— Эх ты, лапоть! — конечно, сказал я ему. — Поди, сразу и догадается, кто тут был!
   — Это вас, комиссарчиков-ударничков, раз-два да и обчелся, а нас, честных двоечников, миллиёны! Нас не определишь и всех не перевешаешь! — сразу же отбрился Мамай.
   — Дура ты и не лечишься!
   — Не вам бы говорить, не нам бы слушать!
   — А таких-то говорков... татары с бугорков!
   Эдакая перепираловка с разными коленцами и подвохами была у нас разработана, по крайней мере, на полчаса. Но тут раскрылась дверь в сенцы из второй половины избы, и вышла хозяйка, у которой по самоуплотнению снимал комнатку Семядоля.
   — Вы к Семену Даниловичу? Вот молодцы, не забыли своего учителя! Обождите тогда у меня, они, наверно, скоро придут. Я вас картовным пирогом попотчую, а то постряпать постряпала, а угощать мне некого, они куда-то ушли. Вообще-то они по праздникам дома сидят, одни, а сегодня вот... Дак, подитко, скоро придут? Заходитетко на угощение!
   Как всегда голодный и охочий до любого рубона, Манодя было уже к ней шагнул, но его осадил Мамай:
   — Забыл? Некогда нам сегодня, бабушка, дела у нас. Потом как-нибудь к вам в гости придем. На пироги!
   — Де-ела? Ну, дак вы не забывайте Семена-то Даниловича, невесело ему одному-то, без семьи. Ну, да, подитко, у него и все выученики такие же степенные, самостоятельные да сознательные. Приходите, приходите, рада буду. И они... — рассыпалась нам вслед старушка.
   — Поняли, я кто? — ликовал Мамай. — А ты неотесанная рыла, неумытая!
   На соседнем домике на торце бревна еле виднелась нарисованная мелом звездочка. И я вспомнил, что именно сюда по подсказке Семядоли мы приходили по первому тимуровскому заданию. — А давайте заходить к знакомым, поздравлять их с Победой? — предложил я. — Здесь вот ведь тетя Тоня живет. Против не стал возражать даже Мамай, пришлось под настроение. — На наш стук в дверях появился мужчина в солдатском хэбэ без погон. — Антонина! — крикнул он через кухню в комнату, откуда доносился людской шум. — Тут к тебе какие-то хлопцы-молодцы!
   — Ой да помощнички-то мои явились! — вся в радости рассыпалась тетя Тоня. — Ой да как же они давно у нас не были! Да могли бы и так когда зайти, а не то чтобы уж обязательно по делам; у нас теперь и хозяин есть, дела сами справим. Ой да какие они большие-то выросли! Ой да проходите же, проходите! — не унималась она.
   Чтобы тетя Тоня была такая радостная и даже немного пьяненькая, мы не могли себе и представить. Муж ее, пограничник, погиб в ночь на 22 июня, она, наверное, первая в городе получила похоронную. Остались у нее три девчонки-тройняшки, тогда совсем еще грудные: Верка, Надька и Любочка — Вера, Надежда, Любовь. Когда тетя Тоня Родила тройню, ей сказали, что мужа ее теперь непременно демобилизуют. Но он написал ей, что дослужит до срока, потому что нельзя оставлять границу в наше напряженное время, а она ведь без него несколько месяцев не пропадет, советские люди помогут. Он у нее комсомолец был... Мы почти всю войну — как только узнали и до тех пор, пока совсем не увязли в разных своих делах, — держали шефство над семьей. Девчонки наши попеременке водились с тети Тониными дочерьми, а мы делали разные дела по хозяйству. И вот — на тебе, появился какой-то хозяин. О таком и подумать не мог бы вообще никто!
   — Митя, знакомься: те самые ребята и есть — Гера, Витя, Володя, я тебе рассказывала. Ой да Настенька с Ксаночкой и другие девочки где, они почему с вами не пришли?
