Лишь о хорошем. О том страшном и неприятном, что со мною стряслось и еще вполне случиться может, хотелось раз и навсегда позабыть. Странно как!.. Я ведь всякие эти стишочки-цветочки и прочую кисейную-кисельную муру сроду не признавал и век бы не мог подумать, что когда-нибудь приму всерьез и стану млеть, как девочка, от разных лирик и нежностей хотя бы того же товарища Пушкина.
   Дневник я смотреть больше не мог, тогда я взял книжку Симонова, о которой вот вспомнил, что она тоже вроде бы как говорила о нашем с Оксаной, но не прямо, как я мог бы вычитать в дневнике, и не так слишком красиво, как у Пушкина, а разными особенными намеками будто, и начал читать ее с первого попавшего стиха.
   Листы в книге чувствовались рыхлыми, пухлыми и шершавыми, хотя она и выглядела почти совсем новенькой, — просто бумага была явно военного образца, похожая на промокашку, и шрифт расплывался по ней. Но строчки из первого же стихотворения, которое я вроде бы и сам знал, ожгли меня так же, как жег плакат, что висел над местом Бориса Савельевича на рыночном павильоне.
 
Если ты не хочешь отдать
Ту, с которой вдвоем ходил,
Ту, что долго поцеловать
Ты не смел — так ее любил, —
Чтобы немцы ее живьем
Взяли силой, зажав в углу,
И распяли ее втроем,
Обнаженную, на полу,
Чтоб досталось трем этим псам,
В стонах, в ненависти, в крови,
Все, что свято берег ты сам
Всею силой мужской любви...
 
   Мне стало жутко, я оторопел от этих стихов. Ясно, за что надо всегда стоять насмерть! За справедливость, за правду, за красоту...
   Не так как-то. Шибко пышно, да и как в газетах — будто не от самого сердца...
   Вот: за то, чтобы никто никогда не смел топтать людей, харкать им в души.
   Я прочитал последние слова:
 
Сколько раз увидишь его,
Столько раз его и убей!
 
   Они отозвались во мне твердой и холодной решительностью.
   Гордой.
   С другом и с врагом! Я никогда не видел немцев, — плюгавые пленные, еле переволакивающие собственные ноги, не в счет, и мне с ними уже не воевать, но я подчинился тем строчкам, будто приказу.
   Только с кем же нам теперь воевать? С другом и с врагом? Друг с другом, что ли? С врагом — ясно, а с другом? А может, и друг с другом, если друг вдруг обернется какой-нибудь сукой! Когда всем миром стояли против проклятущего немца, и все люди пели одни и те же песни, и у всех была одна беда и общая смерть — тогда была и одна общая жизнь, это было одно. Теперь — другое. Теперь, наверное, с каждого должен быть отдельный и особый спрос, и нельзя давать спуску всяким сволочам и тем, кто им потакает.
   Да не боюсь я ни врага, ни друга и никакой ползучей гниды-гадюки-гадины!
   Больше читать ничего не хотелось, но я заставил себя читать, потому что меня ела какая-то безвыходная ярость, не дававшая нормально думать или что-нибудь делать, и надо было как-то с ней совладать. Сначала я воспринимал стихотворения одними глазами, мало что соображая, но постепенно волна такой моей ненависти схлынула сверху, ушла куда-то вглубь, и я стал читать внимательнее, теперь чувствуя то, про что было написано, и все понимая и переживая.
   Пошли стихи про любовь, «С тобой и без тебя». Я подобные всякие стихи прежде, говорю, сроду никогда и не читывал, даже и когда начал думать об Оксане. Но тут все было — казалось, по крайней мере, — как есть по правде. Интересно, кто такая В. С.? Или, видно, у всех бывает одинаково?
 
Я думал: слава богу, что
Ты так далеко от меня.
. . . . . . . . .
Но стоит встретиться с тобой,
И я хочу, чтоб каждый день,
Чтоб каждый час и каждый бой
За мной ходила ты как тень.
Чтоб ты со мной делила хлеб,
Делила горести до слез,
Чтоб слепла ты, когда я слеп,
Чтоб мерзла ты, когда я мерз.
 
