Страница:
А потом сыночечек лопал пирог.
Поди, еще с мясом был пирог-то, как с человечиной?
Гады, гады, гады! Я потому об этом вспомнил сейчас, что какие же они все-таки немыслимые гады! Мне бы тоже очень хотелось верить, как дяде Мише и Володе-студенту, что есть там еще не потерявшие совесть немцы, такие, как в картинах — перед войной их еще, по-моему, показывали? — «Профессор Мамлок», «Болотные солдаты», «Семья Оппенгейм»: честные, смелые, настоящие борцы. Но где они есть, если кругом там такие гады!? Та сволочь ученая, Рудди-Срудди, разве далеко ушел от выродка мозгляка-мизгиря, который убивал безоружных людей как для развлечения? Ух, встретить бы их когда-нибудь все-таки, хоть одного! Мы в затылки стрелять неприученные — глаза в глаза, чтобы чувствовать, как у той курвы-поганки-плесени задергается очко! Которые по голым палять навострились, встретят вооруженного в открытом бою — живо-два полные портки ведь напустят. Ну, гады, держись!
И мне как-то сразу и ясно пришла в голову мысль: кажется, я почти догадался, как мог погибнуть Шурка Рябов — ну, тот отцовский воспитон, которого папка хотел сделать моим названным братаном. Вспомнил ту падлу-падаль-подлюгу, кретина-выродка, фашистское отродье — по схожему возрасту, — вспомнил Шурку Рябова, и как лихо тот воевал, — ту переводчицу вспомнил — стал сличать...
Вспомнил отцовское письмо, написанное специально для меня, — как раз первое известие после того, как отца посчитали убитым, а он оказался в полевом госпитале:
Что касается всяких отцовских сомнений в письме, то тогда они мне не показались обидными: о чем я и мечтал, как не повоевать?! Только лишь можно будет — будем будь-будь! Ну а так все, конечно, правильно в письме, аж от зубов отскакивает, — как у Вагри или у Полтонны, когда на уроке сидит какая-нибудь инспекторша из гороно. Такие уж они все нам воспитатели. Как в воспитательный раж войдут — пух и перья! «Героически трудятся на фабриках и заводах и на колхозных полях...» Письмо пришло зимой, и кто, интересуюсь, геройствовал на этих самых полях, когда они были под снегом? Вот насчет завещания — здорово, в самую точку.
А учился я нормаль, после письма и еще поднажал; на фронтах тогда было ой нелегко, все продолжалось и продолжалось отступление, и я старался честно.
Так что... Да вовсе не о том опять ведь это я? Вот. Шурка Рябов прибился к полку в сорок первом, когда отступали, про него, вернувшись, несколько раз нам рассказывал дома отец. Его взяли, чтобы он показал брод через какую-то реку, а обратно домой он вернуться уже не мог — на том берегу появились немцы. Отец оставил его у себя вестовым и берег, а когда был ранен, Шурку пригрели разведчики.
У них он оказался просто незаменимым — часть как раз попала в трудные переделки, и его, скрепя сердце, пустили в дело: кто обратит внимание на пацана? Отец, когда возвратился, ничего изменить не смог, а может, просто и сам не стал менять: Шурка, наверное, к тому времени стал уже настоящим воякой, асом, вроде майора Пронина, — и попробуй-ка такого вытолкай с фронта взашей!
Отец настоял, чтобы его приняли в комсомол, хотя тому не исполнилось даже тринадцать лет, — оказал, что такое отступление от Устава можно допустить по причинам военного времени. Вот потому и я... А Шурка взаправду стал знаменитым бойцом, разведчиком. Но в первую же операцию после вручения ему настоящего комсомольского билета — до этого у него была какая-то времянка — допустил оплошность. Вернее, оплошал-то не он — Шурка на такое дело, похоже, сознательно шел, не желал расставаться с новеньким комсомольским — чего ты с него возьмешь, все равно же ведь пацаненок? — а тот, кто готовил его к переходу линии фронта (отец клял на чем свет стоит какого-то Глушкова). Короче, Шурка отправился к немцам в тыл, взяв с собой, видать, и билет, и свой дамский браунинг, который отец же ему и подарил — первое Шуркино личное оружие: не нашли потом, когда начали выяснять, в Шуркином вещмешке ни того, ни другого. Глушков, собирая Шурку, этого ничего не проверил, не подумал просто: какие документы и какое оружие, мол, может быть у мальца?..
Шурку отправили, чтобы связался с нашей разведчицей, которая служила при каком-то немецком штабе, не то в комендатуре, а через нее — с партизанами. Обратно он не вернулся, и тела его тоже нигде не обнаружилось. Остальное о нем известно только по слухам. Среди населения пошли рассказы, что какой-то мальчишка пристрелил в упор немецкого офицера. Конечно, кто еще такое мог сделать, как не Шурка? Что с ним самим после этого сталось, ничего неизвестно. Зверье гестаповское могло его прямо на кусочки растерзать, хуже, чем взрослого: сатанюги же! Я дак так думал, что его все-таки в чем-то заподозрили фрицы и решили обыскать, ну он тогда и врезал: терять-то ему больше все равно было нечего. А сейчас вот, вспомнив письмо фашистского сморчка по имени Рудди-Срудди, подумал: не к той ли самой переводчице Шурка шел? Где-то, наверное, примерно в одних местах было, раз Рудди девять грамм влепили именно отцовские апостолы? Да и очень как-то не хотелось верить, что красивая и умная наша дивчина оказалась бы просто прости-господи, как та, в «Радуге», которую пристрелил сам ее муж.
Надо обязательно по-новой выспросить у отца, может быть, даже подсказать ему такую мою мысль. Раньше и ему, и всем не до разузнаваний было, но сейчас-то, поди, пора будет заняться этим?
Эх, Шурка-Шурка! И Сережка Миронов — самые близкие мне из погибших людей! Почему меня-то не было с вами? Не помирать я, конечно, собрался, да теперь уж вообще никто не погибнет, но...
Но ни Шурка, ни Сережка тоже, наверное, совсем не торопились погибать. Вон как фронтовики всегда рассказывают: никто не заговорен, никто не знает, где ее найдет, где ее потеряет, то есть где она мимо пройдет, а иную смерть, как они говорят, нигде и не купишь, ни за какие коврижки... Шурка-то хоть погиб не задарма: может, перед смертью офицера шлепнул, да и до этого порядком дел натворил, а Сережка вообще неизвестно как. Может, и в бой-то еще не вступил, там всяко бывает. Пал смертью храбрых — и все. А смертью не храбрых никто не падает, кто попадает на фронт. Нам, во всяком случае, о том не напишут... Да не об этом я. А уж Сережка ли в натуре не герой?