   — А-а-а, спартаковцы — смелые бойцы! Нет, как оно правильно-то? — тамерла... Тимуровцы! Ну, молодцы и что именно сегодня не забыли, пришли. А ну, давайте-ка, тимуровцы — смелые бойцы, за ваши отважные дела! — увидав, что тетя Тоня выходит из-за перегородки с пузатым мутным графином в руке и тарелкой с маленькими румяными, на нее же на саму похожими шанежками в другой, сказал новый тети Тонин хозяин. — Дай-ка им те, граненые стаканы. Пусть по маленькой, да по полной. Чтобы и в жизни так!
   Вот и нам тоже откололось по шанежке. Против такого двойного соблазна не мог устоять ни я, ни Мамай. А тетя Тоня еще и уговаривала:
   — Ой да вы, ребятишки, не бойтесь бражки-то. Она у меня сладенькая да слабенькая. Не выстоялась, не успела — к Митиным именинам ставлена, да вот не дождалась...
   — А нынче мне самые именины и есть. Семь раз крещен, четыре — как заново родился. Никакой твоей бражки не хватит отпраздновать!
   — Так будьте здоровы, живите богато! — радостно пропел Манодя, принимая от тети Тони маленький стаканчик. Очень он правильно здесь сделал, лучшего тете Тоне и нельзя было сказать-пожелать.
   У тети Тони — шаньги, бражка, «хозяин» — это ли не жизнь началась?! Мамай сказал, как мы вышли:
   — Вот так-то бы по гостям сегодня и ходить!
   Манодя только мурлыкал чего-то, кажется, — «еще пожелать вам немного осталось, чтоб в год по ребенку у вас нарождалось» — тете Тоне-то, обалдел! — мало ей? — и дыбился, как сытый кот.
   Но знакомых ни у кого, повспоминали, больше по нашему пути не жило.
   Кроме...
   Но о том нечего было и думать.
   А очень-очень хотелось, чтобы стряслось что-нибудь необычное, необыкновенное, и ни с кем-нибудь, а именно с нами.
   — А мне сегодня Игорь Максимович утром, когда приходил с завода, чтобы переодеться в выходной костюм, сказал, что когда-нибудь подарит свой радиоприемник, если я как следует окончу десятилетку и поступлю в радиоинститут, — ни с того ни с сего сказал вдруг Манодя.
   Врет, что ли, опять? Вернее — преувеличивает, фантазирует? С ним бывает, когда ему хочется, чтобы что-нибудь случилось, а оно не случается. Видно, у него такое же настроение, как у меня самого сейчас. Раз как-то он так же вот, ни с того ни с сего, сказал, что наконец-то получили письмо от отца с фронта. Какое уж там письмо, если им пришло сразу две похоронки — сперва одна, а через полгода вторая. Путаница вышла какая-то. Вторую-то, сам же он рассказывал, прежде чем придумать свою фантазию, матери было получить страшнее, чем первую: притерпелась вроде, а тут как будто с того света... А это он мне, оказывается, позавидовал: услышал, что папка остался живым несмотря ни на что. Очень я везучий по сравнению с Манодей, да и с Мамаем; иногда прямо как-то неловко бывает...
   А то еще Манодя придумал, что есть у него старший брат. Воюет на фронте. Что к чему? Но на Манодино вранье никто и не обижался, потому что он вовсе не враль, а фантазер. Если бы он свои фантазии в подробностях рассказывал, он был бы, наверное, как писатель. А может, он в душе-то фантазирует в подробностях и только вслух говорит лишь то, чего бы ему хотелось, с чего фантазироваться началось? Я бы вот об Оксане столько мог нарассказывать всего — даже и похлеще, чем когда мечтал, сидя с Манодей у радиоприемника...
   Вот Колька Данилов из нашего же класса — тот заливать любит! Как пойдет, как пойдет! Откуда что и берется? Многие, особенно взрослые, его считали каким-то полудурием, а какой он полудурок, он все умеет, как и все, просто так интереснее жить. Многие и писателей, я знаю, втихомолку считают полудурками — дескать, мол, рисуй, рисуй свои красоты, а я знаю свое. Мели, Емеля, — твоя неделя.
   А если жизнь сама по себе образовывается скучная, совсем же неинтересно без выдумок?