   Мне всегда было боязно, чтобы Оксана не оказалась рядом со мной в каких-нибудь тяжелых передрягах, и тоже всегда очень хотелось, чтобы она все-таки была рядом и видела, какой я есть, и тогда бы я был куда лучше...
   Я стал насквозь читать поэму с таким и названием — «Первая любовь».
   Среди поэмы мне вдруг попался совсем отдельно вложенный листок, из этой же явно книжки, но страница совсем не подходила; специально вырвали его из места, что ли? По обоим полям стояло по большущему вопросительному знаку — и карандашом и чернилами. На нем стихи:
 
Пусть нам простят за нашу откровенность
В словах о женщинах своих,
За нашу страсть, за нашу ревность,
За недоверье к письмам их.
 
 
Да, мы судили их поступки
Так, что захватывало дух.
Да, мы толкли как воду в ступке
До нас дошедший вздорный слух
 
 
Да, мы подолгу говорили,
Собравшись ночью в блиндаже,
О тех, кого давно любили
И год не видели уже.
 
 
Названья ласковые, птичьи
На ум не шли нам. Вдалеке
Мы тосковали по-мужичьи,
На грубом нашем языке.
 
 
О белом полотне постели.
О верхней вздернутой губе.
О гнущемся и тонком теле,
На муку отданном тебе.
 
 
О гладкой и прохладной коже
И о лице с горящим ртом,
О яростной последней дрожи
И об усталости потом.
 
 
Да, я не каюсь, что руками,
Губами, телом встречи ждал,
И пусть в меня тот бросит камень,
Кто так, как я, не тосковал!
 
   Да-а-а...
   И они, оказывается, про это знают?
   И Оксана?!
   Да-а...
   Больше не читалось. Вновь стало смутно. Я подошел к окну, раздвинул шторки. И увидел тот вид, какой мечтал увидеть, когда шли оврагом сюда, в госпиталь: Кама, широкая и вольная, точно победная, уверенная в своей силище, одолевшей всякие преграды. И я решил: что бы там ни было, пойду и непременно увижу Оксану. Сейчас еще рано, но вечером я обязательно пойду к ней. Пусть то, что она уедет, ничего не изменит теперь у нас с ней, не может изменить, пусть ее отъезд и не самое главное, но видеть я ее должен.
   Хватит!
   Я уже оделся и стоял, соображая, куда двинуться, кого искать сейчас, когда в палату вошел Володя-студент. Он улыбнулся мне, дружелюбно и как будто даже растерянно:
   — Тю э виван? Живой? Потом пропел, не очень весело:
   — Ты жива еще, моя старушка? Жив и я, привет тебе, привет!
   И потом опять несколько растерянно:
   — Ну, брат, ты... Замполит тебя спрашивал.
   — Он видел?!
   — Нет, он сюда не заходил. Ты не бойся, все молчать будут. Такое дело...
   От этих Володиных слов мне стало свободно и легко, и я побежал искать отца.
   — Хочешь делом серьезным заняться, соловей-разбойник? — сказал мне отец. — Все лучше, чем так слоняться. Нужно помочь кастелянше обмундирование разобрать. Насилу достал. Быстрее надо, и так уж половина без штанов разбежались. В такой-то день разве удержишь?! А вечером... Ну, об этом после. Действуй, соловей-разбойник!
   Впервые в жизни я спокойно понял, чего на самом-то деле желает отец. Мог бы послать хоть целую роту ранбольных — разобрали бы все в пять минут. Просто хочет, чтобы я чем-нибудь занялся и отвлекся от всяких мыслей. И впервые в жизни желание и воля отца совпали с моим собственным желанием. Тем более что теперь я почти точно знал, что вечером, позднее, примерно после того, как проследит за салютом, если ничего не сорвется, отец непременно пойдет к Орловым: Оксана мыла полы, полковник выше по званию и в городе никого не знает, а Ольга Кузминична больше всех дружит с мамой. И я тоже туда приду, потому что и отец этого хочет. А прокоротать время — лучше ничего и не придумаешь. Вот чем только обошлось у Оксаны с зеркалом? Фу ты, дьявол, — напасть!
   Час примерно вместе с сестрой-хозяйкой я разбирал и раздавал обмундирование. Оказалось, многие еще не сбежали в город, ждали формы. Надоели подштанники, шлепанцы да пропахшие карболкой и табачищем халаты, а солдатское радио с точностью донесло, что форменные манатки непременно будут. Но не терпелось поскорее уйти, конечно, всем. Костыльники с верхних этажей переодевались тут же, не поднимаясь к себе. Пожилая сестра-хозяйка без злобы поругивалась:
   — Другого места не нашлось вам мотнями-то трясти?
   Для Володи-студента я отложил совершенно новенькую гимнастерку и диагоналевые галифе, выпросил у кастелянши целлулоидный подворотничок, подобрал офицерский ремень с портупеей и яловые сапоги. Все на глазок, конечно, но по размеру никому почти и не доставалось, даже тем, кто примерял по полчаса. Лишь бы только сапоги не оказались малы. На всякий случай я взял какие побольше, срак последний (ой, извиняюсь, забыл, совсем забыл!) сорок третий.
   Но Володя так и не подошел. Я поднялся в палату. Там не застал никого. Я постоял немного, словно бы прощаясь с ней; словно бы и сам, что ли, здесь лежал-лечился, а теперь вот выздоровел и выписываюсь.
   Попрощавшись отдельно с дяди Мишиной кроватью, отчетливо представив на минутку его на ней обычным, живым, я побежал на площадь.

