Страница:
Вечная Слава Героям, павшим в Боях за Свободу и Независимость Нашей Родины!
Убили дядю Мишу, сволочи! С гибели Шурки Рябова и Сережки Миронова, с возвращением отца, и особенно последние месяцы, мне казалось, что смерти близких уже навсегда миновали меня. И вот в первый день мира погиб человек, которого я очень уважал. Очень уважал! Как же это он, а? Ведь все совсем кончилось! Может, окажись его рана еще чуточку посерьезнее, да просто схвати он насморк, набей температурку на каких-нибудь полградуса, пролежи недельку в госпитале — и он остался бы живой... Как Володя-студент: его на днях наверняка выпишут...
Температурку набей... Дядя Миша как раз из таких! Температурку можно и набивать — для того чтобы сестричка или Томочка лишний разок лобик погладила, посидела у постельки лишние пяток минут, ну, лишние десять грамм масла к ужину принесла. А которые набивают температуру с целью — те симулянты, дезертиры и суки! Как же, стал бы дядя Миша тебе!..
Где-то недалеко, но высоко, над головой, видно на верхнем этаже, гортанный голос пел знакомую песню, но непонятными словами, наверное на настоящем грузинском языке, — кого ведь в нашем госпитале только не было? Слова были непонятные, но слышались мне отчетливо.
Вот и еще кто-то там настроен, даже сегодня, на самый грустный лад. Я знал слова этой песни по-русски: я могилу милой искал, сердце мне щемила тоска... Чего бы мне и не хватало в жизни — когда-нибудь искать еще и ее могилку... Я вспомнил мысль, которая мне пришла, когда сидел у Оксаны один, только что узнав, что она уезжает: что война, которая сегодня закончилась для всех-для всех на земле, для меня еще не закончилась, что мне еще предстоят и разлуки, и потери, и жестокие и трудные бои один на один, без свидетелей, — не красивые, как в кино, а такие, как о них рассказывал дядя Миша...
И тут же я отчетливо вспомнил, при каких обстоятельствах дядя Миша отправился в последний раз на фронт. Значит... Значит, не обозлись тогда на него из-за меня отец, дядя Миша, может быть, был бы сейчас живой?! Выходит, значит, что это я тут причиной?.. Да нет же, при чем здесь я? Я и подумать никогда не мог бы... Это отец отправил его своей волей и властью на фронт. На смерть. Так вот отчего он такой будто расстроенный, чего не бывало с ним никогда, и злится, срывает душу! И дядя Миша, видно, неспроста записал отцовский адрес: наверное, хотел написать отцу, что тот несправедливо послал его на фронт.
Хотя — как так: несправедливо — на фронт? Дядя Миша такого не мог и подумать: это же дядя Миша! А может быть, он про меня что-нибудь хотел отцу написать?
Я стоял совершенно растерявшийся и ошарашенный от жуткого известия и множества мыслей, которые на меня обрушились. Я никак не мог совладать с ними, они будто придавили меня, я ничего не мог решить. Неужели отец — отец! — сделал, чтобы убили дядю Мишу?! Но он же мне — отец! Я же знаю, он не такой! Он и не всегда суровый и строгий — я ведь помню его и веселым, и добрым, и ласковым. Особенно до войны...
В коридоре раздались знакомые четкие шаги. Я не успел даже выйти из-за стола — только-только животом задвинул ящик и сунул в карман страшное злосчастное письмо — в кабинет вошел отец.
Увидев меня за столом, он крикнул еще от двери:
— Ты что здесь делаешь, стервец? Опять папиросы крадешь?
Он схватил меня за руку и вышвырнул из-за стола на середину комнаты.
— А ну, выворачивай карманы! Я обомлел.
В правом кармане у меня пистолет, в левом — письмо про дядю Мишу.
Если он увидит хоть то, хоть другое...
Если он заставит меня выворачивать карманы...-
— стреляю! —
— ослепила меня холодная, как молния, мысль.
Нечего меня обыскивать, будто я какая контра, бандит, немецкий шпион или пленный, нечего на меня орать, будто я бесхвостый безмозглый щенок, только и думающий, как бы стебануть ошметок табаку. Две паршивые папироски для него важнее, чем то, что делается у меня на душе! Он хоть раз когда-нибудь подумал, что' у меня там, и есть ли там что-нибудь вообще?!..
Глаза словно запорошила кирпичная пыль. Я нащупал предохранитель...
Я ничего не успел сделать, отец сам рывком вывернул мой левый карман.
Об пол цокнула запасная обойма, чуть поодаль упало письмо.
Отец нагнулся, поднял обойму...
Слава богу, что он нагнулся! Мой одикошаревший мозг все же пришел в себя, лоб покрылся испариной.
Умом я рехнулся, что ли, вконец?!
Отец для чего-то долго рассматривал на ладони обойму. Не заметь, не заметь! — уже лишь молил я про себя, чтобы как-нибудь обошлось, какого-то бога, если он есть, или уж сам не знаю кого.
Отец взглянул на меня, сморщившись как от чего-то кислого:
— Эх ты, дитятко-дитятко... Эти игрушки, между прочим, сделаны, чтобы ими людей убивать. Я в твои годы не финтифлюшками занимался... Шуру бы Рябова вспомнил, я тебе о нем рассказывал. Когда он погиб, ему было меньше лет, чем тебе сейчас. А ты...
Отец не закончил фразы, глянул на пол и поднял письмо. Я весь дрожал какой-то несдерживаемой, расслабленной дрожью, руки и ноги обмякли.
— Так...
Отец посмотрел на меня уже внимательно-серьезно и выжидающе. Потом присел к столу, долго-долго барабанил пальцами по столешне:
— Ты взрослый парень, Виктор, тебе пятнадцатый год. В таком возрасте я семью кормил... Я сам, между прочим, хотел показать тебе письмо, только не сегодня. Ты взрослый парень, ты должен меня понять. Война есть, Витя, война, там каждый день идут на верную смерть тысячи, десятки тысяч людей. И сознательно, то есть по доброй воле, идут, и лишь по принуждению, в силу Закона о воинской повинности и по приказу командиров. И не всякий командир всегда абсолютно прав, посылая на смерть людей. Но командир не имеет права сомневаться в правильности своего приказа, если уж он все взвесил и все-таки решился отдать его. Иначе еще больше людей погибнет, погибло бы все дело, за которое мы стоим. Поэтому честный командир перед павшими всегда прав, хотя... хотя тому, кто ежедневно посылает людей на смерть и понимает, что не всегда отдает только самый правильный из всех возможных приказов, самому от таких рассуждений не становится легче... Ты меня понимаешь, Витя?