Наверное, самое страшное — погибнуть, ничего не успев сделать. Пусть и не виноват ты ни в чем, и никто тебя не осудит, но самому-то тебе будет обидно помирать. Тебя не будет, а зато будет жить и гадствовать какой-нибудь Рудди-Срудди или плюгавый тот недоносок, который голым в затылки стрелял. А ты ничем не сумел и никогда не сумеешь ни отплатить, ни помешать! Ну — Рудди свое схлопотал, наши ему за все заплатили сполна, а тот, второй, хорек вонючий, ровесничек мой, жаба, тварь, живой, наши ж с детишками не воюют, и ни бомбежкой, ни артобстрелом каким не накрыло, отсиделся где-нибудь в щели или в начальницком бункере, и ни в какой их, как его? — фольксдойч? фольксштурм? — не подался, это не безоружных расстреливать, папашечка вовремя, большой начальничек, бронь по блату выхлопотал?
Нет, покуда сидят-ползут по углам, по щелям всякие гадюки-мокрицы, мне спокойно не жить! Ну сгодится же когда-нибудь, как Шурке его дамский браунинг сгодился, для настоящего дела и мой собственный пистолет!
В калитку ворот возле маленького двухоконного домика стучался молоденький солдатик с тощеньким сидором-вещмешком за плечами.
— Кто там торкается так? — донеслось со двора.
— Да я же, мама, я!
Громко звякнула щеколда. Из калитки выскочила старуха, вся в черном.
— Ва-аня! Ранили, ироды, изувечили! Как же мы теперь?!
— Целый я! На побывку командование отпустило, к ордену меня...
Тут мы, конечно, все трое, оба Горбунка и я, остановились, чтобы поглазеть. Глазеть сегодня, мы это давненько уразумели, не возбранялось никому и ни на что.
С другой стороны улицы белой птицей метнулась к солдатику еще одна женская фигура:
— Ва-а-ня! Старуха отступила на шаг, подбоченюсь смотрела, как девушка обнимает и целует ее сына.
— Ну что ты, Наташка, что ты, родная?!
Безбровые, с совершенно белыми ресницами глаза старухи сузились, стали такими же щелочками, как прямой с бесцветными губами, будто мойкой прорезанный рот:
— Она кто же теперь тебе будет? Жена... али просто так?
— Невеста она, — смущенно промямлил солдатик.
Девушка спрятала зардевшееся лицо у него на груди. — Невеста, стало быть... Под ракитовым кустом обручалась? И когда ведь успела-то!
— Нас война обручила, ма... Мария Егоровна! — Девушка подняла на старуху вдруг ставшее белым, как платье ее, лицо.
Старуха даже на нее и не глянула.
— Без моего благословения! — подняла она прямо перед носом сына тощий и крючковатый палец.
Солдатик вытянулся, как по стойке «смирно», и сказал вроде бы и просительным, но каким-то будто и с угрозой, голосом:
— Благ... Благослови нас!
Девушка встала рядом с ним, потупившись:
— Благословите нас, Ма... мама...
Старуха тут низко поклонилась, коснувшись рукою земли:
— Спасибо, сынок, что не осрамил меня в святой день. Заходи в дом, невестушка; справим свадебку — сношенькой, доченькой станешь. Пресвятым Георгием-Победоносцем вас благословлю!
От того же дома, из дверей которого только что выбежала девушка Наташа, к ним через дорогу торопливо переходила еще одна старушенция, со старым-престарым истершимся портфелем и в железных очках. Она, видимо, расслышала через улицу конец разговора, потому что врезалась с ходу:
— Что же, Тэшенька, и венчание? Обряд?! Ванюша! Ой, с Победой тебя, христолюбивый воин, с возвращением. И вас, разумеется, Мария Егоровна.
Я узнал ее и шепнул ребятам:
— Учительница из женской школы. Зануда, говорят, каких не густо...
Солдат будто съел что-то кислое, старая старуха снова сжала губы и веки, и лицо опять сделалось злым. Девушка сказала:
— Ты же сама венчалась...
— Я? Но то же было в какое время! Солдат второй раз стал по стойке «смирно»:
— Мама, никакой церкви не будет! Я вступил в комсомол. Так надо.
У меня тут, при этих его словах, будто что-то екнуло внутри. А Леопердо-Леонардо-Лендос тут же, гад такой, конечно еще же и подъелдыкнул-подначил:
— Умеют же люди биться за свои комсомольские взгляды, а?
— Иди ты!..
Первая старуха заморгала своими белобрысыми ресницами, а вторая сразу обрадела:
— Вот и отлично! И все решилось! Мария Егоровна, я же не против и обряда благословения, это трогательно и впечатляюще — пусть! Пусть даже с иконой: дело ваших частных нравов и убеждений. Свобода совести... Ох, да и о том ли вообще мы сейчас говорим?! Им жить, наше с вами давно уж ушло. Минимум восемь лет... Разве мы с вами враги их личному счастью?
Она достала из портфеля самого мужицкого вида кисет, газету, начала трясущимися руками ладить цигарку, просыпая табак. Видно, разволновалась, закрутка у нее развалилась совсем. А тут еще за ее и за нашими тоже — мы стояли сзади — спинами раздалось визгливое пацанье пенье:
Мы рассмеялись чуть ли не вслух. А что бы, полюбопытствовать, с нею сталось, если бы она узнала дальнейшие слова этой песенки, которую сто лет как рявала вся наша пацанва, а не только там одна лишь отпетая-отъявленная шпана: «Я мать свою зарезал, отца я зарубил, сестренку-гимназистку в колодце утопил»!
Но тот мизгирь не успел допеться до таких слов, а очкастая учительница вконец изужасаться, первую песню перебила другая, заоранная тоже пацаньим и пискучим, но совершенно пьянущим голосом:
Фу-ты ну-ты, лапти гнуты. Тьфу!
По дороге, обнявшись, как самые заправские забулдыги-ханыги, сплетясь, как пара змей, обнявшись крепче двух друзей, плелись два чумазых пентюха-маломерка. Один поддерживал другого.