   — А мне паханок обещал подарить свой парабеллум, — вдруг, ни с того ни с сего, ляпнул я. И сразу подумал: зачем это я так глупо и безо всякой нужды и смысла вру? И так уже, кажется, изоврался вконец. Ну ладно, когда из-за дела, а сейчас-то зачем? Привычка, что ли, определилась такая или бражка, может, так забродила? Вечно меня дергает что-нибудь за язык! Упрежденное зажигание...
   И тут же за свой язык был и наказан.
   — Брешете вы оба, что ли? Подарки, смотри-ка, им. Да еще какие! Слушай, Комиссар: если не лепишь, тогда махнемся, а? У тебя же будет.
   Опять он про пистолет. Он давно предлагал сменять его на шлем.
   — Не, Мамай. Во-первых, это еще когда-а... А потом — дареное не дарят.
   — Свистанул, значит? Я и не прошу тебя дарить, чудака, на букву мэ. Махнуться — совсем другое дело.
   — Все равно не пойдет.
   — У меня тоже ж дареный.
   — Тем более.
   — А биту мою и двести тугриков впридачу?
   — Нет.
   — Ну, двести пятьдесят?
   — Сказано — нет.
   — Ну, смотри, сметанное рыло, захочу — так и вовсе даром отдашь!
   — Это тебе-то? На-ка вот! — Я показал ему бороду. — А за сметану и за рыло ответишь!
   — Мне не мне, а захочу, так отдашь, — пробурчал Мамай и замолк.
   Не драться же нам сейчас, в самом деле?
   Кажется, я начинал догадываться, что имеет в виду Мамай. Последнее время у него действительно начали появляться какие-то гроши, и похоже было, что гроши те — фартовые. Иногда Мамай совсем не приходил на уроки в школу, и нам он толком не говорил, где был. Вечерами он тоже исчезал, и даже Манодя не знал, куда.
   Это начало проясняться, когда Манодя потерял свою хлебную карточку. Все боялся, что номер в очереди со спины сотрется, а карточку проморгал. Может, вытащили. Хорошо, хоть только его, а не на семью: Манодина мать установила порядок, что каждый, и шестилетняя Нинка тоже, отоваривал свою карточку сам, сам и распоряжался пайком. Потому такое, что она-то чуть не сутками пропадала на заводе, некогда ей было пайки делить и следить, чтобы все было ладом.
   Матери Манодя про потерю боялся сказать. Она была у него здорова' и лупцевала его только дай сюда. Как-то он стибрил у сестренки хлеб, и мать отхлестала его ремнем так, что он полнедели в школу не ходил — не мог сидеть.
   Два дня Манодя протерпел совсем почти на одних зубариках — какая может быть еда без хлеба? — потом решил слямзить ломтик у Нинки, но не удержался и рубанул пайку целиком. Нинке он пригрозил, что не даст ей житья, если та что-нибудь стукнет матери.
   Он хотел и на следующий день ополовинить сестренкин хлеб, но, как ни бился, ничего не нашел: ни хлеба, ни карточки. Видно, Нинка, даром что еще совсем мизгирь, заныкала так, что и он не смог сыскать. Угрозами он тоже не взял ничего: Нинка заверещала по-дикому и сказала, что если Манодя ее тронет, она все расскажет матери. Мы, посовещавшись, залепили скачок в комнату Игоря Максимовича: он ведь тоже получал какой-нибудь литер. Но и там ничего не нашли — конструктор, видимо, еду держал на заводе, откуда не вылазил неделями, или просто был прикреплен к специтээровской столовке и там целиком отоваривался. Из дому я кое-что таскал Маноде, и Мамай шутил, пока еще можно было шутить, что я, будто самый всамделишный старшина-фельдфебель-тряпошник, поставил Манодю на полное котловое и вещевое довольствие, а наркомовскую и гвардейскую норму замылил. Но целый месяц мое это довольствие-продовольствие спасти не могло: еда везде была считаной.
   Мы не знали, как нам и выручить Манодю. На все можно было пойти ради дружка, все достать, кроме, конечно, хлебной карточки.
   На последнем совете я без надежды Мамая спросил:
   — Ну, что будем делать?
   — Смолить и к стенке становить! — огрызнулся он, а потом, чтобы поддержать дух у Маноди: — Эй, товарищ, больше жизни! Айдате-ка, ребя, на базар.