Я ничего не понимал и ничего не мог говорить, я еле сдерживал зубовную дробь и слезы, Отец или догадался, что со мной, или самому ему было не слаще моего. Он сказал:
— Ладно. Иди теперь. Когда-нибудь мы к этому разговору вернемся.
Я выбежал из кабинета, спрятался в самый укромный угол, за дверь, и разревелся, кусая губы, чтобы не было всхлипов. Плакал я недолго, но весь как-то обмяк от слез, мысли стали слабыми, покойными, щемяще грустными. Я больше ни в чем не мог, не в силах был обвинять отца, но и справедливости в его словах тоже не видел, не чувствовал. Ведь дядя Миша же погиб! Я снова стал во всем обвинять себя: наверное, если бы отец тогда на дне рождения застал не меня, а какого-нибудь другого пацана, он не рассердился бы так на дядю Мишу. Но даже и эти мысли не вызвали во мне злости ни на себя, ни на отца — я, верно, просто страшно устал от всего, от пережитого. Наконец я сходил умылся и побрел в нашу палату. Больше мне деться было некуда.
Ребята мои и Томка куда-то ушли. А раненые сгрудились возле бывшей дяди Мишиной кровати, то и дело там раздавались взрывы хохота. Бритоголовый Петрович с азартом рассказывал:
— ...Очухался — меня куда-то несут. В каком-то ящике. Ногами вперед. Ка-ак завопил: что вы, сволочи, я же живой!
Снова все грохнули.
— Вот-вот: всем-то смех, а мне-то смерть... И тут попадаю я, раб божий, после такой истории в резерв. Расквартирован наш запасной в какой-то церквушке. Там четырехэтажные нары построили — первый раз в жизни видел эдакое чудо. Церковь же не натопишь, да и вообще вроде бы не отапливалась; камень сплошной, а апрель, ночами — так холод собачий: как кто-нибудь двери расхабарит, ветрище! Рай тыловой, одним словом.
И был у нас в полку замполит, по фамилии капитан Курочкин. Ну, из запасников запасник. Маленький такой, кругленький, голосок басовитый, с прозвенью. А на гимнастерке, как на смех, ни одной колодки. Тут рядовые солдаты с полными тебе иконостасами, а войне-то ведь вот-вот конец. И очень это его беспокоило; службу правил — из кожи лез. А сам-то ходит, как на смотру, как на генеральской линейке. Ну и нашего брата гоняли там — никакого уж спасу нет: только и мечтали: скорей бы, что ли, по частям от такой от райской тыловой жизни, а то не война, верно, а херовина одна. Но молчали: известное дело, с начальством ругаться — то же самое, что против ветра ссать, брызги на тебя же.
А капитан наш Курочкин нам все политику читал, ровно как, говорят, в царской армии фельдфебели да унтера вдалбливали солдатикам какую-то словесность. А того хуже — как займется индивидуальными беседами. Замучил — не приведи господи: уставали больше, чем на тактических занятиях. И зудит, и зудит! «Вы напрасно со мной не откровенны. Старший по званию, тем более политический работник, для вас старший товарищ, вы обязаны с ним делиться всеми своими радостями и горестями». Еще любил собственноручно ночные обходы делать. «Почему не спите? Отбой дается для того, чтобы отдыхать, набираться сил». И так далее. Заведет волынку минимум на полчаса-и захочешь, так не уснешь! — ну что твоя муха. Мы уж с братвой договаривались, как команда придет, перед уходом, чтобы под трибунал не попасть: покажем, мол, ему кузькину мать, темную, что ли, устроим...
И вот однажды он заявился к нам как-то ночью. Дверь за собой, как водится, не закрыл: известное дело — начальство, сам капитан Курочкин, отставной козы барабанщик, разве он может за собой двери закрывать? У дневального чуть «летучую мышь» не задуло. И тут какой-то славянин с четвертого этажа возьми да и гаркни спросонья:
— Какая... двери располодырила? Капитан тогда ка-ак заорет:
— Па-адъем! Стррройся!
Посыпались наши братья-славяне со своих палатей кто в чем был! Психи ведь фронтовые: кто знает, может, то тревога, отбой-поход? Ладом, что никто еще не блажанул, что, мол, танки прорвались, а то бы было дело!.. Выстроились, стоим. А капитан наш Курочкин и давай нам морали читать! Что мы находимся за границей, что мы должны быть образцом воинского долга и дисциплины... В общем, ясно. Бегает вдоль строя, ручками машет и чешет, и чешет! Один наконец не выдержал — холодно ведь, иные совсем босиком, на цементе стоят! — и говорит:
— Разрешите обратиться, товарищ капитан! А что вообще-то произошло?
— Как, — кричит, — что произошло? А кто меня, капитана Курочкина... назвал?!
Тут уж мы не выдержали совсем — ка-ак зареготали! У некоторых, ей-богу, после того хохота раны пооткрывались. И пошла гулять эта притча по всей, видать, нашей Третьей армии; в случае чего кто-нибудь и рявкнет: а кто капитана Курочкина?..
— Так что, Володенька, замполит замполиту рознь. Они тоже разные бывают. А когда в замполитах настоящий боевой командир — наш, окопный, тут совсем иной коленкор...
Пока раненые ржали, я отозвал Володю-студента:
— Дядю Мишу Кондрашова убили. Отец сегодня получил письмо из части.
Володя оторопело опустился на ближнюю кровать.
— Эх, Мишка, Мишка! Нашла тебя твоя все-таки... И надо же — перед самым звоночком! Какая сука-судьба человеку!
— Отец...
— Что отец?
— Отцу написали, потому что только его адрес нашли у дяди Миши. Понимаешь? Дядя Миша, выходит, хотел ему написать. Выходит... Ты мне скажи, Володя, скажи: если бы тогда?.. Понял?!
— Ну-ка, ну-ка, мели! Ты соображаешь? Та-ам надо побывать, чтобы судить о таких вещах. Ни одна сатана не знает, где ее найдешь. Он с сорок первого трубил — и обходилось. И на вот...
— Так я же и говорю! Хотя бы одну недельку, неделечку! И если бы...
— По-остой! Не он бы пошел — я бы пошел. Кому-то все равно надо было идти, кого-то и кроме него зацепила последняя. И еще, наверное, не одного зацепит. А что тогда замполит Михаила на комиссию послал — на то его право. Есть такая французская пословица: а ля герр ком а ля герр — на войне как на войне...
Володя говорил резко и не обычными словами; не эта бы пословица — так и французский свой вроде забыл. И я тоже всколыхнулся на его выпады:
— Право, право! И отец вон про свои права толковал. А сам все одно не в себе. И меня, думаешь, он зачем позвал? Он не знал точно, дядя Миша Кондрашов или не Кондрашов. Потому что чувствует!