Солдат Иван, как только увидал этих шкетов, аж побледнел. Действительно, великая радость — вернуться с фронта для того, чтобы в первый же день увидеть, что какое-то соплячьё разводит тут такую разлюли-малину! Мы с Горбунками переглянулись, быстро соображая, что бы такое посмачнее предпринять.
Но тут Иван совершенно неожиданным командирским голосом цыкнул:
— А ну цыть!
И петь перестали, и прямее пошли. И, по-моему, вроде как протрезвели. Но мне показалось, если по выражению лиц, по мордам то есть, рассмотреть, то не потому, что, скажем, испугались, а из сегодняшнего особенного уважения к белесому, простиранному-просоленному фронтовому хэбэ.
Я подумал: не Пигалова ли родня? А недурственно бы, как говорит Семядоля, сейчас прямо на их спинах войти в самую их — как по-блатному-то называется? — хазу, да с Горбунками, и — бей врага в его собственной берлоге! Выхватить пистолет: ложись, гады!..
Несколько дней назад, до некоторых последних событий, я, может быть, именно так бы и сделал. Но теперь мне и самому подумалось, что это не мысль, а картинка из какого-нибудь дитячьего кино, наподобие того же «Антоши Рыбкина». Не в чапаевцы я с ними играть собрался. Да и Победа сегодня, штуки всякие подобные наши такому всеобщему дню не личат. Раз до безоговорочной капитуляции их не довел, будем считать, что им выпало перемирие. Да и, может, эта пара гнедых вовсе и не из пигалятника? Во всяком случае, не припомню...
От прежних, божественных опоров меня и всех эти шмокодявки отвлекли только на момент. Когда я обернулся обратно, первая старуха опять перестала моргать и стояла насквозь суровая:
— Счастье-то у нас больно розное. За то и мужья... Али забыла? Али и мы вам ровнею стали теперь? Мы же люди необразованные, темные. Ты вот вроде баба, а кури'шь. И этто не твои ли выученики прошастали? А мой сын, православный воин...
— Курю я, мама. С рукопашной, с первого фрица. Сама ведь учила — не убий...
Та старуха опять захлопала глазами, а вторая, на этот раз спокойно и заправски докрутив козью ногу, сказала голосом вдруг тихим и очень ясным:
— Восемь лет назад одинаковое горе нас уже во многом сравняло. Всех нас равняли четыре года общенародной беды. Но разве не во всеобщем счастье люди только и станут абсолютно равны? Это, по-моему, даже и в ваших догмах... Подумайте. Сегодня счастье пришло в каждый дом. — Тут она показала своей козьей ножкой на солдата. — К вам вот пришло, к Наташе...
И опять пение за спиной отвлекло меня и остальных от таких разговоров. По дороге топала целая артель — четверо мужиков, все с плотницкими ящиками в руках и за спинами. Пел один старик, но крепким, совсем еще не дребезжащим голосом:
— Вовсе крест-от забыл? Скоро и в Пасху святую по шабашкам зачнешь?
— Ишь ты поди ж ты! — остановился, но почему-то заулыбался старик. — Сурьезная ты у нас, Егоровна, женщина. А мне шабашек — по любому дню! Хошь в Страстную пятницу, хошь в Чистый понедельник, а хошь — в само Воскресение Господне. Што девятого маю, што двадцать второго июню. И в войну и в замирение. И в раю и в преисподне, верно тож. Вон ребяты и в самом антихристовом пекле те же шабашки робили, — кивнул он на остальных троих мужиков, как на подбор молодых, в солдатской обмундировке, с нашивками за ранения, а у одного-то и нашивок не надо искать — оберучь беспалый, как и топор-то держит? а если гвоздь вогнать?! — И я, например, понял: старик давал знать, что они служили саперами. А он продолжал: — Крест, говоришь, не забыл ли? А и крест-то, поди, Господу нашему Иисусу Христу тоже наш же брат плотницкий-мастеровой ладил.
— Несешь что?! Окстись! — вскинула руку со сложенными пальцами, будто собираясь деда перекрестить, старуха.
— Слушай! Я тебя слушал. Востра больно проповеди-то читать. Батюшко в юбке! Не на шабашку идем — работать. Все вы вон ноне пошабашили, даже никак и Ванюшка твой? Законный отгул получил седня всяк, даже солдат, а нам робить! Всю бригаду собрали, как по тревоге, стопки допить не дали никому. Трибюну надо новую баскую изладить, для митингу. Политика! Посерьезнее будет твоих-то святых дел. Вот в том-то, девка, есть и вопрос: где, когда, что и кому ладить? Верно, угланы? — вдруг подмигнул он нам всем троим разом.
— Верно! — отозвались мы не очень стройно, но с охотою.
— Вот слышишь — они и то микитят. А ты соображаешь — нет? Как — это мы умеем, без этого и курятник не поставишь. А вот где, когда, что и кому? Один, верно, Спасителю гвоздочки в рученьки-ноженьки потюкивает, другой — Гитлеру кол отесывает, чтобы ладнее шел. Правильно, ребяты?
— Ве-ерно! — теперь уже разом рявкнули мы, все трое.
— Соображаешь? Все — робят! Или, может, шабашничают. В войну вон и то шабашники-то не переводилися. Это сёдни который на шабашку пойдет, пущай у того магарыч колом станет, в дыховое горло зальется. Так баю, парни?
— Ве-ерна-а! — дружно пробазлали не только мы, но заодно с нами и его артельщики.
Старикан давно уже опустил на землю свой ящик и капитально обустроился на нем. И бригадщики его тоже расположились рядком да ладком, зажурили, посмеивались, видно, зная повадки преподобного такого бригадира. Володька-Волдырь на это фыркнул:
— Поди-ка, ему стопарик так-то уж и не дали допить!
— Не, он мыслитель. Философ Спиноза, — высказался и я, как это сделал бы, наверное, Володя-студент.
— Здорово он торопится выполнять свою политическую-то работу! — поддержал Володьку братан.
— Дай бог только-только к самому митингу.
— А где он будет и во сколько?
Самое бы время тоже нам сейчас закурить, да как-то совестно посередь улицы и прилюдно. И Ваня-солдат при матери — такой-то настырной и громогласной! — тоже, наверное, стеснялся.