   Он оставил нас за лабазами, а сам пошел к павильону с довоенной надписью «Фрукты».
   На той площадке народу всегда было как нерезаных собак, хотя вроде бы там никто ничем не торговал. Все только терлись один возле другого да изредка перебрасывались отрывистым словом. Там торговали карточками, продовольственными и промтоварными. Приходили сюда горемыки, те, кому позарез нужны были деньги, и те, кто мог прокормиться без карточек, например где-нибудь возле столовки. А больше там было барыг, живущих вась-вась с делягами из домоуправлений, обтяпывающими разные шахермахеры на карточках. Покупали же карточки невезучие люди, вроде нашего Маноди, блатовщики, которым нужны были промтоварные и другие талоны, чтобы все было у них шито-крыто, и те, у которых грошей куры не клюют, — спекулянты в большинстве-то.
   Мы видели, как Мамай подошел к какому-то парню-дылде и долго с ним толковал. Потом парень юркнул в толпу и через минуту вернулся с еще одним. Через некоторое время к ним подошел третий, и Мамай с этим ударили по рукам. Мамай тут же вернулся к нам. В кулаке у него была хлебная карточка на служащего.
   — Любимый город может спать спокойно... Ну, все, Манодя, божись теперь, что станешь моим шестеркой по гроб жизни и будешь делать, что ни прикажу. Божись, а то не получишь!
   Манодя мялся. Он знал, что Мамай шутить шутит, да только наполовину; характер его он преотлично понимал. Наконец Манодя вздохнул:
   — Не пойдет. Карточка служащая.
   — Ну и что, чудило? Тебе же лучше! Триста на тридцать — пуд, четыреста на тридцать — полтора пуда. Чуешь разницу?
   — Не пойдет. Маханша карточки проверяет, чтобы не брал вперед.
   — Обменяем сейчас. Плевое дело! Божись.
   — За что ему божиться-то? — пожалел я Манодю. — Ты ведь не сам достал.
   — Ты! Тебя не спрашивают, так ты и не сплясывай! — с полоборота завелся и моментально полез в бутылку Мамай, — Больно много знаешь. «Сам — не сам...» Говорю, сам! Во! — Мамай оскалил зубы и чиркнул большим пальцем около рта: это означало самое верное слово. — Стебанул у раззявы одного.
   — Мы ведь видели...
   — Чё видели? Чё видели?! Говорю — сам стырил!
   — Божись?
   — Ложись! Лягавый буду! И айда с ярманки!
   Мне оставалось умыться, спорить не приходилось. Клятве положено верить больше, чем собственным глазам. Манодя вздохнул опять:
   — Мусор я буду, что стану твоей шестеркой до конца жизни. — Манодя повторил Мамаев жест. — Давай!
   Карточку мы сразу обменяли у знакомого барыги, да еще получили стоштуковую пачку «Азлани» впридачу. Барыга, конечно, нас лихо нагнул, но торговаться с ним было битое дело. Мамай разделил пачку по совке, поровну — честь по чести, по тридцать три. Оставшуюся папиросу мы выкурили тут же, за лабазом, из Мамаевых рук по кругу.
   У Маноди дома все обошлось хорошо. Своей властью над ним Мамай тоже не злоупотреблял, гонял его только по мелочам, да и то больше для понту, для смеха, для куражу. Стоит когда Манодя среди ребят, Мамай подойдет, похлопает его по плечу, скажет что-нибудь такое:
   — Мой вассал! Мой вассал твоему вассалу... Манодя, как будет вассал вверх тормашками?
   Пацаны смеются:
   — Дура! Как сказано? Вассал моего вассала не мой, вассал.
   Только я с тех пор стал опять немного чураться Мамая: клятва клятвой, но я-то знал, что Мамай, оказывается, и нам при надобности с целью соврет — недорого возьмет.
   И теперь, когда он намекнул, что кто-то может у меня отобрать пистолет, я вспомнил ту историю и стал понимать, кого он имеет в виду. Или еще, может, Пигала с пигалятами?! С чего бы он тогда от меня решил отколоться?
