Семядоля долго воевал за этот огород, вернее не за него, а за картофельные участки для учителей. В прошлые годы они садили свою личную картошку здесь, на школьном дворе: больше-то негде, забыли выделить. А копать просили нас, учеников, каждая классная руководительница в своем классе. Нам было противно — будто они нас нанимали или заставляли, потому что мы им подчиненные. Но и отказаться тоже неловко: подумают, конечно, потому, мол, что лень, обидятся. Кто постарше, тем еще приходилось работать и за букварей: с них что толку? Нашей класрукшей тогда была не Вагря, а Полтонна; Вагре бы, наверное, вообще отказались копать, я, по крайней мере, — немка. Не на самом деле немка, а просто преподавала дойч, но один хрен — много чести и так, что мы их поганый язык учить обязаны. Так, во всяком случае, тогда я думал... Но и Полтонну мы тогда здорово запрезирали, потому что она очень жадничала с землей. Мы уже сговаривались рвать когти от этого дела, но нас как-то определил Семядоля. Он подошел к нам и, ни о чем не спрашивая, будто твердо знал наши соображения и намерения, сказал:
   — У Анны Платоновны тяжело ранили сына. Он был талантливый музыкант, подавал большие надежды. Но перед самой войной противу желания матери поступил в летную школу. Теперь он абсолютно потерял зрение. Анна Платоновна не показывает вам виду, но очень убивается, думает только о нем. Ей надо сына кормить. Так что вы не судите ее слишком строго. Не судите, да не судимы будете.
   Тогда я и понял, отчего Полто... Анна Платоновна оказалась как не в себе, перестал ее травить и начал жалеть...
   Семядоля, наверное, когда-то сам слопушил и не дотункался вовремя похлопотать, чтобы учителям, как и другим, отвели участки за городом. Вот и пришлось отдавать им двор. Я догадывался, что Семядоле было нелегко в этом деле: просто так ведь землю не отберешь, только поссоришься со всеми, а что учителя как бы захватили школьный огород и нельзя организовать посадку картошки для школьных завтраков, тоже никуда не годилось. Наслышался я от матери всяких разговоров о разных дележках и сварах. Но к нынешней весне Семядоля своего добился, и мы с охотой и на совесть пораньше вскопали всю площадь, чтобы кто-нибудь да не успел захватить, и теперь мне прямо приятно было смотреть на своих рук дело. Ай да мы, спасибо нам! Да, может, опять не сгодится, как противовоздушная щель, — карточки-то, наверное, сейчас отменят.
 
   Подошел Мамай.
   — Никакой кастрюли не нашел! Всю ржавчину, что ли, на танки сдали, пионэры юные — головы чугунные, тимуровцы вшивые? Охламоны... Гоп-стоп, вот же банка! На фига я и бегал?
   — А расположимся где? Весь огород перепахали, тимуровцы вшивые! — качал я подбалдычивать Мамая — он на огороде тоже мантулил, как и все. — Куда крестьянину, податься? Белые придут — грабят, красные придут... Тяжело в деревне без нагана! Стоя? Не люблю, неохота. С колена?
   — Давай из щели?
   — А не вляпаемся в... И стрелять — в сторону школы? — Зачем? Вдоль траншеи. Там же стена.
   — Васар, — тут тихо сказал Манодя. — Идет.
   — По крыше воробей?
   — Кто? — совершенно почему-то сегодня не ожидали никакого васара-шухера-атанды мы с Мамаем.
   — Дедушка Пыхто! Вон.
   По тропинке обочь школьного огорода шел наш военрук Арасланов. Он был уже близко. Мы кое-как заныкали чинарики в рукава и сделали вид, будто чего-то ищем. Арасланов прошел, не взглянув, даже нарочно повернул голову в другую сторону, но мы не уверены были, что он не заметил, как мы курим.
   — Смотри-ка ты, при полном иконостасе, — сказал Мамай, как только тот прошел. — Фу ты, ну ты, лапти гнуты!
   — Будто и не видит! — подхватил Манодя. — Устроил ему тогда, видно, секим-башку Семен Данилович!