Вот теперь вроде бы мы и не малолетки, вроде бы и седьмой уже класс. Выпускной. А толку что? Эх, будь ты неладен, седьмой класс, седьмой класс, недоделанное неполносреднее! Ни тпру, ни ну, ни кукареку; ни богу ты свечка, ни черту кочерга. «Ни в городе — Степан, ни в селе — Селифан», как не раз писали в какой-то осточертевшей диктовке. Вот и война кончилась, а мы всё ни шиша не сделали. Ну, делали что-то, старались, да что это за дела? Щель вон противовоздушную целой школой рыли, еще в сорок первом, а потом в нее хезать бегали, крапивой теперь заросла. Если уж нельзя было пустить нас воевать, то хотя бы работать. Малы... Где малы, где — велики.
Тем, кто хуже жил, тем даже и лучше: их сами матери в ремесленное или прямо на завод, как Димку Голубева, отправляли. Тоже, правда, не всех и не всегда. Вон Горбунков маханша сразу обоих двоих тянет. А Манодя — как рвался? И в школе у него не очень. Выдра Вагря, наша класрукша, да и не только она, что ни урок кричит: мол, у него каша во рту стынет. А во всякой технике он здорово петрит-шурупит. Но все равно: только он было заикнулся о ремеслухе, мать его отлупцевала и сказала, чтобы и думать забыл. Некоторые родичи считают ремесленников какой-то шпаной, а того не знают, что мы-то сами, где пало, так и похлеще... Вот и сунься тут! А Мамай, наоборот, очень не хочет идти в ремеслуху, он мечтал бы стать военно-морским капитаном, а для этого надо было кончать десять классов. Но матери, которая работает санитаркой в госпитале, трудно тянуть их с сестренкой. Отец у Мамая не был убит, но и ничего не писал им. Нашел на фронте себе ППЖ. Из-за отца мать не любила Герку. Она еще в шестом классе хотела отдать его в третье РУ, но школьный дир, Семядоля, не разрешил. Сказал, пусть все-таки окончит семь классов, то есть получит неполное среднее.
Конечно, рабочая карточка — великая сила. На что Федосов — какой, оказывается, человек, а и то из-за нее трусил и за нее цеплялся. Так что многие именно на карточки зарились. А у нас и карточки-то называются иждивенческие. Если что — ты чуть ли не дармоед, нахлебник какой-то. А мы виноваты? Пустили бы — и мы бы работали чин-чинарем и чувствовали бы себя людьми, а не какими-то там прихлебателями. Димка тот же Голубев не здоровее моего был, когда ушел в завод. Поначалу его, рассказывал, определили готовые мины в стеллажи укладывать. Пришлось покожилиться: поподымай-ка такие лотки, когда штабель выше твоего роста! Может, брехал?.. Да нет, Димка не таковского сорта. И ничего — не скопытился. А теперь вон у Ивана в бригаде, чуть ли не в лучшей в заводе. Ванька после Сережкиной гибели дал клятву, что станет бывшая мироновская бригада давать по мозгам так, что кое-кому жарко станет. И не трепнулся. Вот это люди! А мы?
Я пробовал поговорить на такую тему с отцом. Как-то раз за столом он, глядя, как я уминаю, рассмеялся:
— Ох же и обманул бы ты, Витька, того паразита — классового врага!
— Какого врага?
— В Сибири было заведено, даже и после семнадцатого, вплоть до сплошной коллективизации: хозяин, кулак, когда нанимал батрака, перво-наперво сажал его за стол; поговорка такая существует — кто как ест, тот так и работает. Вот и определял ему цену. Так ты бы того мироеда здорово нагнул! Ну и мнешь!
Да и мать еще ему подпела:
— Поесть-то он у нас мужичок! Поработать мальчик. Они, конечно, шутили, но подковырки такие мне и прежде надоели. Я завелся и бросил ложку:
— Пойду в ремесло! Там кормят.
Это было сразу после того, как мы с Мамаем тайком пробовали поступить в Нахимовское училище.
Отец моментально сделался серьезным, каким-то холодным и — даже злым.
— Та-ак. А в «ремесле», как его назвал, таких вот, с гандебобером, ждут и любят?
— Полюбят!
— Любят тех, которые сами умеют любить. Идешь на труд — люби труд. А не то, что тебя кормят.
Поди, еще с мясом был пирог-то, как с человечиной?
Гады, гады, гады! Я потому об этом вспомнил сейчас, что какие же они все-таки немыслимые гады! Мне бы тоже очень хотелось верить, как дяде Мише и Володе-студенту, что есть там еще не потерявшие совесть немцы, такие, как в картинах — перед войной их еще, по-моему, показывали? — «Профессор Мамлок», «Болотные солдаты», «Семья Оппенгейм»: честные, смелые, настоящие борцы. Но где они есть, если кругом там такие гады!? Та сволочь ученая, Рудди-Срудди, разве далеко ушел от выродка мозгляка-мизгиря, который убивал безоружных людей как для развлечения? Ух, встретить бы их когда-нибудь все-таки, хоть одного! Мы в затылки стрелять неприученные — глаза в глаза, чтобы чувствовать, как у той курвы-поганки-плесени задергается очко! Которые по голым палять навострились, встретят вооруженного в открытом бою — живо-два полные портки ведь напустят. Ну, гады, держись!
И мне как-то сразу и ясно пришла в голову мысль: кажется, я почти догадался, как мог погибнуть Шурка Рябов — ну, тот отцовский воспитон, которого папка хотел сделать моим названным братаном. Вспомнил ту падлу-падаль-подлюгу, кретина-выродка, фашистское отродье — по схожему возрасту, — вспомнил Шурку Рябова, и как лихо тот воевал, — ту переводчицу вспомнил — стал сличать...
Вспомнил отцовское письмо, написанное специально для меня, — как раз первое известие после того, как отца посчитали убитым, а он оказался в полевом госпитале:
«Сын! На меня сейчас свалилась уйма личного времени, и появилась возможность подумать о том, о чем совершенно некогда было думать во время боев. Из того, что мать о тебе почти ничего не пишет, я сделал вывод, что ей просто нечего сказать о тебе хорошего, а плохое она не хочет сообщать, чтобы не расстраивать меня. Очень жаль, если все действительно так.Такого бы мне действительно братана, такого бы корешка, как Шурка Рябов! Ждал я его, ждал. Не дождался. Эх!..