   Надо было бы с ним как следует потолковать на такую тему, поставить вопрос на попа и взять Мамая к ногтю — ведь я же его считаю своим корешем, но мне уж больно надоело ссориться сегодня, в такой день.
 
   Мы дошли до перекрестка, где надо было выбирать одну из дорог: если направо — на рынок, налево — в госпиталь.
   А если свернуть налево и в середине квартала зайти в третий с угла двор, оттуда задами можно выйти как раз к Оксаниному дому...
   Кабы Мамай сам не напомнил мне, что он частенько делает не по совести и не по дружбе, у меня бы ни за что не хватило духу изменить нашим планам и отмотаться от ребят. Но, раз они — так, то и я — так. Куда я на самом деле пойду, им ни за что не догадаться.
   Я остановился и сказал:
   — Ну, вы идите, а я забегу тут... По делам.
   — Куда это тебе? Насчет картошки дров поджарить? — подозрительно глянул на меня Мамай. После недавнего разговора он, видимо, как и я, был настороже.
   — Куда, куда! На кудыкину гору! Лыко драть да тебя, дурака, стегать. Надо, говорю, и все.
   — К шмаре, что ли, своей? — тут же и подковырнул меня Мамай. — Она вроде здесь где-то живет...
   Прилипло! И как он почувствовал? Со зла, что ли? Полыхнули щеки. Я шагнул к Мамаю.
   — Не, не, — пискнул Манодя. — Вовсе она не здесь живет, совсем в другом квартале!
   Ему очень, наверное, не хотелось, чтобы сегодня дрались или хотя бы цапались. Мамай отступил:
   — Ладно, ладно. Уж и пошутить нельзя! Чего ты сегодня какой-то здрешной — чуть что, в бутылку?
   У меня отлегло от сердца. Хорошо, что на свете хоть есть такие тюни-матюни, такие тюхти, как наш Манодя; с ними все-таки куда легче жить. Но я сделал вид, что не сразу сменил гнев на милость:
   — Бери обратно, что сказал!
   — Беру-беру, здрешмолекула несчастная!
   Однако надо было быстро придумать что-нибудь похитрее: объяснять, куда ходил, так и эдак придется. На помощь мне неожиданно пришел сам Мамай:
   — Слушай, а вдруг и верно гульденов на водяру не хватит? — спросил он, видимо все время думая о своем. — Попробуй, может взаймы дадут, куда пойдешь? Насвисти там чё-нибудь, сегодня добрые все.
   — Лады. Это я, будь спок, проверну! Канайте, я догоню, — сказал я уже на ходу.
   — Короче только, мы тебя здесь подождем.
   — Зер гут. А ля бон эр!
   Я побежал, потом вернулся и, чтобы их задобрить и окончательно прежнее замять, сунул каждому по папиросе.
   — Зобайте пока. Я скоро.
   Забежав в нужный двор, я остановился и стал смотреть в щель в заборе, не следят ли за мной. Ребята по-прежнему стояли там, где были, на углу, и блаженно раскуривали, подолгу задерживая дым в горле и во рту, чтобы как следует пробрало. Мне даже стало как-то совестно, что заподозрил ребят, будто они шпионят за мной. Я вильнул за сараи и спокойно пошел невскопанными еще огородами. И только тут до меня дошло, что такое вякнул Манодя. «Она в другом квартале живет...» Уже проболтался, гад! Наверное, и раньше все растрепал Мамаю. Сарафанное радио, а не радиоконструктор. И как догадался, такой-то тюня?! Я же ему ничего не называл, намеками одними... Оказывается, никому ничего говорить нельзя, даже самому лучшему другу. Друг, называется! Я же говорил: без передачи Мамаю. Разве не может быть у двух друзей тайны от третьего? Неужели я должен всегда молчать обо всем, о чем обязательно надо было бы с кем-нибудь поговорить? Неужели на свете не бывает такой дружбы, чтобы без оглядки, на целую жизнь, ничего не боясь и ни о чем не спрашивая?
   Таким другом, наверное, я так чувствовал, могла бы мне быть Оксана, но она все-таки девка, девчонка, а с девочкой можно дружить только совсем не так, как с пацаном.