Улица

   Зоркость этой эпохи корнями вплетается в те времена, неспособные в общей своей слепоте отличить выпадавших из люлек от выпавших люлек. Белоглазая чуть дальше смерти не хочет взглянуть. Жалко, блюдец полно, только не с кем стола вертануть, чтоб спросить с тебя, Рюрик (Иосиф Бродский, 1967 год).
 
   Прямо возле самой проходной я столкнулся с Пигалом и Пецей.
   Пеца скосоротился:
   — Хайль, курва! С праздничком тебя проздравить?
   Пигал тоже угрожающе ухмыльнулся, но сказал:
   — Морген, морген, нур нихт хойтэ...*
   — Грамотеями стали? Пять классов, оказывается, закончили, шестой — коридор? Я тебе завтра, шакал, это твое псиное хайль в хайло вколочу обратно, фрицевский заскребыш!
   — Поживем — увидим... Кто жив будет, — опять процедил Пигал.
   — В том же месте, в тот же час! — пропел я ему.
   Драться, видать, и им не хотелось. Нелепо бы было сегодня, сейчас драться. Да и не дали бы нам — здесь, по крайней мере: на площади кишмя кишели люди, полно народу было и вокруг нас.
   Что же — доживем и до завтра...
   Мы разошлись, не сказавши больше ни слова.
 
   Нарвавшись на пец-моц, я сперва толком даже и не обратил внимания, что делается на площади.
   А что творилось!
   Народу, верно что, было как людей. Или уж целый город прослышал, что будет салют, или просто так все собрались на самое привольное-раздольное и праздничное место. Где-то, видимо в противоположном конце площади, бухал оркестр, и повсюду пиликали гармошки да баяны, а когда кто-нибудь, пускай хоть вблизи, проходил с гитарой, мандолиной или балалайкой, таких трясогузок и не было слышно, их глушил общий шум.
   К подоконникам второго этажа прикрепили экран, и, несмотря на то что еще совершенно светло, лишь что солнце сюда не попадало, прямо с грузовика крутили кино — как раз «В шесть часов вечера после войны»! По тому что экран свешивался из госпитального здания, я понял, что это опять папкина работа-забота. И картину-то прямо как по заказу подобрал — надо же! Через людской гул звуку почти что не было слышно, но смотрело все равно много народу, и я, кажется, догадался почему: я, допустим, ее не очень-то любил, но смотрел несколько раз, потому что у нее такое название и потому что там в конце салют Победы и множество всеобщих встреч и радостей.
   Показывали момент, когда ранили ту — ну, Целиковскую, у счетверенного зенитного пулемета. Дальше я знал почти наизусть и смотреть не стал.
 