   — Не так страшен черт... — буркнул я.
 
   Эта история произошла зимой, ближе к весне. Арасланова мы все дружно и люто невзлюбили. Он пришел в школу среди учебного года прямо из госпиталя, прежнего военрука забрали на фронт. Сразу же он начал нас нещадно гонять: в мороз и в метель «вир марширен гут» с тяжелыми, заменявшими нам винтовки болванками-полузаготовками на плечах или по целых полчаса ползали по-пластунски. Арасланов и слышать не хотел, что у кого-то мерзнут ноги в ботинках: лапы у многих из нас были теперь такого размера, что валенки вместе с другими теплыми вещами давно сданы для фронта, и целыми зимами в ботиночках форсило полшколы, — или что кому-то мама не велела мочить пальто.
   — Солдат все должен терпеть. Тяжело в ученье — легко в бою. Суворовский наука побеждать знать нада!
   Нерадивым и нерасторопным он запросто отвешивал подзатыльники. Чем дальше, тем он становился злее и злее, и нам стало совсем невмоготу.
   Однажды на уроке, когда он нас только что выстроил и было раскрыл рот, чтобы произнести свою обычную команду: «Рота, смирна! Слива на первый-второй рассчитайсь!» — я, опережая его, крикнул:
   — Один татарин в два ширинга стройся!
   Арасланов так и примерз с открытым ртом. Потом сорвался с места, подбежал к ближнему, левофланговому, Кольке Данилову, самому шпингалету:
   — Какая сука кричал? Говори! Не знаешь? Говори! Узнаешь!
   Он толкнул Кольку в снег и сгреб следующего. Следующим был Мустафа.
   — Не знаешь? Говори! Тоже не знаешь? Ты — не знаешь?!
   Он развернулся и наотмашь зафитилил Мустафе прямо по физии.
   — Чушка!
   Мустафа упал.
   Дальше Арасланов бил подряд по мордасам своей левой, сухой рукой, бесенел все больше и больше. Ребятишки утирали кровь.
   Я глотнул воздуху и вышел из строя:
   — Я кричал.
   Арасланов схватил меня за шиворот и пинками проводил в учительскую. Там был только Семядоля. Арасланов закричал с порога:
   — Татарин вместе с русским воевал! Татарин хорошо воевал! Ордена имеем, контузия имеем, ранение имеем, руку на фронте потерял, чтобы всякая сволочь мне кричал!? Чушка! Я тебе покажу в одну ширинку — маму родную забудешь!
   Когда Семен Данилович понял наконец, что произошло, он тут же позвонил в госпиталь, а меня отправил в класс. Когда снова вызвали в учительскую, отец был уже там.
   — Как ты мог, подлец, как ты мог?! Ты в какой стране живешь?
   — Чё он нас бьет!
   — Да я тебя за эти дела еще не так испорю, подлец! Подлец, ну подлец!
   — Правильна, товарищ майор! — закричал из угла Арасланов. — Ничего не понимают! Ползать не умеют, бегать не умеют, винтовки держать не умеют — какой солдат будет? Ничего не умеют, бить нада!
   Отец оторопело посмотрел на его перекошенное лицо, будто увидел впервые, потом сказал спокойно, но каким-то металлическим голосом:
   — Старший лейтенант! Приведите себя в порядок!
   — Есть, товарищ майор! — замер с оловянными глазами Арасланов.
   — Витя, ты ведь думающий и, кажется мне, понимающий человек. Думающий и культурный, — сказал директор. — Если Ильяс Арасланович кого-то действительно... Ты должен был мне сказать об этом.
   — Я не сиксот.
   — Что? Это еще что за абракадабра? — не понял отец.
   — Не сиксот. Ну, который жалуется и вообще...
   Семядоля вдруг встал из-за стола и нервно прошелся по комнате.
   — Сексот. Секр. сотр., понимаете?
   — Откуда этот шалопай?.. И откуда вы?..