— Потому и чувствует, что думающий, понимающий, сознающий человек! В общем и целом... Думаешь, без тебя бы он не мог установить, тот или не тот Кондрашов? Комиссар-то госпиталя, замполит? Наверное, соображал, как тебе сообщить такое известие, сам Мишкину гибель переживал. Другой на его месте, полагаешь, много бы переживал? Навидался я всяких... стратегов. Иной даже и горд, что может жизнями людскими распоряжаться, расшвыриваться, как ему бог на душу положит. А настоящему командиру, человеку — кому же приятно, что будто с твоей руки кто-то погиб в последний день?
— А если бы сегодня не Победа, тогда не жалко? Он бы и не вспомнил?
— Слушай, ты, наконец! На черта ты мне нужен, чтобы распинался я перед всяким сопливцем! Кто тебе Мишка? И кто — мне? Я которого за войну хороню? Если всех разом вспомню — в желтом доме буду. Как мамино письмо — так то тот, то другой. Девчонок с нашего курса больше половины уже в живых нету. А тут выискался... Толстовец задрипанный! Отца он, видите ли, в чем-то обвиняет! Мудрец. Заратустра. Мишка-то и замполиту хотел написать, поди, что с вами, заглотышами, нужно обращаться поделикатнее и нежнее, высоким материям вас учить. Как же — смена смене идет! Философом был Мишка... А ты вот главное-то уразумел, о чем он думал? Чтобы ты не слякотью — человеком вырос! Скажите, правдолюбец какой — на отца родного кидаться вздумал, своих не пожалеет! А что ты понимаешь? Ты вот с мое!.. Знаешь, кто мне был мой отец? Он с первым же ополчением ушел — доцент, известный литературный критик. А меня доучиваться оставил. Брони добился через знакомых. И я, «ворошиловский стрелок», поначалу думал, что так и положено. Дошло потом... Когда похоронка пришла из-под Луги. Вот и понял я, что они для нас в тысячу раз больше сделали, чем мы для них. Тогда и пошел, и «броню» расшиб, и образованьишко спрятал, чтобы не засунули куда-нибудь в писари или переводчики. Вот что такое отец! Как подумаю я, что это мне надо было с ополчением идти...
И тут только мой мозг прожгла нестерпимая, будто капля расплавленного свинца, мысль:
я же хотел стрелять в отца!
Об этом не знает никто в мире и никогда не узнает, ничего, ровно ничего не произошло, как будто этого и вовсе не было,
но я же чуть не убил своего отца! —
самого первого из дорогих мне людей, самого любимого после Оксаны?!
А Оксану?!
Что же такое происходит в мире? Откуда берется такое жуткое в жизни и в человечьей душе?
Глаза мои опять застила кирпичная, красно-коричневая пыль. Паукообразные фигуры перепрыгивали через перекрещенные стропила. В голове начал нарастать какой-то оглушительный, какого не может быть на земле, шум...
Сквозь этот шум и грохот до моего сознания протискивались разорванные голоса:
— Витька, Виктор, да что с тобой?! Очнись, ну очнись же!
— Перебрал, видно, парень. Малец ведь совсем, его-то зачем поили?
— Кажному хочется — праздник.
— Э, ребятки, да это, похоже, шок! Они ведь сейчас тоже вроде контуженных. Да, поди, с голодухи.
— Мишку Кондрашова убили, что тут лежал до тебя. Вот он и...
— Пацан, и то уж, видно, сердце кровью изошлось. Будь же ты проклято — когда же настоящий-то конец?
— Зови старшую сестру! Понтапону ему или люминалу.
— Сдурел?!
— Ничего не сдурел! Самую малость можно.
— Спирту, дайте спирту глотнуть.
— Лихо дело...
— Чё ему спирт? Малец.
— Витька, Вить, держись. Мужик же!
Рот мне обожгло, я глотнул воздуху — обожгло и перехватило горло. Потом я почувствовал, что внутрь свежим потоком потекла вода, начало жечь в животе, и тут же наступила невероятная сонливость и слабость.
Сначала была сплошная чернота. Густая, как тушь, которую дал Маноде Игорь Максимович для всяких схем.
Потом появился свет. Я начал чувствовать себя.
Я почему-то оказался без оружия. Гитлер понял это, погнался за мной, я никак не мог от него ни оторваться, ни спрятаться. Я долго метался через перекрещенные балки и стропила, но он все же загнал меня к глухой стене, в самый угол.
Конец.
Что мне оставалось?
Я рванул ворот рубашки...
И вдруг будто какой-то голос откуда-то — тихий, ласковый, казалось, Оксанин — словно бы подсказал мне, что за спиною у меня слуховое окно.
Мига оказалось достаточно: я выскочил на крышу, на волю, на вольный воздух.
Но и это не было спасением. Подо мною — край. Гитлер, сука, скалится из темноты в окошко, через которое, мне казалось, я от него ушел.
Он поднял дулом вверх какой-то огромный, вроде духового, пистолет, как судья на старте во время одних соревнований — я до войны видел, — и стал, издевательски изгаляясь, отсчитывать, только почему-то, как бывает во сне или в сказке какой, сзаду наперед:
— Цеэн, нойн, ахт...
Да хрен тебе, курва! Радости от расправы со мной ты не получишь. Я сам!
Не успел он досчитать свое собачье: драй, цвай, айн — я услыхал спокойный и как бы благословляющий голос отца:
— ...три... два... Один!
Я выпнул с крыши откуда-то подвернувшуюся Володину гитару и, как с обрыва морячок в кино «Мы из Кронштадта», разом прыгнул, словно столбиком нырнул.
И — полетел.
Не вниз полетел, а оттолкнулся ногами от края крыши и будто поплыл от нее, легко так и вольно, свободнее, чем по воде.
Я летел все быстрее и быстрее, и ни капельки не боязно было мне и не удивительно, и я знать забыл о всяких рахитских Гитлерах, а было только радостно и радостно!
Откуда ни возьмись, рядом со мною очутились Манодя и Мамай, и это тоже нисколечко меня не удивило. Мы неслись так быстро и весело, что даже не чувствовали ни ветра в лицо, ни его свиста в ушах, а лишь улыбались друг другу и беззвучно что-то кричали. Будто каким-то воздушным, вернее безвоздушным, коридором неслись, а дышали вольготно и привольно, и словно он в то же время и наш госпитальный коридор, но совсем не больничный, а какой-то особенный.
Внизу, под нами, по обеим сторонам коридора на краях его бездонной светлой пропасти стояли люди, и которые приветственно махали нам навстречу и вслед, а которые лишь с завистью глазели.