   Я пошел, огибая площадь, так как напрямик, казалось, к противоположному краю невозможно было пробиться.
   В дальнем от госпиталя углу стояли три старенькие, обшарпанные, видавшие виды «сорокапятки», а неподалеку грохотал оркестр пехотного училища. На маленькой звонкой трубе, похожей на горн, играл Стаська Лунегов из седьмого «б», воспитанник училища, воспитон, как они сами себя да и их все называли. Он, конечно, увидел и узнал меня, но делал вид, что не замечает. Как же, при исполнении служебных обязанностей! Но глазом, однако, косил в мою сторону: дескать, это тебе не шухры-мухры, а рёх-рёх. Трубы были лихо начищены, и хотя оркестр играл грустный вальс «На сопках Маньчжурии», они весело поблескивали на закатном солнышке.
   Стаська хвастался недавно, что его оформляют в суворовское училище да и сразу в какой-то там специальный полустарший класс. Как же, сын полка... Мне не страшен серый волк, меня делал целый полк... А хорошо бы вот Мамаю в нахимовское, — подумалось мне. Но он бейся-не бейся — наверняка не примут: кабы был он круглый сирота или отец погиб бы в чинах — тогда другое дело.
   О себе в том виде я уж и не мечтал. Когда в тот раз тайком попробовал в нахимовское, я потом попросил отца, чтобы похлопотал насчет суворовского, если с нахимовским ничего не вышло: точно могу сказать, что приняли бы, если б он сильно того захотел, но он не больно-то стал меня слушать.
   — Ладно, успеешь, свое намаршируешься и навоюешься, когда срок придет, — только и ответил.
   И в ремесленное тоже не пустил. Бережет он меня, что ли, эдаким-то манером?
   Меня он бережет, даром что с виду такой, что об этом никогда не подумаешь, а вот дядю Мишу...
   Эх, отец-отец! И что тебе стоило тогда не лезть в бутылку и не срывать зло на хорошем человеке?! Как бы радостно и ясно мне сейчас жилось, как бы я верил тебе без никаких сомнений!
 
   Оркестр все играл и играл старый вальс, а я все стоял и думал. И даже не думал почти. Так... Просто по ветерку одна по одной наплывали мягкие, грустные, теплые вечерние волны, и в душе тоже будто тихонько грустил мотив, навевая-нашептывая знакомые слова:
 
...На сопках Маньчжурских воины спят
И русских не слышат слез.
Белеют кресты — это герои спят.
Прошлого тени кружатся вновь,
О жертвах поют, твердят.
 
   Почему-то, когда столько народу только что, ну только что погибло, всегда прошибает слеза, если слышишь эту стародавнюю песню про погибших целых сорок лет назад за какого-то там царя. И почему мы до сих пор не отправим на вошебойку, не расколошматим тех вшивых-паршивых япошек, если даже Гитлера сумели — обломали?
 
   А на площади вовсю танцевали вальс, прямо по щербатой брусчатке. Те из раненых, кто так и не успел переодеться в обмундирование, то и дело теряли шлепанцы; развевались полы госпитальных халатов, из-под них смешно для такого старорежимного танца выглядывали подштанники.
   Похоже, сюда, на площадь, действительно собрался весь город. В кружащейся толпе я увидел Володю-студента. Я замахал ему рукой, он тоже заметил меня, кивнул. Танцевал он, конечно, с Томкой. Но я даже не сразу ее и узнал, она была вроде как не похожа на себя, сменила прическу, что ли...
   Чуть в стороне прошел Васька Косой, шатаясь и матерясь, его почти что волоком волокла под мышки какая-то баба. Участковый младший лейтенант Калашников молча погрозил ему пальцем. Тоже, оказывается, тут как тут. Как же? — при исполнении обязанностей...
 