   — Я привлекался во время ежовщины, — Семядоля подошел к окну, стал что-то внимательно рассматривать в нем. — А что касается... Есть в физике такое понятие — агрегатные состояния веществ. В двух словах: состояния, переходы между которыми при непрерывных изменениях внешних условий сопровождаются скачкообразными изменениями самих физических свойств веществ. Вот и у них — нечто подобное. Никому не известно, что они знают, чему их еще жизнь научит. И кто на них больше влияет: мы с вами или неизвестно кто — сама жизнь.
   — Вы извините, но теперь я, кажется, начинаю понимать причину провала в воспитании школьников и в воспитательной работе среди преподавателей.
   Семядоля резко повернулся от окна:
   — Решением ЦКК я восстановлен в партии! Мне возвращен партийный стаж — с Ленинского призыва.
   — Но вы, коммунист, коммунист с двадцатилетним стажем, вы понимаете, как мы с вами обязаны их воспитывать?
   — Я этим занимаюсь всю жизнь. Но сейчас есть еще один учитель, товарищ майор. Война не часто учит добру. Чаще жестокости.
   — Что вы понимаете о войне? — вскинулся отец. — Вы...
   — Товарищ майор! Я прошу!
   — Марш, марш отсюда! — глянул на меня, словно только что тоже меня заметил, отец.
   Я пулей вылетел из учительской, очень довольный на первый случай хотя бы тем, что обо мне забыли.
 
   С последнего урока меня вызвали в учительскую снова. Там был один только Семядоля.
   — Вот что, Виктор: послушай меня и постарайся понять. Ты способный мальчик, и мне хочется, чтобы ты все понял правильно. Если с тобой груб человек, это еще не значит, что и ты должен отвечать непременно грубостью. Тогда верх всегда будут брать лишь самые грубые и жестокие люди. Ты захотел отомстить Ильясу Араслановичу и несправедливо обидел его. Ты понимаешь, что несправедливо?
   Я молчал. Я не любил нотаций.
   — Ну, хорошо. Тогда давай так: объясни мне, чем ты отличаешься от любого фашиста? Да-да, не смотри на меня так грозно... Ты понимаешь, что в конечном счете мы все воюем не с немцами, а с фашистами? Вот я — еврей, но если ты меня будешь ненавидеть только за то, что я еврей, ты сделаешь то же, что и фашисты.
   — А почему вы не на фронте? — поднял голову и глянул на него я.
   — Вон как? Даже и ты?.. Недурственно... Семядоля опять встал и прошелся по комнате. И опять заговорил так, будто разговаривал сам с собой:
   — Ну, хорошо: ты еще мальчик, и тебе не зазорно задавать такие вопросы, а мне, видимо, не зазорно тебе отвечать. Ты думаешь — как это? — по блату я не ухожу на фронт? У меня в оккупации вся семья... Мишке было тогда на год больше, чем тебе теперь, а Розочка так и совсем уже крошка... Я четыре раза ходил к военному комиссару, но меня не берут из-за болезни глаз. — Словно для подтверждения, он снял и протер очки, подслеповато моргая. — А теперь мне, пожалуйста, ответь: почему я должен все это объяснять? Разве когда-нибудь я сделал что-нибудь такое, почему мне нельзя верить?
   Я молчал. Мне нисколечко не совестно было за Арасланова, но было неловко, что я обидел Семена Даниловича. Я чувствовал, что я его сильно обидел. Он тоже молчал, только тер и тер платком очки и по-прежнему мигал. Потому выдавил из себя:
   — Я ведь не хотел про татарина. Раз он нас бьет... Вот я и...
   — Ильяс Арасланович контуженный. Ты знаешь, что такое контуженный?
   — Знаю.
   Это я знал хорошо. Помимо многих других, психом контуженным был хотя бы Манодя.
   — Ну, хорошо. Иди. Подумай — и извинись все-таки перед Ильясом Араслановичем. Докажи, что ты мыслящий и культурный человек.
   — А он перед нами извиняться будет?
   — Недурственно! Ох, уж и горе мне с вами, — совсем неожиданно улыбнулся дир. — Ну иди, иди. Дома мне тоже не очень попало. Правда, отец сказал:
   — Еще один такой номер, и я тебя выгоню из дома к чертовой матери, оболтус! Отправляйся на все четыре стороны, я в твои годы работал. Семью кормил, мать и сестренок.