Одна сторона была сплошь залита солнцем, но каким-то особенно ярким, как из вечной тьмы, как и не бывает на земле, и все там светилось само по себе, как фосфор. Там стояли и радовались нам хорошие люди. Я увидел и папку с мамкой своих, и Оксану, и Семядолю, и бритоголового Петровича, и Володю-студента, и почти всех ребят, школьных, заводских и госпитальных. И живой дядя Миша там же, и Сережка Миронов, и салютовал нам из маленького своего браунинга Шурка Рябов, которого я никогда не видел, даже и на фотокарточке, но сразу узнал. И это меня ничуть не удивило. А вторая сторона, вдоль которой мы все летели, была черным-черна, будто чернильная могильная прорва, из какой я недавно выкарабкался, и освещалась чужим светом, с противоположной стороны, чуть-чуть, как, наверное, освещает всякие предметы в полярной ночи северное сияние. Были там мои недруги, но было их мало. А главным образом какие-то, не знай какие, паразитские уродские рожи, которые, не поймешь, я видел когда-нибудь или не видел? Промелькнул внизу вроде бы шлем: Гитлер там опять? или Мамай?.. Но и это меня не испугало и не удивило — даже то, что Мамай будто и там, и опять же летит возле меня.
А потом будто мы все трое оказались в рубке-кабине какого-то особого корабля. Со стенами, обитыми матовой мягкой кожей, тисненной в ромбик и утыканной гвоздиками с крупными блестящими шляпками-кнопками, как двери в кабинете у отца или у дяди Вани Морозова. И уже не летели, а просто висели-плавали в воздухе, будто из книжки Жюль Верна — Жюля-Вруля «Из пушки на Луну», Николь, Барбикен и Мишель Ардан. Мишель... Разве что не играли в домино. И тут Мамай — а он будто наш командир, но это меня ни вот столечко не обозлило: он так он, пускай, — включил какой-то светящийся экран, как в «Аэлите» у марсиан, но не черезо всю стену и не прямоугольный, а небольшой и круглый, наподобие иллюминатора или репродуктора-тарелки, и на нем появилась — Оксана!
Она танцевала босиком и с распущенными волосами под какую-то не по-нашему красивую музыку, которую я все силился запомнить, но никак не мог. Она танцевала и улыбалась нам из экрана, а мы плавали возле нее, маленькой-маленькой, на одну ладошку возьмешь, и тоже оба вовсю улыбались. И было нам сладко-сладко...
Я проснулся оттого, что старался ухватить и запомнить ту прекрасную музыку, и от собственной улыбки. И еще оттого, что по лицу моему бегал солнечный лучик. Глянул — сперва не понял, где я есть.
В комнате никого не было. Белые простыни, белые салфетки на белых тумбочках, белые марлевые шторы на окнах. Мне показалось, что я лежу в больнице и сейчас ко мне войдет мама и принесет яблок, или даже апельсинов, или еще — шоколадную бомбу!
Было очень покойно и светло на душе, как будто я болел, а сейчас совсем выздоравливаю. Такое помнилось когда-то, еще до войны, когда я однажды лежал в больнице...
Как только подумал — до войны, я вспомнил все. Это — госпиталь, двадцатая палата. Не помню лишь, кто и как меня уложил.
Меня раздели?!
Пистолет!
Брюки мои лежали аккуратно сложенные шов ко шву, как учила их складывать мама. Так всегда складывал отутюженные брюки отец — еще до войны. Галифе надо укладывать немного по-другому...
Отец!.. Я вспомнил свои последние мысли о нем, но сейчас они уже не вызвали во мне ни боли, ни страха. Они будто отшелушивались, как высохшая короста на заживающей ране.
Но — пистолет?
Если его кто-нибудь нащупал...
Я поднялся с кровати и обшарил брюки.
На месте!
По счастью, видимо, пистолет не вывалился, а что штаны по-ненормальному тяжелые, никто не проверил, так как, наверное, раздевал меня Володя: интеллигент, он не позволит лазать по чужим карманам...
От сердца у меня отлегло окончательно.
Значит, никто никогда не узнает, никто не догадается, что я...
Этого никогда не было.
Спокойствие мое стало сознательным и уверенным. Сегодня Победа, кончилась война, кончилось горе и напасти, вечная слава героям...
Со светлым и благоговейным — есть такое слово? — чувством я вспомнил дядю Мишу, и Сережку Миронова, и Шурку Рябова, — тех из близких мне людей, которых сожгла война.
Я вытащил из кармана пистолет, чтобы помянуть своего друга Сережку Миронова. Холодный ствол вызвал во мне ощущение чего-то чужого и даже вроде боязни. Отдать его, верно, Мамаю?.. Нельзя, такой подарок. Теперь — будто завещание, будто завет. Без нужды не вынимай, без славы не вкладывай... Плохо я, оказывается, это понял и помнил. Покуда пистолет приносил и мне самому и другим одни незадачи и беды, ни разу, пожалуй, я не использовал его для доброго чего, а обязано бы оружие служить для общей людской пользы.
Зачем все-таки Сережка именно мне его подарил? Вполне мог бы Ванюшке Савельеву отдать, они с ним были куда чем со мной дружнее. Работали вместе. Хотя Ванька наверняка смастерил себе такой же сам... Но все равно — дарил мне Сережка не без всякого же смысла и цели?
Не столько, может, он мне пистолет оставить так захотел, как свои понятия и привычки в жизни. Думать об этом надо, каждый раз думать и помнить об этом, братец-кролик. Детские шуточки кончились. Это оружие. Его — только в дело. И никаких, конечно, Мамаев! Если у меня по дурости по моей «рикошетит» так, что прямо по своим, то у Мамая ни на понюх табаку не завяжется пустить его в ход при какой-нибудь подлючей выходке. Парабеллум, — вспомнил я отчего-то слова Бориса Савельевича сегодня на рынке, — готовь войну, и опять, будто он какой-то чужой, с необычной осторожностью спрятал пистолет.
Где-то недалеко, видать в соседней комнате, заиграла гитара, и девичий голос, по-моему, Томкин, — тихо все-таки, глуховато, не поймешь, — запел:
Оксане, действительно, подарить пистолет?! В память о том, что было. Даже о том, как у нас все произошло? Мне не страшно стало вспоминать даже и о том ужасном рикошете. Случались моменты и пострашнее... Если он мне беспрерывно будто жжет руки, то у нее-то он будет в правильных руках. Кому как не ей его подарить, и никогда я не придумаю ей большего подарка — столько связано с ним. Когда-нибудь я обо всем-обо всем ей расскажу, и пусть потом она сама вручит мне его, если он потребуется для настоящего дела. И я его тогда возьму с чистым сердцем и чистыми руками...
Зам. командира по полит. части
2-го батальона Н-го стрелкового полка
ст. лейтенант Кравченко».И еще как на любом письме стоял штамп: «Проверено военной цензурой».