Как ты учишься? Это ведь сейчас твое главное дело, настоящая работа, которую ты обязан выполнять но законам военного времени по крайней мере хорошо. Надеюсь, ты и сам понимаешь. Я и сейчас считаю себя обязанным, лишь позволяют обстоятельства, заниматься самообразованием, стараясь заполнить те пробелы, которые имею. И знания нужны мне не для чего-нибудь, не ради того только, чтобы вообще быть грамотнее и образованней, хотя и это важно, а для того прежде всего, чтобы лучше, грамотнее, умнее воевать.
Ты уже близок к тому возрасту, когда становятся юношами, а в такое боевое и суровое время, которое мы теперь переживаем, — то же самое, что стать взрослым мужчиной, со всею вытекающей отсюда ответственностью. Учти, я с неполных четырнадцати лет был единственным работником, кормильцем в семье. И вот сейчас, в едином строю рядом с нами, кадровыми военными, взрослыми людьми, самоотверженно бьются, не щадя жизни, с вероломным, жестоким и коварным врагом тысячи и миллионы молодых красных бойцов, вчерашних юношей, школьников, как и ты. И отважно бьются!
Да ты и сам обязан слышать о бесчисленных подвигах подростков и мальчишек, почти что твоих ровесников, на трудовом фронте там, у вас, на фабриках и заводах, и на колхозных полях, и в тылу врага, и даже у нас, на передовой, — об этом все время сообщается в печати.
Я тебе мог бы подробно описать историю одного такого парнишки, моего вестового Шуры Рябова. Как и почему он попал в мой полк и как отлично воюет. Но по возвращении из госпиталя я его непременно отправлю в тыл, к вам с матерью, потому что ребятишкам надо все-таки не воевать, а учиться, и он тогда сам тебе обо всем расскажет. Пусть он будет тебе старшим братишкой. Он и по годам тебя старше, а по знанию жизни, по войне — так старше и некоторых, может быть, взрослых.
Я хочу, чтобы ты вырос таким же или даже лучшим, более образованным и умелым. Пусть тебе станет известно, что мне в наших справедливых боях будет очень обидно, тяжело и стыдно узнать, что ты — мой сын! — растешь каким-нибудь лентяем, неучем и дураком. Знаешь ты или не знаешь об этом, но учти также, что имя твое — Виктор — означает Победитель, и мы с матерью давали его тебе не просто так. Если вдруг сложится, что мне придется отдать жизнь за Родину, я хочу верить, что в тылу у меня есть своя достойная смена, которая доведет нашу борьбу до полной Победы.
Я убежден, что мы разобьем фашистов значительно раньше, чем подойдет твой призывной срок, мы здорово тряхнули хваленых гансов-фрицев у ворот столицы нашей Родины Москвы — ты об этом тоже знаешь, наверное. И я свято верю, что сумею сам довоевать до полной Победы. В последнем бою, где меня ранило, меня уже считали погибшим, а есть такая солдатская примета: кого заживо похоронили, тот две жизни проживет. Но хочу, чтобы в любом случае мой сын вырос достойным сыном отечества, славным защитником матери-Родины.
Помни это! В случае чего считай письмо моим тебе завещанием.
Твой отецкомиссар Н-го полкабатальонный комиссарГ. Кузнецов»
Что касается всяких отцовских сомнений в письме, то тогда они мне не показались обидными: о чем я и мечтал, как не повоевать?! Только лишь можно будет — будем будь-будь! Ну а так все, конечно, правильно в письме, аж от зубов отскакивает, — как у Вагри или у Полтонны, когда на уроке сидит какая-нибудь инспекторша из гороно. Такие уж они все нам воспитатели. Как в воспитательный раж войдут — пух и перья! «Героически трудятся на фабриках и заводах и на колхозных полях...» Письмо пришло зимой, и кто, интересуюсь, геройствовал на этих самых полях, когда они были под снегом? Вот насчет завещания — здорово, в самую точку.
А учился я нормаль, после письма и еще поднажал; на фронтах тогда было ой нелегко, все продолжалось и продолжалось отступление, и я старался честно.
Так что... Да вовсе не о том опять ведь это я? Вот. Шурка Рябов прибился к полку в сорок первом, когда отступали, про него, вернувшись, несколько раз нам рассказывал дома отец. Его взяли, чтобы он показал брод через какую-то реку, а обратно домой он вернуться уже не мог — на том берегу появились немцы. Отец оставил его у себя вестовым и берег, а когда был ранен, Шурку пригрели разведчики.
У них он оказался просто незаменимым — часть как раз попала в трудные переделки, и его, скрепя сердце, пустили в дело: кто обратит внимание на пацана? Отец, когда возвратился, ничего изменить не смог, а может, просто и сам не стал менять: Шурка, наверное, к тому времени стал уже настоящим воякой, асом, вроде майора Пронина, — и попробуй-ка такого вытолкай с фронта взашей!
Отец настоял, чтобы его приняли в комсомол, хотя тому не исполнилось даже тринадцать лет, — оказал, что такое отступление от Устава можно допустить по причинам военного времени. Вот потому и я... А Шурка взаправду стал знаменитым бойцом, разведчиком. Но в первую же операцию после вручения ему настоящего комсомольского билета — до этого у него была какая-то времянка — допустил оплошность. Вернее, оплошал-то не он — Шурка на такое дело, похоже, сознательно шел, не желал расставаться с новеньким комсомольским — чего ты с него возьмешь, все равно же ведь пацаненок? — а тот, кто готовил его к переходу линии фронта (отец клял на чем свет стоит какого-то Глушкова). Короче, Шурка отправился к немцам в тыл, взяв с собой, видать, и билет, и свой дамский браунинг, который отец же ему и подарил — первое Шуркино личное оружие: не нашли потом, когда начали выяснять, в Шуркином вещмешке ни того, ни другого. Глушков, собирая Шурку, этого ничего не проверил, не подумал просто: какие документы и какое оружие, мол, может быть у мальца?..