   Вечно у них так: то никуда не пущу, то сразу — выгоню...
   А вечером я услышал, как отец разговаривал с матерью:
   — ...солдат он, понимаешь? Солдат!
   — Не век же, Георгий, люди будут только солдатами.
   — А я тебе о чем говорю? Куда ему деться? Мальчишкой ушел на фронт, дослужился до старшего лейтенанта. Велика ли пенсия по третьей группе с жалованья командира роты? Ну, за ордена кое-что... Но ведь и дело человеку надо! Кто чувствует себя пенсионером в двадцать с малым лет? Я сам его в эту школу пристроил. И вот, на тебе, черт знает что! А директор у них слюнтяй, ни его, ни пацанов в руки взять не может. Я бы...
   — Да ты бы что! Выдержке-то тебе надо поучиться у Семена Даниловича.
   — Ты меня не воспитывай! Ты лучше вот лоботряса, выродка своего воспитай. Совсем распоясался под маменькиным крылышком.
   — Георгий! Ты знай край да не падай! Отдавай отчет, что говоришь.
   Они замолчали, потом отец сказал, уже спокойно:
   — Ладно, ладно, уймись. А то действительно опять нагородим друг другу...
   — Ты одно пойми — у мальчика переходный возраст. Помнишь ведь, как Томуська мучилась...
   Дальше они заговорили совсем тихо, и хоть жалко мне было, что не услышал я о своем переходном возрасте, но зато я точно понял, что больше мне за Арасланова не влетит.
   Однако подумать кое о чем приходилось. Семядоля, конечно, попал в шара', когда он говорил, что ни шиша они про нас не знают. Прав он был и насчет татар и евреев. А вот по части того, что тебя будут бить по мордам, а ты улыбайся, как малохольненький, да другую щечку подставляй, — это он подзагнул малость в воспитательных целях. Или еще так: дают — бери, а бьют — беги? Нет уж, хренашки — мы бегать не приученные! Пускай от нас сами бегают, у кого в коленках жидко.
   Оно бы, наверное, хорошо было, если бы все кругом сделались только благородными да справедливыми. Справедливыми, как дядя Миша Кондрашов, и справедливыми, как Володя-студент или же как сам Семядоля. Ан так не бывает. Тоже видим, этому нас жизнь тоже научила. Гляделки есть, вот и глядим...
   И насчет всяких-разных влияний он тоже загнул. Агрегатные состояния... Дались им эти вшивые состояния! Вон — мать вроде тоже про то же. Очень походит на аморфное состояние — учили по химии. Размазня я, что ли, какая? Амеба? А я не желаю быть никакой размазней и не буду!
   Глупо, что самые умные и стоящие люди тебя совсем не понимают. Отец... Семядоля... дядя Миша Кондрашов... Можно подумать, что я только и мечтаю влопаться в очередную какую-нибудь бузу. Сам знаю, что вечно горю оттого, что всюду лезу. Я вся горю, не пойму отчего... Как же, не пойму! Сто лет как все понято... А что делать? Жить так: моя хата с краю? Хаза? Или стоять в сторонке, а потом качать права, как какой-нибудь Очкарик? После драки, когда уже ложки просты, махать кулаками? И не всегда я бываю не прав, я и про это знаю. А выходит — кругом неправ.
   Ну, с Араслановым ясно. Тут меня никто не собьет. Если ты защитник Родины, будь всегда героем и правдецом. А то...
   И только я так подумал, как откуда-то пришла другая, сомнительная мысль: сам-то ты тоже норовишь стать защитником, а будто и есть такой, каким он должен быть? Молчи, кума, и ты, как я, грешна. В чужой ..... соломинку увидишь, а у себя не видишь и бревна, как сочинил великий русский поэт А. Сы Пушкинашвили. Не судите, да не судимы будете, как бы выразился Семядоля. Сказать по совке, кое в каких делах ты, брат-мусью, действительно порядочный-таки оболтус. Аболт Абалдуев, как я вычитал в какой-то Томкиной хрестоматии, и брандахлыст.