Убили дядю Мишу, сволочи! С гибели Шурки Рябова и Сережки Миронова, с возвращением отца, и особенно последние месяцы, мне казалось, что смерти близких уже навсегда миновали меня. И вот в первый день мира погиб человек, которого я очень уважал. Очень уважал! Как же это он, а? Ведь все совсем кончилось! Может, окажись его рана еще чуточку посерьезнее, да просто схвати он насморк, набей температурку на каких-нибудь полградуса, пролежи недельку в госпитале — и он остался бы живой... Как Володя-студент: его на днях наверняка выпишут...
Температурку набей... Дядя Миша как раз из таких! Температурку можно и набивать — для того чтобы сестричка или Томочка лишний разок лобик погладила, посидела у постельки лишние пяток минут, ну, лишние десять грамм масла к ужину принесла. А которые набивают температуру с целью — те симулянты, дезертиры и суки! Как же, стал бы дядя Миша тебе!..
Где-то недалеко, но высоко, над головой, видно на верхнем этаже, гортанный голос пел знакомую песню, но непонятными словами, наверное на настоящем грузинском языке, — кого ведь в нашем госпитале только не было? Слова были непонятные, но слышались мне отчетливо.
Вот и еще кто-то там настроен, даже сегодня, на самый грустный лад. Я знал слова этой песни по-русски: я могилу милой искал, сердце мне щемила тоска... Чего бы мне и не хватало в жизни — когда-нибудь искать еще и ее могилку... Я вспомнил мысль, которая мне пришла, когда сидел у Оксаны один, только что узнав, что она уезжает: что война, которая сегодня закончилась для всех-для всех на земле, для меня еще не закончилась, что мне еще предстоят и разлуки, и потери, и жестокие и трудные бои один на один, без свидетелей, — не красивые, как в кино, а такие, как о них рассказывал дядя Миша...
И тут же я отчетливо вспомнил, при каких обстоятельствах дядя Миша отправился в последний раз на фронт. Значит... Значит, не обозлись тогда на него из-за меня отец, дядя Миша, может быть, был бы сейчас живой?! Выходит, значит, что это я тут причиной?.. Да нет же, при чем здесь я? Я и подумать никогда не мог бы... Это отец отправил его своей волей и властью на фронт. На смерть. Так вот отчего он такой будто расстроенный, чего не бывало с ним никогда, и злится, срывает душу! И дядя Миша, видно, неспроста записал отцовский адрес: наверное, хотел написать отцу, что тот несправедливо послал его на фронт.
Хотя — как так: несправедливо — на фронт? Дядя Миша такого не мог и подумать: это же дядя Миша! А может быть, он про меня что-нибудь хотел отцу написать?
Я стоял совершенно растерявшийся и ошарашенный от жуткого известия и множества мыслей, которые на меня обрушились. Я никак не мог совладать с ними, они будто придавили меня, я ничего не мог решить. Неужели отец — отец! — сделал, чтобы убили дядю Мишу?! Но он же мне — отец! Я же знаю, он не такой! Он и не всегда суровый и строгий — я ведь помню его и веселым, и добрым, и ласковым. Особенно до войны...
В коридоре раздались знакомые четкие шаги. Я не успел даже выйти из-за стола — только-только животом задвинул ящик и сунул в карман страшное злосчастное письмо — в кабинет вошел отец.
Увидев меня за столом, он крикнул еще от двери:
— Ты что здесь делаешь, стервец? Опять папиросы крадешь?
Он схватил меня за руку и вышвырнул из-за стола на середину комнаты.
— А ну, выворачивай карманы! Я обомлел.
В правом кармане у меня пистолет, в левом — письмо про дядю Мишу.
Если он увидит хоть то, хоть другое...
Если он заставит меня выворачивать карманы...-
— стреляю! —
— ослепила меня холодная, как молния, мысль.
Нечего меня обыскивать, будто я какая контра, бандит, немецкий шпион или пленный, нечего на меня орать, будто я бесхвостый безмозглый щенок, только и думающий, как бы стебануть ошметок табаку. Две паршивые папироски для него важнее, чем то, что делается у меня на душе! Он хоть раз когда-нибудь подумал, что' у меня там, и есть ли там что-нибудь вообще?!..
Глаза словно запорошила кирпичная пыль. Я нащупал предохранитель...
Я ничего не успел сделать, отец сам рывком вывернул мой левый карман.
Об пол цокнула запасная обойма, чуть поодаль упало письмо.
Отец нагнулся, поднял обойму...
Слава богу, что он нагнулся! Мой одикошаревший мозг все же пришел в себя, лоб покрылся испариной.
Умом я рехнулся, что ли, вконец?!
Отец для чего-то долго рассматривал на ладони обойму. Не заметь, не заметь! — уже лишь молил я про себя, чтобы как-нибудь обошлось, какого-то бога, если он есть, или уж сам не знаю кого.
Отец взглянул на меня, сморщившись как от чего-то кислого:
— Эх ты, дитятко-дитятко... Эти игрушки, между прочим, сделаны, чтобы ими людей убивать. Я в твои годы не финтифлюшками занимался... Шуру бы Рябова вспомнил, я тебе о нем рассказывал. Когда он погиб, ему было меньше лет, чем тебе сейчас. А ты...
Отец не закончил фразы, глянул на пол и поднял письмо. Я весь дрожал какой-то несдерживаемой, расслабленной дрожью, руки и ноги обмякли.
— Так...
Отец посмотрел на меня уже внимательно-серьезно и выжидающе. Потом присел к столу, долго-долго барабанил пальцами по столешне:
— Ты взрослый парень, Виктор, тебе пятнадцатый год. В таком возрасте я семью кормил... Я сам, между прочим, хотел показать тебе письмо, только не сегодня. Ты взрослый парень, ты должен меня понять. Война есть, Витя, война, там каждый день идут на верную смерть тысячи, десятки тысяч людей. И сознательно, то есть по доброй воле, идут, и лишь по принуждению, в силу Закона о воинской повинности и по приказу командиров. И не всякий командир всегда абсолютно прав, посылая на смерть людей. Но командир не имеет права сомневаться в правильности своего приказа, если уж он все взвесил и все-таки решился отдать его. Иначе еще больше людей погибнет, погибло бы все дело, за которое мы стоим. Поэтому честный командир перед павшими всегда прав, хотя... хотя тому, кто ежедневно посылает людей на смерть и понимает, что не всегда отдает только самый правильный из всех возможных приказов, самому от таких рассуждений не становится легче... Ты меня понимаешь, Витя?
Я ничего не понимал и ничего не мог говорить, я еле сдерживал зубовную дробь и слезы, Отец или догадался, что со мной, или самому ему было не слаще моего. Он сказал:
— Ладно. Иди теперь. Когда-нибудь мы к этому разговору вернемся.