Шурку отправили, чтобы связался с нашей разведчицей, которая служила при каком-то немецком штабе, не то в комендатуре, а через нее — с партизанами. Обратно он не вернулся, и тела его тоже нигде не обнаружилось. Остальное о нем известно только по слухам. Среди населения пошли рассказы, что какой-то мальчишка пристрелил в упор немецкого офицера. Конечно, кто еще такое мог сделать, как не Шурка? Что с ним самим после этого сталось, ничего неизвестно. Зверье гестаповское могло его прямо на кусочки растерзать, хуже, чем взрослого: сатанюги же! Я дак так думал, что его все-таки в чем-то заподозрили фрицы и решили обыскать, ну он тогда и врезал: терять-то ему больше все равно было нечего. А сейчас вот, вспомнив письмо фашистского сморчка по имени Рудди-Срудди, подумал: не к той ли самой переводчице Шурка шел? Где-то, наверное, примерно в одних местах было, раз Рудди девять грамм влепили именно отцовские апостолы? Да и очень как-то не хотелось верить, что красивая и умная наша дивчина оказалась бы просто прости-господи, как та, в «Радуге», которую пристрелил сам ее муж.
Надо обязательно по-новой выспросить у отца, может быть, даже подсказать ему такую мою мысль. Раньше и ему, и всем не до разузнаваний было, но сейчас-то, поди, пора будет заняться этим?
Эх, Шурка-Шурка! И Сережка Миронов — самые близкие мне из погибших людей! Почему меня-то не было с вами? Не помирать я, конечно, собрался, да теперь уж вообще никто не погибнет, но...
Но ни Шурка, ни Сережка тоже, наверное, совсем не торопились погибать. Вон как фронтовики всегда рассказывают: никто не заговорен, никто не знает, где ее найдет, где ее потеряет, то есть где она мимо пройдет, а иную смерть, как они говорят, нигде и не купишь, ни за какие коврижки... Шурка-то хоть погиб не задарма: может, перед смертью офицера шлепнул, да и до этого порядком дел натворил, а Сережка вообще неизвестно как. Может, и в бой-то еще не вступил, там всяко бывает. Пал смертью храбрых — и все. А смертью не храбрых никто не падает, кто попадает на фронт. Нам, во всяком случае, о том не напишут... Да не об этом я. А уж Сережка ли в натуре не герой?
Наверное, самое страшное — погибнуть, ничего не успев сделать. Пусть и не виноват ты ни в чем, и никто тебя не осудит, но самому-то тебе будет обидно помирать. Тебя не будет, а зато будет жить и гадствовать какой-нибудь Рудди-Срудди или плюгавый тот недоносок, который голым в затылки стрелял. А ты ничем не сумел и никогда не сумеешь ни отплатить, ни помешать! Ну — Рудди свое схлопотал, наши ему за все заплатили сполна, а тот, второй, хорек вонючий, ровесничек мой, жаба, тварь, живой, наши ж с детишками не воюют, и ни бомбежкой, ни артобстрелом каким не накрыло, отсиделся где-нибудь в щели или в начальницком бункере, и ни в какой их, как его? — фольксдойч? фольксштурм? — не подался, это не безоружных расстреливать, папашечка вовремя, большой начальничек, бронь по блату выхлопотал?
Нет, покуда сидят-ползут по углам, по щелям всякие гадюки-мокрицы, мне спокойно не жить! Ну сгодится же когда-нибудь, как Шурке его дамский браунинг сгодился, для настоящего дела и мой собственный пистолет!
В калитку ворот возле маленького двухоконного домика стучался молоденький солдатик с тощеньким сидором-вещмешком за плечами.
— Кто там торкается так? — донеслось со двора.
— Да я же, мама, я!
Громко звякнула щеколда. Из калитки выскочила старуха, вся в черном.
— Ва-аня! Ранили, ироды, изувечили! Как же мы теперь?!
— Целый я! На побывку командование отпустило, к ордену меня...
Тут мы, конечно, все трое, оба Горбунка и я, остановились, чтобы поглазеть. Глазеть сегодня, мы это давненько уразумели, не возбранялось никому и ни на что.
С другой стороны улицы белой птицей метнулась к солдатику еще одна женская фигура:
— Ва-а-ня! Старуха отступила на шаг, подбоченюсь смотрела, как девушка обнимает и целует ее сына.
— Ну что ты, Наташка, что ты, родная?!
Безбровые, с совершенно белыми ресницами глаза старухи сузились, стали такими же щелочками, как прямой с бесцветными губами, будто мойкой прорезанный рот:
— Она кто же теперь тебе будет? Жена... али просто так?
— Невеста она, — смущенно промямлил солдатик.
Девушка спрятала зардевшееся лицо у него на груди. — Невеста, стало быть... Под ракитовым кустом обручалась? И когда ведь успела-то!
— Нас война обручила, ма... Мария Егоровна! — Девушка подняла на старуху вдруг ставшее белым, как платье ее, лицо.
Старуха даже на нее и не глянула.
— Без моего благословения! — подняла она прямо перед носом сына тощий и крючковатый палец.
Солдатик вытянулся, как по стойке «смирно», и сказал вроде бы и просительным, но каким-то будто и с угрозой, голосом:
— Благ... Благослови нас!
Девушка встала рядом с ним, потупившись:
— Благословите нас, Ма... мама...
Старуха тут низко поклонилась, коснувшись рукою земли:
— Спасибо, сынок, что не осрамил меня в святой день. Заходи в дом, невестушка; справим свадебку — сношенькой, доченькой станешь. Пресвятым Георгием-Победоносцем вас благословлю!
От того же дома, из дверей которого только что выбежала девушка Наташа, к ним через дорогу торопливо переходила еще одна старушенция, со старым-престарым истершимся портфелем и в железных очках. Она, видимо, расслышала через улицу конец разговора, потому что врезалась с ходу:
— Что же, Тэшенька, и венчание? Обряд?! Ванюша! Ой, с Победой тебя, христолюбивый воин, с возвращением. И вас, разумеется, Мария Егоровна.
Я узнал ее и шепнул ребятам:
— Учительница из женской школы. Зануда, говорят, каких не густо...
Солдат будто съел что-то кислое, старая старуха снова сжала губы и веки, и лицо опять сделалось злым. Девушка сказала:
— Ты же сама венчалась...
— Я? Но то же было в какое время! Солдат второй раз стал по стойке «смирно»:
— Мама, никакой церкви не будет! Я вступил в комсомол. Так надо.
У меня тут, при этих его словах, будто что-то екнуло внутри. А Леопердо-Леонардо-Лендос тут же, гад такой, конечно еще же и подъелдыкнул-подначил:
— Умеют же люди биться за свои комсомольские взгляды, а?
— Иди ты!..