 
   Вот тогда-то Семен Данилович и сагитировал меня пойти к нему в юннатский кружок. Он, видать, хотел меня получше повоспитывать и знать не знал, что я пошел туда только по своим особенным соображениям...
   Впрочем, там было не так уж и скучно. Там была, к примеру, такая смешная толстомясая крольчиха, прозванная Дучей. Когда я недавно букварям-первоклашкам, которые за ней ухаживали, рассказал, как итальянские партизаны выкрали Муссолини, они ее чуть не повесили вниз башкой за задние ноги. Мне же самому и пришлось отбивать у кровожадных «мстителей» Оксанину любимицу.
   Семен Данилович не очень расстраивался, что меня не привлекали ни фауна, ни флора. У него было так заведено, что всех таких, вроде меня, он напичкивал кого астрономией, кого географией или историей. Да шахматный кружок еще. Мне он дал прочитать много разных книжек; не так много, как Борис Савельевич с рынка, и не таких интересных, но все-таки.
   Следом за мной в дом пионеров, но в техкружок — он-то все это принимал на серьез, — потащился Манодя: он всегда с кого-нибудь что-нибудь да обезьянничал. Мамай тоже заходил раза два за компанию, но плюнул. Он подбивал Манодю тяпнуть аккумулятор, но Манодя заартачился. И правильно: как можно тырить у своих?
   Арасланов после той истории старался на меня не смотреть и перестал давать нам подзатыльники. Это же происшествие помогло мне поддержать и свой верх над Мамаем: в последние месяцы он очень заметно раздался, поздоровел, и голос стал грубый, будто у мужика, а кроме того, он стал каким-то особенно диким и злым, и в драках был очень опасен. Но большинство в классе, несмотря на то, что я сам-то заметно отшатнулся ото всех ближе к Мамаю, все же стояло явно за меня, и это сдерживало Мамая, а то бы, наверное, он не прочь рассориться даже со мной. Только Манодя по-прежнему безответно состоял при нем чем-то вроде вестового, или, точнее сказать, по-старому, — денщика.
   Когда о нашей стычке с Араслановым узнали в госпитале, Володя-студент, как всегда, долго смеялся, а дядя Миша сказал:
   — Вот за таких, ясно море, воюем. А свернешь себе шею, они тебе не то чтобы кусок хлеба — в глаза наплюют. — Потом, смягчившись, добавил: — Он-то дурак, да вы не растите остолопами.
   А когда уже уходили, из-за двери услыхали его голос, для Володи-студента: — Дурни-то они, ясно море, еще, конечно, дурни, но вот с такими бы я в разведку, честное слово, пошел!
 
   Пострелять нам так и не удалось — не дал звонок. Он раздался длинный, заливистый и веселый, каким бывал первого сентября, да и то не каждый год, а, может, только еще до войны. В другой раз мы, наверное, по нашим делам и начхали бы на него, но тут, не сговариваясь, по бежали к школе.
   Арасланов выстраивал классы во дворе. Лишь сейчас мы заметили, что он был мало при орденах, но и в новом кителе и вообще здорово расфуфыренный. Чем он награжден, мы знали и прежде, но колодкам; по нашивкам знали о ранениях; знали, что из особых орденов у него — Слава II степени, но сейчас все обратили внимание, что у звездочки не хватает луча, словно он был обгрызан. Манодя толкнул меня в бок:
   — Во мирово! Пулей или осколком?
   — Просто обломал, — буркнул я. Мне не хотелось прощать Арасланова и признавать его заслуги.
   — Точно. В чику играл, — захохотал Мамай. У него вместо биты для чики была медаль «XX лет РККА»: ее забыл, утром 22 июня подымаясь по тревоге, его отец, которому Мамай и сегодня, похоже, ничего не простил, почище, конечно, чем я Арасланову.
   — Рота! — Кому бы Арасланов ни командовал, одному классу или всей школе, у него всегда была рота. — ...Смирно!
   Из школы вышел Семен Данилович и все учителя. И Очкарик с ними, будто тоже начальство какое, шишка с перцем; в новом костюмчике с разутюженными брючками, в надраенных «корочках», аж зайчики порхают, — фик-фок на один бок! Зараза.