Я выбежал из кабинета, спрятался в самый укромный угол, за дверь, и разревелся, кусая губы, чтобы не было всхлипов. Плакал я недолго, но весь как-то обмяк от слез, мысли стали слабыми, покойными, щемяще грустными. Я больше ни в чем не мог, не в силах был обвинять отца, но и справедливости в его словах тоже не видел, не чувствовал. Ведь дядя Миша же погиб! Я снова стал во всем обвинять себя: наверное, если бы отец тогда на дне рождения застал не меня, а какого-нибудь другого пацана, он не рассердился бы так на дядю Мишу. Но даже и эти мысли не вызвали во мне злости ни на себя, ни на отца — я, верно, просто страшно устал от всего, от пережитого. Наконец я сходил умылся и побрел в нашу палату. Больше мне деться было некуда.
Ребята мои и Томка куда-то ушли. А раненые сгрудились возле бывшей дяди Мишиной кровати, то и дело там раздавались взрывы хохота. Бритоголовый Петрович с азартом рассказывал:
— ...Очухался — меня куда-то несут. В каком-то ящике. Ногами вперед. Ка-ак завопил: что вы, сволочи, я же живой!
Снова все грохнули.
— Вот-вот: всем-то смех, а мне-то смерть... И тут попадаю я, раб божий, после такой истории в резерв. Расквартирован наш запасной в какой-то церквушке. Там четырехэтажные нары построили — первый раз в жизни видел эдакое чудо. Церковь же не натопишь, да и вообще вроде бы не отапливалась; камень сплошной, а апрель, ночами — так холод собачий: как кто-нибудь двери расхабарит, ветрище! Рай тыловой, одним словом.
И был у нас в полку замполит, по фамилии капитан Курочкин. Ну, из запасников запасник. Маленький такой, кругленький, голосок басовитый, с прозвенью. А на гимнастерке, как на смех, ни одной колодки. Тут рядовые солдаты с полными тебе иконостасами, а войне-то ведь вот-вот конец. И очень это его беспокоило; службу правил — из кожи лез. А сам-то ходит, как на смотру, как на генеральской линейке. Ну и нашего брата гоняли там — никакого уж спасу нет: только и мечтали: скорей бы, что ли, по частям от такой от райской тыловой жизни, а то не война, верно, а херовина одна. Но молчали: известное дело, с начальством ругаться — то же самое, что против ветра ссать, брызги на тебя же.
А капитан наш Курочкин нам все политику читал, ровно как, говорят, в царской армии фельдфебели да унтера вдалбливали солдатикам какую-то словесность. А того хуже — как займется индивидуальными беседами. Замучил — не приведи господи: уставали больше, чем на тактических занятиях. И зудит, и зудит! «Вы напрасно со мной не откровенны. Старший по званию, тем более политический работник, для вас старший товарищ, вы обязаны с ним делиться всеми своими радостями и горестями». Еще любил собственноручно ночные обходы делать. «Почему не спите? Отбой дается для того, чтобы отдыхать, набираться сил». И так далее. Заведет волынку минимум на полчаса-и захочешь, так не уснешь! — ну что твоя муха. Мы уж с братвой договаривались, как команда придет, перед уходом, чтобы под трибунал не попасть: покажем, мол, ему кузькину мать, темную, что ли, устроим...
И вот однажды он заявился к нам как-то ночью. Дверь за собой, как водится, не закрыл: известное дело — начальство, сам капитан Курочкин, отставной козы барабанщик, разве он может за собой двери закрывать? У дневального чуть «летучую мышь» не задуло. И тут какой-то славянин с четвертого этажа возьми да и гаркни спросонья:
— Какая... двери располодырила? Капитан тогда ка-ак заорет:
— Па-адъем! Стррройся!
Посыпались наши братья-славяне со своих палатей кто в чем был! Психи ведь фронтовые: кто знает, может, то тревога, отбой-поход? Ладом, что никто еще не блажанул, что, мол, танки прорвались, а то бы было дело!.. Выстроились, стоим. А капитан наш Курочкин и давай нам морали читать! Что мы находимся за границей, что мы должны быть образцом воинского долга и дисциплины... В общем, ясно. Бегает вдоль строя, ручками машет и чешет, и чешет! Один наконец не выдержал — холодно ведь, иные совсем босиком, на цементе стоят! — и говорит:
— Разрешите обратиться, товарищ капитан! А что вообще-то произошло?
— Как, — кричит, — что произошло? А кто меня, капитана Курочкина... назвал?!
Тут уж мы не выдержали совсем — ка-ак зареготали! У некоторых, ей-богу, после того хохота раны пооткрывались. И пошла гулять эта притча по всей, видать, нашей Третьей армии; в случае чего кто-нибудь и рявкнет: а кто капитана Курочкина?..
— Так что, Володенька, замполит замполиту рознь. Они тоже разные бывают. А когда в замполитах настоящий боевой командир — наш, окопный, тут совсем иной коленкор...
Пока раненые ржали, я отозвал Володю-студента:
— Дядю Мишу Кондрашова убили. Отец сегодня получил письмо из части.
Володя оторопело опустился на ближнюю кровать.
— Эх, Мишка, Мишка! Нашла тебя твоя все-таки... И надо же — перед самым звоночком! Какая сука-судьба человеку!
— Отец...
— Что отец?
— Отцу написали, потому что только его адрес нашли у дяди Миши. Понимаешь? Дядя Миша, выходит, хотел ему написать. Выходит... Ты мне скажи, Володя, скажи: если бы тогда?.. Понял?!
— Ну-ка, ну-ка, мели! Ты соображаешь? Та-ам надо побывать, чтобы судить о таких вещах. Ни одна сатана не знает, где ее найдешь. Он с сорок первого трубил — и обходилось. И на вот...
— Так я же и говорю! Хотя бы одну недельку, неделечку! И если бы...
— По-остой! Не он бы пошел — я бы пошел. Кому-то все равно надо было идти, кого-то и кроме него зацепила последняя. И еще, наверное, не одного зацепит. А что тогда замполит Михаила на комиссию послал — на то его право. Есть такая французская пословица: а ля герр ком а ля герр — на войне как на войне...
Володя говорил резко и не обычными словами; не эта бы пословица — так и французский свой вроде забыл. И я тоже всколыхнулся на его выпады:
— Право, право! И отец вон про свои права толковал. А сам все одно не в себе. И меня, думаешь, он зачем позвал? Он не знал точно, дядя Миша Кондрашов или не Кондрашов. Потому что чувствует!