   И даже те, кого и вовсе не было на площади, тоже будто присутствовали здесь. Да, как это у Константина Симонова-то в стихотворении? — все, кто жив, пришли, а те, что опоздали, так далеко уехали, что им на этот праздник уж поспеть едва ли... Но все равно ведь — даже и те, кого сегодня вообще нет на свете — дядя Миша, Шурка Рябов, Сережка Миронов, — они и теперь как бы с нами? Память о Сережке всегда под рукой — пистолет... Да если бы ничего совершенно и не было, разве они и те, кого я совсем не знал и даже не знаю, сколько их, погибших, разве они не будут всегда наравне с теми, кто выжил: не они бы погибли — мы должны бы были погибнуть; разве это не самое заметное дело, заметнее, чем трибуна или оркестр?..
   Еле я удержался, чтобы не отсалютовать всем погибшим, и своим знакомым особенно, тут же, среди площади.
   Оркестр наконец кончил играть тот длиннющий вальс и переключился опять на марш под названием «Прощание славянки». Это все, что они вообще умели играть. Только Стаська Лунегов умел еще и другие штуки, а остальные курсанты ничего больше разучить не успевали, уезжали на фронт.
 
   Ко мне пробился Володя-студент, опять же держа под руку свою ненаглядную Томочку. А Томка-то, Томка! Она не только сменила прическу — завилась мамкиной плойкой, но и вырядилась в новое платье, а на ногах у нее были лакированные туфли-лодочки на высоченных каблуках и трофейные чулки-паутинки. Мать обещала ей подарить, когда та сдаст на аттестат, но, видно, отдала уж сегодня. Да Томка, наверное, сама выклянчила. А в довершение у нее на ушах поблескивали тети Нинины сережки!
   Я был настроен вполне миролюбиво, но все-таки меня кольнуло. Я фыркнул и сказал:
   — Фик-фок на один бок — скажите, какая фря! Сережечки надела...
   — Знаешь ты капсю! Это не сережки, а клипсы, — презрительно ответила Томка. Потом, словно догадываясь, что я имею в виду, добавила, повернувшись к Володе: — Мне их сегодня подарила мама Сережи Миронова. Ну, помнишь, я тебе говорила... В память, понимаешь?..
   Володя молча кивнул, и я снова почувствовал, что Томка старше и умнее меня, и тут, как говорится, ничего не попишешь... Я опять ощутил, как стало приятно-грустно на душе, и вместе с тем легче и светлее.
 
   Мимо сквозь толпу протискивался отец — не то к оркестру, не то к батарее. Заметив нас, он подошел и, глянув на Володин халат и прочее, сразу же, конечно, зашумел:
   — Это что за маскарадный камуфляж? А ну — марш переодеваться!
   — Товарищ замполит!..
   — Ну папа?!
   — Ясно. Витька, одна нога здесь, другая там, разыщи сестру-хозяйку, скажи, что я приказал выдать этому кавалеру все, что полагается!
   — Есть, товарищ комиссар! Все давно приготовлено, — назвал я отца от радости его прежним званием, отдал честь и деранул в госпиталь.
   Кастеляншу я разыскал довольно быстро, передал приказание отца и помчался обратно к Володе. Тот и сам несся ко мне навстречу, уже по лестнице, прыгая через три ступеньки. Называется, ранбольной! Завидев меня, он еще снизу заорал:
   — В гости сегодня вместе с вами иду! Парти дэ плезир — увеселительная прогулка! Замполит сам позвал, понял?! Ан фамий, по-семейному!
   При тех словах вумный Володя-студент отколол козла, в точности такого же, как я сегодня утром.
   С нами? Значит, и верно, что мы идем? Ай да папка! И я оттяпал козла еще похлеще Володиного.
   — А ты-то чего скачешь, дура?! — кричал хохоча Володя.
   — Знаешь-понимаешь ты капсю! — ответил я ему, на ходу ткнув его в пузу, в живот то есть. И тут я вдруг наконец-то по-настоящему почувствовал, для себя самого почувствовал, какой же все-таки сегодня день, какая это радость — Победа!
 