Первая старуха заморгала своими белобрысыми ресницами, а вторая сразу обрадела:
— Вот и отлично! И все решилось! Мария Егоровна, я же не против и обряда благословения, это трогательно и впечатляюще — пусть! Пусть даже с иконой: дело ваших частных нравов и убеждений. Свобода совести... Ох, да и о том ли вообще мы сейчас говорим?! Им жить, наше с вами давно уж ушло. Минимум восемь лет... Разве мы с вами враги их личному счастью?
Она достала из портфеля самого мужицкого вида кисет, газету, начала трясущимися руками ладить цигарку, просыпая табак. Видно, разволновалась, закрутка у нее развалилась совсем. А тут еще за ее и за нашими тоже — мы стояли сзади — спинами раздалось визгливое пацанье пенье:
— Господи, помилуй, ужас какой! — воскликнула антирелигиозная старуха, роняя так и не докрученную козью ножку.
Когда я был мальчишкой,
Носил я брюки клеш,
Соломенную шляпу,
В кармане — финский нож.
Мы рассмеялись чуть ли не вслух. А что бы, полюбопытствовать, с нею сталось, если бы она узнала дальнейшие слова этой песенки, которую сто лет как рявала вся наша пацанва, а не только там одна лишь отпетая-отъявленная шпана: «Я мать свою зарезал, отца я зарубил, сестренку-гимназистку в колодце утопил»!
Но тот мизгирь не успел допеться до таких слов, а очкастая учительница вконец изужасаться, первую песню перебила другая, заоранная тоже пацаньим и пискучим, но совершенно пьянущим голосом:
Я оглянулся. Какими же стервецами все-таки надо быть, чтобы сегодня нализаться прямо с утра и рявать эдакие идиотские песни?
На мою д-на могилку,
Знать, никто д-не придет,
Только раннею весною
Соловей пропоет.
Пропоет д-и засвищет...
Фу-ты ну-ты, лапти гнуты. Тьфу!
По дороге, обнявшись, как самые заправские забулдыги-ханыги, сплетясь, как пара змей, обнявшись крепче двух друзей, плелись два чумазых пентюха-маломерка. Один поддерживал другого.
Солдат Иван, как только увидал этих шкетов, аж побледнел. Действительно, великая радость — вернуться с фронта для того, чтобы в первый же день увидеть, что какое-то соплячьё разводит тут такую разлюли-малину! Мы с Горбунками переглянулись, быстро соображая, что бы такое посмачнее предпринять.
Но тут Иван совершенно неожиданным командирским голосом цыкнул:
— А ну цыть!
И петь перестали, и прямее пошли. И, по-моему, вроде как протрезвели. Но мне показалось, если по выражению лиц, по мордам то есть, рассмотреть, то не потому, что, скажем, испугались, а из сегодняшнего особенного уважения к белесому, простиранному-просоленному фронтовому хэбэ.
Я подумал: не Пигалова ли родня? А недурственно бы, как говорит Семядоля, сейчас прямо на их спинах войти в самую их — как по-блатному-то называется? — хазу, да с Горбунками, и — бей врага в его собственной берлоге! Выхватить пистолет: ложись, гады!..
Несколько дней назад, до некоторых последних событий, я, может быть, именно так бы и сделал. Но теперь мне и самому подумалось, что это не мысль, а картинка из какого-нибудь дитячьего кино, наподобие того же «Антоши Рыбкина». Не в чапаевцы я с ними играть собрался. Да и Победа сегодня, штуки всякие подобные наши такому всеобщему дню не личат. Раз до безоговорочной капитуляции их не довел, будем считать, что им выпало перемирие. Да и, может, эта пара гнедых вовсе и не из пигалятника? Во всяком случае, не припомню...
От прежних, божественных опоров меня и всех эти шмокодявки отвлекли только на момент. Когда я обернулся обратно, первая старуха опять перестала моргать и стояла насквозь суровая:
— Счастье-то у нас больно розное. За то и мужья... Али забыла? Али и мы вам ровнею стали теперь? Мы же люди необразованные, темные. Ты вот вроде баба, а кури'шь. И этто не твои ли выученики прошастали? А мой сын, православный воин...
— Курю я, мама. С рукопашной, с первого фрица. Сама ведь учила — не убий...
Та старуха опять захлопала глазами, а вторая, на этот раз спокойно и заправски докрутив козью ногу, сказала голосом вдруг тихим и очень ясным:
— Восемь лет назад одинаковое горе нас уже во многом сравняло. Всех нас равняли четыре года общенародной беды. Но разве не во всеобщем счастье люди только и станут абсолютно равны? Это, по-моему, даже и в ваших догмах... Подумайте. Сегодня счастье пришло в каждый дом. — Тут она показала своей козьей ножкой на солдата. — К вам вот пришло, к Наташе...
И опять пение за спиной отвлекло меня и остальных от таких разговоров. По дороге топала целая артель — четверо мужиков, все с плотницкими ящиками в руках и за спинами. Пел один старик, но крепким, совсем еще не дребезжащим голосом:
Злая старуха тут же бросила спор — там ей, похоже, был теперь непросвет — и с ходу взъелась на старика; я, да и никто, наверное, сперва даже не поняли — с чего?
Бы-ывало, спашешь пашенку,
Лошадок распряжешь,
А сам тропой знакомою...
— Вовсе крест-от забыл? Скоро и в Пасху святую по шабашкам зачнешь?
— Ишь ты поди ж ты! — остановился, но почему-то заулыбался старик. — Сурьезная ты у нас, Егоровна, женщина. А мне шабашек — по любому дню! Хошь в Страстную пятницу, хошь в Чистый понедельник, а хошь — в само Воскресение Господне. Што девятого маю, што двадцать второго июню. И в войну и в замирение. И в раю и в преисподне, верно тож. Вон ребяты и в самом антихристовом пекле те же шабашки робили, — кивнул он на остальных троих мужиков, как на подбор молодых, в солдатской обмундировке, с нашивками за ранения, а у одного-то и нашивок не надо искать — оберучь беспалый, как и топор-то держит? а если гвоздь вогнать?! — И я, например, понял: старик давал знать, что они служили саперами. А он продолжал: — Крест, говоришь, не забыл ли? А и крест-то, поди, Господу нашему Иисусу Христу тоже наш же брат плотницкий-мастеровой ладил.
— Несешь что?! Окстись! — вскинула руку со сложенными пальцами, будто собираясь деда перекрестить, старуха.