— Потому и чувствует, что думающий, понимающий, сознающий человек! В общем и целом... Думаешь, без тебя бы он не мог установить, тот или не тот Кондрашов? Комиссар-то госпиталя, замполит? Наверное, соображал, как тебе сообщить такое известие, сам Мишкину гибель переживал. Другой на его месте, полагаешь, много бы переживал? Навидался я всяких... стратегов. Иной даже и горд, что может жизнями людскими распоряжаться, расшвыриваться, как ему бог на душу положит. А настоящему командиру, человеку — кому же приятно, что будто с твоей руки кто-то погиб в последний день?
— А если бы сегодня не Победа, тогда не жалко? Он бы и не вспомнил?
— Слушай, ты, наконец! На черта ты мне нужен, чтобы распинался я перед всяким сопливцем! Кто тебе Мишка? И кто — мне? Я которого за войну хороню? Если всех разом вспомню — в желтом доме буду. Как мамино письмо — так то тот, то другой. Девчонок с нашего курса больше половины уже в живых нету. А тут выискался... Толстовец задрипанный! Отца он, видите ли, в чем-то обвиняет! Мудрец. Заратустра. Мишка-то и замполиту хотел написать, поди, что с вами, заглотышами, нужно обращаться поделикатнее и нежнее, высоким материям вас учить. Как же — смена смене идет! Философом был Мишка... А ты вот главное-то уразумел, о чем он думал? Чтобы ты не слякотью — человеком вырос! Скажите, правдолюбец какой — на отца родного кидаться вздумал, своих не пожалеет! А что ты понимаешь? Ты вот с мое!.. Знаешь, кто мне был мой отец? Он с первым же ополчением ушел — доцент, известный литературный критик. А меня доучиваться оставил. Брони добился через знакомых. И я, «ворошиловский стрелок», поначалу думал, что так и положено. Дошло потом... Когда похоронка пришла из-под Луги. Вот и понял я, что они для нас в тысячу раз больше сделали, чем мы для них. Тогда и пошел, и «броню» расшиб, и образованьишко спрятал, чтобы не засунули куда-нибудь в писари или переводчики. Вот что такое отец! Как подумаю я, что это мне надо было с ополчением идти...
И тут только мой мозг прожгла нестерпимая, будто капля расплавленного свинца, мысль:
я же хотел стрелять в отца!
Об этом не знает никто в мире и никогда не узнает, ничего, ровно ничего не произошло, как будто этого и вовсе не было,
но я же чуть не убил своего отца! —
самого первого из дорогих мне людей, самого любимого после Оксаны?!
А Оксану?!
Что же такое происходит в мире? Откуда берется такое жуткое в жизни и в человечьей душе?
Глаза мои опять застила кирпичная, красно-коричневая пыль. Паукообразные фигуры перепрыгивали через перекрещенные стропила. В голове начал нарастать какой-то оглушительный, какого не может быть на земле, шум...
Сквозь этот шум и грохот до моего сознания протискивались разорванные голоса:
— Витька, Виктор, да что с тобой?! Очнись, ну очнись же!
— Перебрал, видно, парень. Малец ведь совсем, его-то зачем поили?
— Кажному хочется — праздник.
— Э, ребятки, да это, похоже, шок! Они ведь сейчас тоже вроде контуженных. Да, поди, с голодухи.
— Мишку Кондрашова убили, что тут лежал до тебя. Вот он и...
— Пацан, и то уж, видно, сердце кровью изошлось. Будь же ты проклято — когда же настоящий-то конец?
— Зови старшую сестру! Понтапону ему или люминалу.
— Сдурел?!
— Ничего не сдурел! Самую малость можно.
— Спирту, дайте спирту глотнуть.
— Лихо дело...
— Чё ему спирт? Малец.
— Витька, Вить, держись. Мужик же!
Рот мне обожгло, я глотнул воздуху — обожгло и перехватило горло. Потом я почувствовал, что внутрь свежим потоком потекла вода, начало жечь в животе, и тут же наступила невероятная сонливость и слабость.
Сначала была сплошная чернота. Густая, как тушь, которую дал Маноде Игорь Максимович для всяких схем.
Потом появился свет. Я начал чувствовать себя.
Я почему-то оказался без оружия. Гитлер понял это, погнался за мной, я никак не мог от него ни оторваться, ни спрятаться. Я долго метался через перекрещенные балки и стропила, но он все же загнал меня к глухой стене, в самый угол.
Конец.
Что мне оставалось?
Я рванул ворот рубашки...
И вдруг будто какой-то голос откуда-то — тихий, ласковый, казалось, Оксанин — словно бы подсказал мне, что за спиною у меня слуховое окно.
Мига оказалось достаточно: я выскочил на крышу, на волю, на вольный воздух.
Но и это не было спасением. Подо мною — край. Гитлер, сука, скалится из темноты в окошко, через которое, мне казалось, я от него ушел.
Он поднял дулом вверх какой-то огромный, вроде духового, пистолет, как судья на старте во время одних соревнований — я до войны видел, — и стал, издевательски изгаляясь, отсчитывать, только почему-то, как бывает во сне или в сказке какой, сзаду наперед:
— Цеэн, нойн, ахт...
Да хрен тебе, курва! Радости от расправы со мной ты не получишь. Я сам!
Не успел он досчитать свое собачье: драй, цвай, айн — я услыхал спокойный и как бы благословляющий голос отца:
— ...три... два... Один!
Я выпнул с крыши откуда-то подвернувшуюся Володину гитару и, как с обрыва морячок в кино «Мы из Кронштадта», разом прыгнул, словно столбиком нырнул.
И — полетел.
Не вниз полетел, а оттолкнулся ногами от края крыши и будто поплыл от нее, легко так и вольно, свободнее, чем по воде.
Я летел все быстрее и быстрее, и ни капельки не боязно было мне и не удивительно, и я знать забыл о всяких рахитских Гитлерах, а было только радостно и радостно!
Откуда ни возьмись, рядом со мною очутились Манодя и Мамай, и это тоже нисколечко меня не удивило. Мы неслись так быстро и весело, что даже не чувствовали ни ветра в лицо, ни его свиста в ушах, а лишь улыбались друг другу и беззвучно что-то кричали. Будто каким-то воздушным, вернее безвоздушным, коридором неслись, а дышали вольготно и привольно, и словно он в то же время и наш госпитальный коридор, но совсем не больничный, а какой-то особенный.
Внизу, под нами, по обеим сторонам коридора на краях его бездонной светлой пропасти стояли люди, и которые приветственно махали нам навстречу и вслед, а которые лишь с завистью глазели.