   Когда я снова вышел на площадь, там стояла неожиданная тишина. Так казалось потому, видать, что окончательно выдохся и замолк оркестр. Был слышен только глухой слитный шум толпы.
   Я глянул в ту сторону, где был оркестр, и увидел над толпой задранную к небу голову Стаськи Лунегова с мундштуком, как его? — кларнета, что ли, у губ. Видимо, он залез на высокий борт фуры, арбы, на которой оркестранты сидели. Я стал пробиваться туда.
   К Стаськиному кларнету присоединилась огромная жирная труба, на которой наяривал парень взрослый, но ростиком чуть побольше нашего Стаськи, смехотурный такой со своей бегемотской трубой, и барабан с тарелками. Барабан и труба бухали, а тарелки звякали.
   Рядом со Стаськой появился Манодя! — с расческой у рта. И я стал еще настырнее проталкиваться через толпу. Раненые на меня оглядывались, когда я протискивался между ними, но никто не ругался; все старались увидеть, что делается там, перед духопёрской арбой (пардон, извиняюсь: помню, помню!).
   Наконец я пролез и взгромоздился рядом с Манодей, толкнув его в бок.
   — Привет, — сказал он мне, скосив глаза, и снова принялся дзикать в расческу.
   Возле арбы стоял незнакомый мне раненый гармонист, а перед ним шла повальная пляска. Толпа на этом пятачке клокотала, как кипяток в котелке. В самой гущине пляшущих подпрыгивал и крутился пробковый шлем Мамая, видимо, тот отчебучивал чечетку. А тут прямо перед самым гармонистом я еще увидел... отца! Он гнул ползунка вокруг Томки, а Томка-то, Томка выступала перед ним опять прямо как цаца, настоящая киса-барыня!
   — Во дают дрозда товарищ полковник! — услышал я восхищенный голос какого-то курсанта внизу.
   От восторга он даже прибавил папке две лишние звездочки!
   А я что — что ли, рыжий?!
   Я свистнул так, что Стаська от неожиданности чуть не выронил трубу, и прямо с борта арбы прыгнул в ту кашу, прокричав:
   — Й-ех ты, сукин сын, камаринский мужик!
   И тоже пошел вприсядку!
   Томка протянула нам с отцом каждому по руке, нам уступили место, и мы пошли вокруг нее наподобие мельницы.
   В толпе захлопали, и похоже было, что нам. Отец в таких делах очень знал толк; я никогда лишь не мог бы предположить, что он горазд плясать не только дома, среди своих да наших, но и прилюдно, у всех на глазах посередь улицы! От радости, что и сам-то так удачно выказался-вмешался, я уж и вообще готов был вылезти из себя, выкаблучивал какие-то выверты, которых сроду никогда не видал и не делал. Пот разъедал глаза, но его невозможно было стереть — не до того да и бесполезно, а сердце, казалось, стучало где-то в голове, в ушах ли, в висках ли.
   Сколько мы так плясали, мне и не посчитать, но наконец устал, видно, сам Стаська Лунегов.
   — Ай да семейка! — довольным голосом проговорил отец, тоже утирая крупнущий пот, посмотрел на часы и добавил: — После салюта сразу же оба домой, а то много потеряете!
   Томка заозиралась моментально, выискивая, конечно, своего «Володика». Я спросил отца, хотя хотелось мне спросить совсем о другом:
   — А сколько сейчас?..
   — До салюта? Двадцать восемь с половиной минут, — как всегда немножечко гордясь-похваливаясь законными швейцарскими бочатами — тьфу ты, совершенно уже опять забыл! — часами, сказал он. — Смотри, чтобы у меня был полный порядок в танковых войсках.
   Я пошел обратно к оркестру, где должен был быть Манодя. С другой стороны туда же пробивался Мамай, обмахиваясь шлемом с вывернутым наружу подшлемником; видимо, он промок у него насквозь.
   — Где ты был-то? — сказал, увидев меня, Мамай. — Мы тебя искали. Кое-что прогагарил...
   Им, оказывается, пока я отлеживался в палате, здорово пофартило: им разрешили увести батарейских битюгов до расположения — верхами! Мне даже стало чуточку завидно.
   Манодя, конечно, оказался около пушек. И теперь он встретил меня вопросом:
   — Где ты был?
   Я решил не рассказывать им сегодня ни про дядю Мишу, ни про письмо отцу, ни про то, что было со мной. Зачем? Только душу им в хороший день, бередить. Придет время — сами узнают...
   Мамай улыбался, видно, был доволен пляской и вообще, кажется, всем на свете доволен. Но вдруг лицо его как-то закостенело, а глаза уставились куда-то за моей спиной.
   По его взгляду я оглянулся и на секунду оторопел сам.
 