Оксана

   Двери в сени, а из сеней в их комнату были открыты, и я сразу увидел Оксану. В мелких галошиках на босу ногу, в подоткнутом стареньком платьице, она мыла пол, спиной ко мне.
   Я замялся при пороге, застыдился смотреть, но ничего не мог с собою сделать, смотрел на ее ноги, будто никогда ее не видел такой. Чуть выше галош на тонких лодыжках напряглись сухожилия, бугорками набрякли худенькие икры, но выше колен ноги были округлые и плотные, как у Томки, и плавной линией подымались вверх...
   Во рту у меня вдруг пересохло, словно обкурился самосаду, и стало трудно дышать.
   Но тут мне в память пришла другая, похожая картина: когда Оксана вытирала лужу после того, как опрокинула Борину кастрюльку, и ее очень обидела моя мать. И я почувствовал опять заботливую жалость и бережную какую-то нежность, что ли, к ней, а то смутное, угарное и душное чувство исчезло. Да и не мог же я за Оксаной подглядывать!
   Окликнуть ее было боязно. Мы ведь с ней вроде бы очень поссорились, хотя ничего такого между нами и не было объявлено, да еще сегодня возле школы вон что произошло. А вдруг сразу даст от ворот поворот, и не разговаривая?
   Я все-таки пересилил себя и спросил, на всякий случай не ступая с порога:
   — Можно?
   Оксана быстро обернулась, выпустив, почти что выронив тряпку, выпрямилась, потом чуть пригнулась вперед, наверное, чтобы одернуть платье, но, видимо, застеснялась это сделать и осталась стоять, как была. Только обрала запястьем волосы со лба.
   — Ой, Витя? Пришел? Заходи, заходи.
   Я понял, что сердиться на меня сегодня она не может.
   На душе стало еще легче. Чтобы больше не видеть ее ног, я размашисто подошел к ней ближе и, не знай почему, по-придурошному церемонно, будто князь Воляпюк в картине, протянул ей ладонь ребром, сказал:
   — С праздником Победы!
   Она посмотрела на свои мокрые ладошки, показала их мне. Я взял ее руку выше кисти и так же дурашливо потряс. Я старался все-таки как-нибудь скрыть свою неуверенность и стеснение. Оксана рассмеялась:
   — С праздником, Витечка!
   И вдруг стало все снова совсем светло и весело, я больше не боялся и не стеснялся смотреть на Оксану и разулыбался тоже. Но все-таки успел заметить, что в расстегнутом вороте платья над краем белой рубашки сперва полого начинаются два бугорка и обозначилась ложбинка между ними.
   Такой я действительно Оксану никогда не видел, до нынешнего дня я вообще у нее ничего такого не замечал. Но, даже и увидав, не почувствовал больше той смурой оторопи, которая так хватила меня при пороге в самый первый момент. И лишь смотрел счастливо на ее улыбающееся лицо, и вдруг очень-очень захотелось ее поцеловать — просто так, потому что была она очень-очень красивая.
   — Ну... Ты посиди немного в той комнате, я сейчас, быстро домою, — продолжая улыбаться по-прежнему, сказала Оксана.
   Я совсем было вознамерился шагнуть прямо на чистое, но глянул на пыльные ботинки и стушевался. Оксана разостлала мне тряпку, я отер о нее ноги и тогда прошел. Я вспомнил: так всегда делала мать, если отец приходил, когда она мыла, и от этого мне стало так хорошо, будто бы мы были с Оксаной совсем свои.
   Как давно я все-таки, оказывается, у них не был! Даже не знал, что они получили вторую комнату. Или не обратил внимания последний раз, не тем занят был? Жилплощадь им расширили потому, наверное, что вернулся их отец. Дверь к соседям, которая прежде была заставлена Бориной кроваткой, теперь раскрыта настежь. Многие из эвакуированных уехали обратно, и сейчас в городе стало заметно свободнее.
   На стенах в той комнате, куда меня спровадила Оксана, висели фотографии Ольги Кузьминичны, которые она прежде никому и не показывала. И веера. Откуда они-то взялись?
   На знакомом мне старом колченогом столике стояло трехстворчатое складное зеркало, которое, наверное, и называется красивым словом, явно французским, какое я где-то вычитал, — трельяж. Видно, трофейное: полковник в подарок привез или, может, сами на барахолке купили, деньги у них теперь, конечно, есть.