— Слушай! Я тебя слушал. Востра больно проповеди-то читать. Батюшко в юбке! Не на шабашку идем — работать. Все вы вон ноне пошабашили, даже никак и Ванюшка твой? Законный отгул получил седня всяк, даже солдат, а нам робить! Всю бригаду собрали, как по тревоге, стопки допить не дали никому. Трибюну надо новую баскую изладить, для митингу. Политика! Посерьезнее будет твоих-то святых дел. Вот в том-то, девка, есть и вопрос: где, когда, что и кому ладить? Верно, угланы? — вдруг подмигнул он нам всем троим разом.
— Верно! — отозвались мы не очень стройно, но с охотою.
— Вот слышишь — они и то микитят. А ты соображаешь — нет? Как — это мы умеем, без этого и курятник не поставишь. А вот где, когда, что и кому? Один, верно, Спасителю гвоздочки в рученьки-ноженьки потюкивает, другой — Гитлеру кол отесывает, чтобы ладнее шел. Правильно, ребяты?
— Ве-ерно! — теперь уже разом рявкнули мы, все трое.
— Соображаешь? Все — робят! Или, может, шабашничают. В войну вон и то шабашники-то не переводилися. Это сёдни который на шабашку пойдет, пущай у того магарыч колом станет, в дыховое горло зальется. Так баю, парни?
— Ве-ерна-а! — дружно пробазлали не только мы, но заодно с нами и его артельщики.
Старикан давно уже опустил на землю свой ящик и капитально обустроился на нем. И бригадщики его тоже расположились рядком да ладком, зажурили, посмеивались, видно, зная повадки преподобного такого бригадира. Володька-Волдырь на это фыркнул:
— Поди-ка, ему стопарик так-то уж и не дали допить!
— Не, он мыслитель. Философ Спиноза, — высказался и я, как это сделал бы, наверное, Володя-студент.
— Здорово он торопится выполнять свою политическую-то работу! — поддержал Володьку братан.
— Дай бог только-только к самому митингу.
— А где он будет и во сколько?
Самое бы время тоже нам сейчас закурить, да как-то совестно посередь улицы и прилюдно. И Ваня-солдат при матери — такой-то настырной и громогласной! — тоже, наверное, стеснялся.
Вот теперь вроде бы мы и не малолетки, вроде бы и седьмой уже класс. Выпускной. А толку что? Эх, будь ты неладен, седьмой класс, седьмой класс, недоделанное неполносреднее! Ни тпру, ни ну, ни кукареку; ни богу ты свечка, ни черту кочерга. «Ни в городе — Степан, ни в селе — Селифан», как не раз писали в какой-то осточертевшей диктовке. Вот и война кончилась, а мы всё ни шиша не сделали. Ну, делали что-то, старались, да что это за дела? Щель вон противовоздушную целой школой рыли, еще в сорок первом, а потом в нее хезать бегали, крапивой теперь заросла. Если уж нельзя было пустить нас воевать, то хотя бы работать. Малы... Где малы, где — велики.
Тем, кто хуже жил, тем даже и лучше: их сами матери в ремесленное или прямо на завод, как Димку Голубева, отправляли. Тоже, правда, не всех и не всегда. Вон Горбунков маханша сразу обоих двоих тянет. А Манодя — как рвался? И в школе у него не очень. Выдра Вагря, наша класрукша, да и не только она, что ни урок кричит: мол, у него каша во рту стынет. А во всякой технике он здорово петрит-шурупит. Но все равно: только он было заикнулся о ремеслухе, мать его отлупцевала и сказала, чтобы и думать забыл. Некоторые родичи считают ремесленников какой-то шпаной, а того не знают, что мы-то сами, где пало, так и похлеще... Вот и сунься тут! А Мамай, наоборот, очень не хочет идти в ремеслуху, он мечтал бы стать военно-морским капитаном, а для этого надо было кончать десять классов. Но матери, которая работает санитаркой в госпитале, трудно тянуть их с сестренкой. Отец у Мамая не был убит, но и ничего не писал им. Нашел на фронте себе ППЖ. Из-за отца мать не любила Герку. Она еще в шестом классе хотела отдать его в третье РУ, но школьный дир, Семядоля, не разрешил. Сказал, пусть все-таки окончит семь классов, то есть получит неполное среднее.
Конечно, рабочая карточка — великая сила. На что Федосов — какой, оказывается, человек, а и то из-за нее трусил и за нее цеплялся. Так что многие именно на карточки зарились. А у нас и карточки-то называются иждивенческие. Если что — ты чуть ли не дармоед, нахлебник какой-то. А мы виноваты? Пустили бы — и мы бы работали чин-чинарем и чувствовали бы себя людьми, а не какими-то там прихлебателями. Димка тот же Голубев не здоровее моего был, когда ушел в завод. Поначалу его, рассказывал, определили готовые мины в стеллажи укладывать. Пришлось покожилиться: поподымай-ка такие лотки, когда штабель выше твоего роста! Может, брехал?.. Да нет, Димка не таковского сорта. И ничего — не скопытился. А теперь вон у Ивана в бригаде, чуть ли не в лучшей в заводе. Ванька после Сережкиной гибели дал клятву, что станет бывшая мироновская бригада давать по мозгам так, что кое-кому жарко станет. И не трепнулся. Вот это люди! А мы?
Я пробовал поговорить на такую тему с отцом. Как-то раз за столом он, глядя, как я уминаю, рассмеялся:
— Ох же и обманул бы ты, Витька, того паразита — классового врага!
— Какого врага?
— В Сибири было заведено, даже и после семнадцатого, вплоть до сплошной коллективизации: хозяин, кулак, когда нанимал батрака, перво-наперво сажал его за стол; поговорка такая существует — кто как ест, тот так и работает. Вот и определял ему цену. Так ты бы того мироеда здорово нагнул! Ну и мнешь!
Да и мать еще ему подпела:
— Поесть-то он у нас мужичок! Поработать мальчик. Они, конечно, шутили, но подковырки такие мне и прежде надоели. Я завелся и бросил ложку:
— Пойду в ремесло! Там кормят.
Это было сразу после того, как мы с Мамаем тайком пробовали поступить в Нахимовское училище.
Отец моментально сделался серьезным, каким-то холодным и — даже злым.
— Та-ак. А в «ремесле», как его назвал, таких вот, с гандебобером, ждут и любят?
— Полюбят!
— Любят тех, которые сами умеют любить. Идешь на труд — люби труд. А не то, что тебя кормят.