голова — два уха, по-твоему, нам не надо знать? Вот что, давай-ка серьезно, довольно лясы точить: хочешь, проверим все твои измышления прямо в деле? В настоящем, подчеркиваю, я с тобой серьезно говорю. Попробуем твою сверхрусскую душу встревожить, а заодно и разогнать твою русскую лень?
— Н-ну?.. — осторожненько протянул я, потому что он так сказал, что мне сначала почудилось, будто на понт он меня берет, покупон, подвох какой-то строит или сам лясы точить не хочет, а зубы мне заговаривает.
— Есть у меня несколько трофейных документов. Письма, карты, еще кое-что. Помню, что очень любопытные, очень могут пригодиться в полит— и агитпропработе. Только заняться ими самому у меня ни черта времени нет, да, по чести сказать, я, к сожалению, сам-то в немецком не смыслю ни синь-пороху, вряд ли больше твоего: дальше хенде хох да вас ист дас — в кринке квас, тринкен из кринки, дело не идет.
— Гутен морген, гутен таг, хлоп по морде — вот так так! — моментально обрадел-отреагировал я на такую пацанью шутку-выходку отца. Редко от него ведь дождешься!
— Ох, ох — обрадовался-то, обрадовался! Ты давай про дело слушай. Берешься переводить? Или, может, слабо, раз вы там не с немцами, а с немецким языком воюете?
Вот тут он попал точно в десятку, прямо в яблочко! Я про эти документы у него прежде и слыхом не слыхивал, видом не видывал. Бог с ним, что он опять эдаким образом рассчитывает как-то там меня воспитнуть, но хотя бы просто подержать в руках настоящие, захваченные в бою фрицевские документы! Худо, конечно, что я в этом вшивом-паршивом дойч действительно как свинья в апельсинах, но что-то, может, да и унюхаю? Стоит попробовать!
— Яволь! Их бин фертих! * — проорал я чуть не половину всего, что тогда и знал по-немецки.
— Ишь ты, поди ж ты — их бин дубин... Смотри, это тебе не четвертый параграф: Анна унд Марта баден **. Ну, ладно. Как говорят, дай бог нашему теляти волка задрати; может, и верно, глядишь, нужное дело сделаешь да и сам кое-что научишься понимать.
Я думал, что отец даст мне разбирать-расшифровывать какие-нибудь германские полевые карты, штабные бумаги, огневые схемы, но оказалось — несколько писем и такая штука, под названием Зольдатенатлас. Но и то было здорово интересно! Зольдатенатлас — то ли журнал, то ли альбом, а в общем-то прямо и атлас, потому что в нем карты сплошные, еще на заводе или там в типографии специально согнутый втрое; отец сказал — точно по форме и размерам боковой стенки немецкого солдатского ранца, возле которой книженции и положено было лежать, точнее торчать торчмя. Этот был хэфт нойнунддрайцих, выпуск тридцать девятый, за 1941 год (по-немецки цифры подлиннее наших получаются), нур фюр дэн гебраух инннерхальб дэр вермахт, только для внутреннего употребления вооруженных сил или в вооруженных силах. Разработан картографическим учреждением или заведением библиографического института с участием не то капитана, не то даже какого-то их вожака — хауптман раз дак — Др., доктора Курта Краузе и просто доктора Фрица Шайбнера. Самые настоящие Фрицы занимались! Я сперва до того додумался, что это, мол, в институте, который занимается ихними всякими библиями, есть заведение, которое ин дэн гебраух иннэрхальб, для внутреннего употребления во фрицевские войска выпускает заодним карты да картишки, но оказалось не совсем так...