   — Вольно, ребята, — сказал Семен Данилович еще на ходу. — Вот и закончилась Великая Отечественная война. Слава нашим бойцам, победившим жестокого врага, слава советскому народу! Вечная слава нашим героям! Вечная слава всем, погибшим на фронте и не на фронте... — Он снял и стал протирать очки, потом чуть слышно сказал Арасланову: — Все, Ильяс Арасланович...
   — Рота! К исполнению Гимна Советского Союза смирно! — прокричал Арасланов и сам первый запел.
   Мы пели с воодушевлением, особенно тот куплет, где были слова «захватчиков подлых с дороги сметем» и «мы в битвах решаем судьбу поколений». Новый гимн вообще-то не шибко нравился нам, мы больше любили мужественный и вздымающий «Интернационал», этот между собой называли молитвой, а которые подурнее, втихомолку, чтобы никто не поймал, переиначивали слова: «Союз наших вшивых республик голодных...» Но сегодня мы пели от души. Когда кончили петь и раздалась команда «вольно», Семядоля сказал:
   — Все. Сегодня занятий не будет.
   — Ур-р-ра-а! — разнеслось по двору, и все бросились врассыпную, не дожидаясь команды «разойдись».
   Такого бедлама не бывало ни на одной самой взбалмошной переменке. Все неслись кто куда, взбрыкивали телятами, орали, визжали, свистели, давали друг другу тумаков. Даже старшеклассники, даже десятиклассники, которые на переменах обычно солидно толковали о различиях в военных училищах, пощипывая чернеющие под носами усики, давали нам крученые, с оттяжкой, щелбаны, если мы вдруг на них натыкались, и курили почти что в открытую, — даже и они неслись вместе с нами!
   Я тоже летел, как наскипидаренный, и вдруг в этой коловерти, в несусветном содоме с налету наскочил на Арасланова.
   Звякнули медали. Я почувствовал, что лоб засаднило: видно, ссадил его об один из орденов.
   — Извините, — машинально сказал я.
   — Ничего, бывает, — глянув на меня и, похоже, не узнав, как-то даже весело буркнул он.
   Я посмотрел на его грудь, снова увидел звездочку с отбитым лучиком. Какая-то волна легкой и очистительной радости захлестнула меня, я почувствовал, что щекам моим сделалось жарко, и вдруг сказал:
   — Извините, Ильяс Арасланович... за то... я не буду... я не хотел, чтобы так получилось.
   — Ничего, бывает! — совсем уже весело ответил он. Лицо его было вовсе не злое, как обычно, а глаза горели.
   Я сорвался с места окончательно диким, не заметил, как выскочил со двора на улицу, и опамятовался, лишь очутившись в канаве.
   Над собой я услышал необычно веселый и залихватский голос Мамая:
   — Налетай — подешевело, расхватали — не берут!
   Это он, видать, и подставил мне ножку.
   На мне тут же устроили кучу малу. Народу нашвыряли так много, что я еле-еле выбрался. Отошел в сторонку, чтобы оглядеться. Мамай и сам барахтался в куче. Он никак не мог вызволить оттуда свой шлем, и его все время толкали обратно.
   Шкодно получилось с Очкариком. Его прихватил Витька Зырянов по прозвищу Бугай, здоровенный такой лось из десятого:
   — Ну-ка, чайка, отвечай-ка: друг ты или нет?
   — Погоди, Витя, очки, очки!
   — Дак отдай.
   Очкарик сунул кому-то свои стекла. Но рожа его улыбалась заискивающе, и видно было, что очки, конечно, тут опять ни при чем, а просто был в шикарном костюмчике, да еще при гудочке, при галстучке, фрей фреем — вот на вот тебе! Да и как же: начальство большое, с самим Семядолей парады Победы принимает — разве ему личит валяться в канаве среди всякой там серой и мелкой сошки и прочего малосознательного элемента?
   Бугай потряс его за плечи: — Сдаешься?