Одна сторона была сплошь залита солнцем, но каким-то особенно ярким, как из вечной тьмы, как и не бывает на земле, и все там светилось само по себе, как фосфор. Там стояли и радовались нам хорошие люди. Я увидел и папку с мамкой своих, и Оксану, и Семядолю, и бритоголового Петровича, и Володю-студента, и почти всех ребят, школьных, заводских и госпитальных. И живой дядя Миша там же, и Сережка Миронов, и салютовал нам из маленького своего браунинга Шурка Рябов, которого я никогда не видел, даже и на фотокарточке, но сразу узнал. И это меня ничуть не удивило. А вторая сторона, вдоль которой мы все летели, была черным-черна, будто чернильная могильная прорва, из какой я недавно выкарабкался, и освещалась чужим светом, с противоположной стороны, чуть-чуть, как, наверное, освещает всякие предметы в полярной ночи северное сияние. Были там мои недруги, но было их мало. А главным образом какие-то, не знай какие, паразитские уродские рожи, которые, не поймешь, я видел когда-нибудь или не видел? Промелькнул внизу вроде бы шлем: Гитлер там опять? или Мамай?.. Но и это меня не испугало и не удивило — даже то, что Мамай будто и там, и опять же летит возле меня.
А потом будто мы все трое оказались в рубке-кабине какого-то особого корабля. Со стенами, обитыми матовой мягкой кожей, тисненной в ромбик и утыканной гвоздиками с крупными блестящими шляпками-кнопками, как двери в кабинете у отца или у дяди Вани Морозова. И уже не летели, а просто висели-плавали в воздухе, будто из книжки Жюль Верна — Жюля-Вруля «Из пушки на Луну», Николь, Барбикен и Мишель Ардан. Мишель... Разве что не играли в домино. И тут Мамай — а он будто наш командир, но это меня ни вот столечко не обозлило: он так он, пускай, — включил какой-то светящийся экран, как в «Аэлите» у марсиан, но не черезо всю стену и не прямоугольный, а небольшой и круглый, наподобие иллюминатора или репродуктора-тарелки, и на нем появилась — Оксана!
Она танцевала босиком и с распущенными волосами под какую-то не по-нашему красивую музыку, которую я все силился запомнить, но никак не мог. Она танцевала и улыбалась нам из экрана, а мы плавали возле нее, маленькой-маленькой, на одну ладошку возьмешь, и тоже оба вовсю улыбались. И было нам сладко-сладко...
Я проснулся оттого, что старался ухватить и запомнить ту прекрасную музыку, и от собственной улыбки. И еще оттого, что по лицу моему бегал солнечный лучик. Глянул — сперва не понял, где я есть.
В комнате никого не было. Белые простыни, белые салфетки на белых тумбочках, белые марлевые шторы на окнах. Мне показалось, что я лежу в больнице и сейчас ко мне войдет мама и принесет яблок, или даже апельсинов, или еще — шоколадную бомбу!
Было очень покойно и светло на душе, как будто я болел, а сейчас совсем выздоравливаю. Такое помнилось когда-то, еще до войны, когда я однажды лежал в больнице...
Как только подумал — до войны, я вспомнил все. Это — госпиталь, двадцатая палата. Не помню лишь, кто и как меня уложил.
Меня раздели?!
Пистолет!
Брюки мои лежали аккуратно сложенные шов ко шву, как учила их складывать мама. Так всегда складывал отутюженные брюки отец — еще до войны. Галифе надо укладывать немного по-другому...
Отец!.. Я вспомнил свои последние мысли о нем, но сейчас они уже не вызвали во мне ни боли, ни страха. Они будто отшелушивались, как высохшая короста на заживающей ране.
Но — пистолет?
Если его кто-нибудь нащупал...
Я поднялся с кровати и обшарил брюки.
На месте!
По счастью, видимо, пистолет не вывалился, а что штаны по-ненормальному тяжелые, никто не проверил, так как, наверное, раздевал меня Володя: интеллигент, он не позволит лазать по чужим карманам...
От сердца у меня отлегло окончательно.
Значит, никто никогда не узнает, никто не догадается, что я...
Этого никогда не было.
Спокойствие мое стало сознательным и уверенным. Сегодня Победа, кончилась война, кончилось горе и напасти, вечная слава героям...
Со светлым и благоговейным — есть такое слово? — чувством я вспомнил дядю Мишу, и Сережку Миронова, и Шурку Рябова, — тех из близких мне людей, которых сожгла война.
Я вытащил из кармана пистолет, чтобы помянуть своего друга Сережку Миронова. Холодный ствол вызвал во мне ощущение чего-то чужого и даже вроде боязни. Отдать его, верно, Мамаю?.. Нельзя, такой подарок. Теперь — будто завещание, будто завет. Без нужды не вынимай, без славы не вкладывай... Плохо я, оказывается, это понял и помнил. Покуда пистолет приносил и мне самому и другим одни незадачи и беды, ни разу, пожалуй, я не использовал его для доброго чего, а обязано бы оружие служить для общей людской пользы.
Зачем все-таки Сережка именно мне его подарил? Вполне мог бы Ванюшке Савельеву отдать, они с ним были куда чем со мной дружнее. Работали вместе. Хотя Ванька наверняка смастерил себе такой же сам... Но все равно — дарил мне Сережка не без всякого же смысла и цели?
Не столько, может, он мне пистолет оставить так захотел, как свои понятия и привычки в жизни. Думать об этом надо, каждый раз думать и помнить об этом, братец-кролик. Детские шуточки кончились. Это оружие. Его — только в дело. И никаких, конечно, Мамаев! Если у меня по дурости по моей «рикошетит» так, что прямо по своим, то у Мамая ни на понюх табаку не завяжется пустить его в ход при какой-нибудь подлючей выходке. Парабеллум, — вспомнил я отчего-то слова Бориса Савельевича сегодня на рынке, — готовь войну, и опять, будто он какой-то чужой, с необычной осторожностью спрятал пистолет.
Где-то недалеко, видать в соседней комнате, заиграла гитара, и девичий голос, по-моему, Томкин, — тихо все-таки, глуховато, не поймешь, — запел:
Песню такую я никогда не слыхал ни от Томки, ни от кого другого, но ясный, сердечный мотив сразу попал в точку. Я тут же вспомнил Оксану, хотя в словах не было ничего похожего на наше.
В зале разбитого клуба
Мы танцевали с тобой.
Нас закружил,
Заворожил
Старый баян фронтовой.
Оксане, действительно, подарить пистолет?! В память о том, что было. Даже о том, как у нас все произошло? Мне не страшно стало вспоминать даже и о том ужасном рикошете. Случались моменты и пострашнее... Если он мне беспрерывно будто жжет руки, то у нее-то он будет в правильных руках. Кому как не ей его подарить, и никогда я не придумаю ей большего подарка — столько связано с ним. Когда-нибудь я обо всем-обо всем ей расскажу, и пусть потом она сама вручит мне его, если он потребуется для настоящего дела. И я его тогда возьму с чистым сердцем и чистыми руками...