   Из толпы прямо на нас шла Оксана.
   Я не знал, радоваться мне, бояться за нее или ждать какого-то опять страшного известия. По ее лицу ничего нельзя было понять, оно лишь казалось сильно задумчивым. Встретив мой взгляд, она улыбнулась:
   — Я так и думала, что вы, наверное, здесь... Здравствуйте, Герман, с праздником. Витя, можно тебя на минуточку?
   Мы с Оксаной отошли чуть в сторону от парней. От растерянности, похоже, Мамай даже не сумел ничего ответить на ее приветствие. Он нехотя повернулся полубоком к нам, делая вид, что его это не интересует и не касается. И не успел отреагировать, что его Оксана сегодня видела, — чего же здороваться?..
   Оксана зашептала:
   — Витя, я бы никогда не решилась сама вот так...
   — Что-то случилось? Из-за зеркала, из-за пистолета?..
   — Из-за зеркала? Нет. Когда ты ушел, я взяла папин пистолет и выстрелила в окно, в землю, а папе сказала, что баловалась перед трельяжем и...
   — А он?!
   — Он на меня никогда не сердится. Он только сказал, что обязательно сам научит меня стрелять, но чтобы я никогда не брала пистолет.
   — А у тебя не очень болит... там?.. — смущаясь, отважился я спросить ее с надеждой, и тут, опять вспомнив, как я ее целовал, сам почувствовал, как зарделся весь.
   Оксана тоже вспыхнула, но доверчиво улыбнулась: — Нет, совсем ничего почти... Меня сегодня толкнули на палисадник, — там, у вас в школе, так спина и сейчас куда больше болит. — Она опять как-то очень застенчиво, будто беспомощно улыбнулась, на минуту отвернулась от меня, кажется, ища что-то через ворот платья, повернулась опять, показала мне на ладони мою сплющенную пульку. — Вот. Я ее навсегда сохраню. Мы уезжаем уже завтра, Витя... На станцию пришел специальный вагон...
 
   Это, оказывается, так скоро?!
 
   Но я не успел ничего ни почувствовать как следует, ни расстроиться. Оксана зашептала снова:
   — Я нарочно искала тебя — сказать, чтобы ты обязательно приходил к нам сегодня вместе с вашими. Ведь завтра мы уже не сможем увидеться... Приходи обязательно! Я очень буду ждать. Договорились, что все соберутся сразу после городского салюта. Обязательно, слышишь?!
   Она сильно сжала мою руку, как-то вся качнулась ко мне. Потом, больше ничего не сказав, быстро повернулась и побежала.
   И тут же вернулась обратно:
   — Идем, я тебя познакомлю с папой. Вон они стоят, ждут меня.
 
   Лишь сейчас я наконец разглядел среди толпы тетю Лелю и полковника с Борей на руках. Умудрился и не узнать, увидев одну Оксану...
   Ольга Кузьминична обрадованно улыбалась мне навстречу:
   — Коля, познакомься: Витечка, наш единственный и незаменимый мужчина, я тебе писала о нем... В самые трудные времена. Ой-й, поверишь ли — дрова, печи, вода — все ведь было на нем. И с Борей нянчился, и у Ксаночки был за сиделку, зиму сорок первого — сорок второго она часто болела ангиной: холод да голод, неправильный обмен веществ...