   — Сдаюсь, Витя, сдаюсь! — обрадовался Очкарик, видно надеясь, что улыбочками все и обойдется.
   — Пленных не берем! — рявкнул Бугай и, приподняв, швырнул его в кучу, прямо на самый верх. Витька, похоже, разохотился:
   — Кто еще на Петроград?!
   Все от него шарахнулись в стороны. Мамай наконец-то вылез. Тут же он мне показал глазами на тезку: делаем? Я кивнул.
   — Товарищи колхозники, купим Бугая? — заорал Мамай.
   — А для ча? — подхватил я приговорку, которой вечно доводили Витьку.
   Он оглянулся, сперва на Мамая, потом на меня: с кого начать? Решил с меня, я был ближе. Пошел.
   Купили!
   Я тут же ласточкой распластался ему под ноги, а сзади с разбега шибанул его в спину что есть мочи Мамай.
   Бугай ряхнулся на кучу так, что там аж взвыли. Выскочил, конечно, хотя мы с Геркой пытались кем ни попадя его завалить. Тогда уж и нам с Мамаем, да еще и с Мустафой, который маленький-маленький, а поазартился именно на Бугая и решил держать мазу за нас, не удалось отмахнуться. Здоров же, дьявол! Мустафишка у него кучу перелетел, шмякнулся на дорогу — пыль столбом, а Бугай, как жеребец, ржет:
   — Мустафа дорогу строил, а Бугай по ней ходил!
   Наконец мы оба с Мамаем выбрались, и из кучи выпинали его шлем. Мамай отбежал с ним ко мне, стал отряхивать его и приводить в порядок. Тут я вспомнил про свою полевую сумку.
   — Распрозанапереразангидрит твою в перекись марганца, — папиросы помяли, гады!
   Я раскрыл сумку, заглянул в нее. Конечно, моя пачка «Беломора» была расплющена, из нее сыпалось табачное крошево. Даже банка с тушенкой — и та была помята.
   Мамай засмеялся и запел:
 
Но не одна трррава помята,
Помята девичья кррраса!
 
   — Ржешь? Ну ржи, ржи больше, ишак! Как теперь такую понесем? Отец ни фига не поверит, скажет — выкурил.
   — Ништяк, сегодня и не такое сойдет! Слушай, что ты там такое вякал насчет госпиталя?
   До Мамая, видно, только сейчас начало доходить, о чем я ему толковал.
   — Насчет картошки дров поджарить. Говорю, отец сегодня разрешил идти в двадцатую!
   — Законно! Эх, водяры бы купить!
   — Васар будет. Отец...
   — Отец, отец! Нарахался уже. Знаешь, как ребята довольны будут? Думаешь, им много сегодня дадут? Догонят да еще дадут, а прокурор добавит... нальют по сто грамм, как в день Красной Армии.
   Мамай говорил горячо, госпиталь он любил. Сроду он, допустим, не состоял в пионерах, разве что прикидывался, когда надо было в лагерь попасть, но лишь тимуровская команда взяла шефство над госпиталем, он сразу же вступил в пионеры, чтобы записаться в нее. Мамай участвовал во всех концертах — он бацает лихо, собирал книги и подарки для раненых. Это он нас и подбил наниматься по дворам пилить дрова, а на вырученные деньги мы в первый раз купили водки для двадцатой палаты, с которой особенно подружились.
   Когда в палату начала заглядывать Томка и Володя-студент приударил за ней, дружба наша с ранеными ребятами стала и того крепче. Они через нас сплавляли на базар сахар, масло и хлеб, помаленьку сэкономленные от собственных пайков, — особенно когда кто-нибудь температурил и терял аппетит. А на вырученные деньги мы опять же покупали им водку. Так было до тех пор, пока не погорел Манодя, а с ним и все мы.
   Впрочем, вполне может статься, что Мамаю сейчас попросту самому загорелось выпить.
   Мне очень хотелось поддаться на горячие Мамаевы уговоры, но я все еще не решался.
   — А пиастры откуда возьмем?
   — Тушенку загоним, папиросы. Маноде маханша красненькую дала. У меня сто хрустиков есть. Найдем, надо будет.