   В углу стояли маленькие, будто бы игрушечные, Борины костылики, а на кровати Ольги Кузьминичны поблескивал планками и пряжками махусенький протезик. Я отвел глаза. Смотреть на него было страшно, страшнее, наверное, чем на саму оторванную ногу. Намаялся, конечно, Боря сегодня, и родители опять понесли его на руках. У некоторых, я знаю, протезы поначалу натирают такие мозоли на культяпках, что приходится возвращаться в госпиталь. У одноногого шофера Тиунова раза три такое бывало. А несмотря ни на что — ездит...
   На стуле висел китель с зелеными полевыми погонами и запросто валялся тяжелый пистолет в не нашей кобуре. Мой бы отец ни за что свой так не оставил: знаю, боится, как бы мне в руки не попал. Известно бы ему было... Много он обо мне понимает! Интересно, какой же этот системы?
   Ко мне в комнату вошла Оксана. Все в тех же галошиках, но платье ее уже было прибрано. Она протянула мне маленькую книжку, сказала, почему-то смущаясь, — я видел, я-то ее знал:
   — Витя, на вот — почитай пока. Не думай, что стихи: очень здорово...
   И убежала опять, по-моему, даже чуточку, кажется, покраснев.
   Я посмотрел заголовок. Константин Симонов, стихотворения и поэмы. Ну и что? Я не понял, чего она застеснялась и почему вдруг решила, что мне надо доказывать, кто такой Симонов. Не только кино и, конечно, «Дни и ночи» — я и стихи его знал будь-будь. Кроме «Жди меня» и «Землянки», которые знает каждый, и открытого письма какой-то проститутке, которое декламировали наизусть почти все офицеры в госпитале, я помнил и «Убей его», и «Дороги Смоленщины», а порыться, так и что-нибудь еще. Впрочем, «Землянку», кажется, вовсе и не он сочинил.
   Я открыл книжицу наугад, как любил, ближе к концу. Так, ничего особенного. Какая-то длиннущая поэма-тянучка про Суворова. Разве можно эдак-то — про Суворова?! Надо бы сразу Альпы, Сен-Готард, Чертов мост, а тут какой-то Павел, прошпекты-коншпекты... Я безразлично листал книжку — на фиг бы она мне вообще сдалась в такой день и в такой момент, — а сам нет-нет да и поглядывал в ту комнату, на Оксану.
   Она домывала пол, платьице снова подоткнула; значит, поправляла его из-за меня, значит, и она на меня смотрит не просто так, как на мальчишку, бывшего соседа, ну, товарища, а... Я на миг опять задохнулся — от радости. Но смотреть на Оксану такую мне было нельзя, нечестно и стыдно, и я утыкал нос в книженцию, которую она мне подсунула, и листал ее совсем наобум Лазаря. Оттого, что Оксана рядом и занята своим хозяйственным делом, мне сделалось так покойно, как будто бы все с ней у нас уже ясно, и мы уже взрослые, и это я после работы пришел домой.
   К ним, наверное, должны были прийти гости, иначе бы разве сегодня заставила Ольга Кузьминична Оксану заняться мытьем полов? Вот было бы мирово, если бы она по старой памяти позвала и нашу мать! Да так, конечно, оно и будет, неужели же они не захотят свидеться нынче-то? Или наши пригласят их к себе. Нет, лучше бы все-таки сюда, потому что иначе, чего доброго, Оксану могут оставить водиться с Борей, а к Орловым нас с Томкой сегодня без всяких яких возьмут...
   По радио передавали концерт по заявкам советских воинов-победителей. Самые лучшие военные песни включили: «Соловьи», «Темную ночь», «Солдатский вальс», «Офицерский вальс», «Дороги». И, конечно, ту же «Землянку». Точно: слова оказались не Симонова, а еще одного военного поэта, Алексея Суркова. А потом — бывает же, как совпало? — объявили песенку фронтовых корреспондентов на слова Константина Симонова. Вот песня здравская, я ее никогда не слыхал. И мотив, и слова. Там был и такой куплет: