Так, видно, в том все и дело! Чует, что в таких своих речах у кого-нибудь обязательно да найдет себе поддержку, потому что и речи-то беспроигрышные, вот и фуфырит-ея! (Это сойдет? — ничего ведь особенного?) Просто поумнее, похитрее ли стал, с тех пор как ледок на Каме кололи, научился точно держать носик по ветру, оттого и смелеет. А один на один — все котомки отдадим: не боись, и теперь ни за что не отважится выйти даже и против того, кого ненавидит лютой ненавистью, и расправляться будет не гневом, а расчетом, не врукопашную, а дальним боем с закрытых позиции или же чужими руками, да и вообще лучше не в бою, а тихой сапой, как из кривого ружжа. Его бы, поди, место, как он понимает, в каком-нибудь там трибунале служить: к нему бы приводили, а он бы приговаривал; и не за то, за что ненавидит, а за что сподручнее.
   А отец, похоже, прав — рохля все-таки наш Семядоля. Разводит всякие тут турусы на колесах, рассуждения-обсуждения по делу и не по делу вечно, с кем надо и с кем не надо. Да цикнул на него еще перед собранием — тот бы и помалкивал в тряпочку. А вклепать парни и так мне бы вклепали будь-будь, без Очкарикиных-то речей, поди бы, и побольше, чем сейчас привилось.
   Деваться Очкарику было некуда, и он начал голосование.
   — Ну, все слыхали — есть два предложения: исключить из комсомола — одно, и второе — вынести строгий выговор с предупреждением, то есть с занесением в учетную карточку. Кто за то, чтобы вынести Кузнецову...
   — В порядке поступления, — вполголоса подсказал ему Изька Рабкин. От растерянности, видать, Очкарик делал что-то не так, как им надо.
   — Ах да, голосуем в порядке поступления предложений. Первое — Сухова и мое: исключить Кузне...
   — Я заменил свое предложение! — сказал Сухов.
   — Подумаешь, Икс-Игрек-Зет! Я зато не заменял! — отозвался Перелыгин.
   — Хорошо. Поступило два предложения: Перелыгина и мое — исключить из комсомола, и второе — Сухова — дать строгий выговор с предупреждением. Голосуем в порядке поступления. Кто за то, чтобы исключить Кузнецова, прошу поднять руки!
   Мне показалось, что поднялось очень много рук. Сердце сжалось и вроде бы куда-то свалилось.
   — Кто против?
   Кажется, больше!
   — Воздержавшиеся?
   Воздержавшихся не было.
   — Кто за то, чтобы вынести Кузнецову строгий выговор с предупреждением? Кто против? Кто воздержался?
   — Считать надо! — враз сказали Витька Бугай с Перелыгиным.
   Стали считать. И тут дернулся Очкарик:
   — А ты что, Мустафин? Ты же не имеешь права голоса!
   — Как так не имею? Ты имеешь, а я нет?
   — Не спорь, Мустафа, он прав, — сказал Бугай.
   — А Прохоров почему голосовал?
   Выяснилось, что Прохоров из «б» действительно тоже голосовал, причем, гад такой, против меня, то есть за исключение.
   Обоих их выбросили из счета. Меня уже прямо колотило. А что, если исключат? Что же я, выходит, не советский теперь человек?
   Оказалось, что и Вовка, и Лендос Горбуновы голосовали и против исключения, и против выговора. Очкарик придрался к ним:
   — Так вы против чего и за что? За выговор или за исключение?
   — А мы и против того, и против другого! — ответил ему Вовка.
   — Так нельзя! Или за, или...
   — Вид чего ж? — вступил Титаренко. — О це и гарно. Считай!
   Очкарик вопросительно посмотрел на Семядолю.
   — Каждый вправе изъявлять свою волю, как считает уместным. Только, наверное, это ваше решение не совсем обосновано, а, братья Горбуновы?
   Горбунки отмолчались, но проголосовали по-прежнему. А тут теперь выяснилось, что так же, как они, голосовал Титаренко!
   За меня, то есть против исключения, вместе с Титаренкой и Горбунками проголосовали двадцать три человека, за исключение — девять. И мне показалось, что при переголосовке, которую затеял Очкарик, кое-кто из тех, что были против меня, переметнулись тут на мою сторону!
   То же самое, видать, почуял и сам Очкарь:
   — Как же так? Сначала...
   — Вот так! — гаркнул на него вдруг Перелыгин. — Еще пошишлишься — и я против проголосую! Осел очкастый...
   Тут предупреждающе вступился Семядоля:
   — Мальчики!
   Витька Бугай расхохотался во все горло, а Титаренко по-клоунски вывел на лоб левую бровь и сказал:
   — Ось як!
   Но того, чтобы, как говорится, воспрянуть духом, я не чувствовал. К тому же собрание, а с ним, стало быть, и мучения мои, на том далеко не кончилось. Изька Рабкин спросил Очкарика:
   — ...Строгий выговор с занесением в личное дело — за что? За хулиганство?
   — За хулиганство, — повторил Очкарик.
   — Против хулиганства! — опять высунулся Мустафа.
   — А що? — даты ему строгача за боротьбу супротив хулиганства! — снова расхохотался Титаренко.
   — Давайте без неуместных шуточек! — одернул его Очкарик (а своего Перелыгина перед тем так и не за такое не посмел, хоть тот ему же самому в рожу очкастую и плюнул). — Предлагаю так: за хулиганство, выбрасывание комсомольского билета и обманывание... обман то есть, комсомола.
   Но ребятам, видимо, понравилось такое идиотское положение, когда выговор дали, а теперь сами не могут определить — за что. Они уперлись, им доставляло радость мурыжить Очкарика, и они никак не желали соглашаться ни с какими его предложениями, даже и просто за одно хулиганство.
   — За обман сам себе же и запиши. Единоличник!
   — Несправедливо!
   — Неправильно!
   — Он же сам!.. И ему же...
   — А он не выбрасывал!
   — В чем виноват, за то и выносите!
   — За борьбу с хулиганством хулиганскими способами — вот так надо писать, если делать по совести! — перекрыл всех Бугай.
   — Методами, — подправил его Павлик Сухов.
   Очкарик пробовал было уговорить ребят, что так не положено, но парни больше ничего не хотели знать. Аж застучали ногами в пол. Очкарик всем до чертиков надоел, слушать его не желали вовсе. Кроме того, ребятам, видать, здорово понравилось одно эдакое-такое объяснение выговора — своей непричесанностью, несообразностью ни с чем и непохожестью ни на что, что положено. А поди поспорь — все вроде в таком случае правильно! Да мне и самому оно будто тоже пришлось по душе — наподобие шрама, заработанного в драке: хоть и не в бою получен, и не на самое подходящее место пришелся, а все будто форсисто.
   Бугай заявил Очкарику окончательно:
   — Во! Все: за борьбу с хулиганством хулиганскими методами. Законно! — А потом подъелдычил Изьку Рабкина. — Чего еще смотришь? Пиши свою филькину грамоту! Писарь, пиши: писарю жалования ни шиша не прибавим!
   Изька и Очкарик, оба, растерянно, но как-то и очень настырно смотрели на Семядолю. Очкарик даже не выдержал, обратился к нему, будто прилюдно ища последней защиты:
   — Семен Данилович?
   Семядоля, как всегда, непонятно с чего улыбался:
   — Что же... По-моему, и недурственно? Во всяком случае, вполне соответствует действительному положению вещей, да? Да прошу помнить, что драка еще ведь не исчерпывает вины Кузнецова. ...И за безобразное отношение к комсомольскому билету — так?
   На этом и порешили. Последними своими словами Семядоля на мои радости будто холодной воды вылил, а то я чуть ли не ликовал в душе. Тогда понял, что ликовать-то мне не с чего, да и все мои «радости» пока впереди.
   Тут же мы провели и довыборы. Сперва предложили в комитет кто-то Витьку Зырянова, кто-то Павлика Сухова, но Семядоля сказал, что он их фамилии привел в своем выступлении чисто случайно, только лишь для примера, а какой же смысл избирать их в комитет, когда они заканчивают школу? В комитет выбрали Вовку Горбунка, Волдыря. Волдырь дак Волдырь — шишка!.. На том закончили. Я тем временем хоть чуточку отошел.
   Когда стали расходиться, Семядоля сказал:
   — Хохлов и Кузнецов, зайдите оба ко мне в учительскую.
   Смешное дело: пришлось решать совершенно глупущую задачу, прежде чем пройти, как он велел, — переждать Очкарика или, наоборот, зайти раньше него. Идти вместе, как, можно было понять с его слов, предлагал Семядоля, было, конечно, невозможно. Торопиться прежде Очкарика повидаться с директором — на фиг бы я когда такое делал. А переждать Очкарика — было как вроде бы уступить ему дорогу.
   Очкарик, само собою, обо всяком подобном и подумать не думал. Как же, шишка с перцем, и притом целый прыщ; ему не привыкать стать ходить на разные беседы по важным кабинетам... Пока я мямлил-раздумывал; он протопал в учительскую с деловым, гордым видом. Я помялся-помялся и тоже пошел.
   Семядоля, видно, специально ждал меня, потому что они молчали. Он и еще помолчал, раздумывая, потом сказал:
   — Вот что, мальчики. Точнее, уже молодые люди... Боюсь, что мне не удастся то, что хочу сказать вам, выразить как-то попроще, а следовательно, и передать вам. И упрощеннее далеко не всегда значит доходчивее. Давайте уже как получится, а вы напрягитесь и постарайтесь меня понять. Так вот: стремление утвердить свою личность вполне закономерно в вашем возрасте. Стремление утвердить собственную личность способами и средствами подавления и оскорбления личностей других — и давнее в человеческом обществе, и живучее. Найти иной путь самоутверждения труднее, конечно, но значительно ценнее уже. Утвердить собственную личность, помогая самоутверждению других, — понимаете меня? — именно безоговорочно помогая самоутверждению других, обнаружить в себе самом такие возможности и найти правильный способ и путь их реализации вообще трудно, в любом возрасте. Но зато это очень весомо, плодотворно и благородно. Именно к такому самоутверждению и должен стремиться каждый сознательный член нашего общества, комсомолец — особенно, именно такое самоутверждение личности признает и поддерживает сам социалистический строй. Вы очень разные по характеру, может быть, даже и по мироощущению люди, но то, что я вам говорю, равно касается вас обоих. Понять все это сейчас для вас, вероятно, очень еще трудно, но постарайтесь мною тут сказанное если не понять, то хотя бы запомнить, и все-таки — как можно точнее и раньше понять. Тебе понятно, Витя, о чем я говорю?
   — Понятно, — ответил я. Мне и в самом деле казалось тогда, что все мне отлично понятно.
   — Ну, так сразу и понятно уже? — улыбнулся Семядоля. — Хорошо, иди. Вы, Володя, на минуту останьтесь.
   Учительская у нас с фанерными стенками, и то не до потолка, просто выгорожен кусок коридора возле окон, с фанерной же дверью; и я, хотел не хотел, услышал продолжение разговора Семядоли с Очкариком:
   — Скажите, Володя: из каких соображений исходя, вы вспомнили сегодня ну хотя бы о стычке Кузнецова с Ильясом Араслановичем? Вы, надо думать, знаете, в чем там было дело? Однако... Вам сейчас, наверное, кажется, что все, о чем я только что говорил, относится к одному Кузнецову и почти неприменительно или вообще неприменимо к вам? Но послушайте меня внимательно...
   Мне тоже хотелось очень внимательно послушать, что он такое хотел сказать про Очкарика прямо ему самому, только на хрена бы мне было позориться — подслушивать еще! Я почапал быстрее, правда почти через силу заставляя себя уходить: так было охота дослушать до конца.
   Страшно хотелось курить после таких передряг (как? — по-моему, нормальное слово), и я вспомнил, что в уборкасе (ну, это же просто из «уборной») на перекладине переборки у меня заначен (не знаю, все так говорят) на черный день большущий бычок... то есть окурок, а спички были, и я отправился туда.
   На удивление, чинарик, окурок то есть, оказался на месте, никто его не накно... не нашел, и я устроился за дверью прямо там же, подолгу смакуя каждую затяжку. Хотя в школе, похоже, никого из учителей, кроме Семядоли, не было и никто не должен сюда зайти, но раскуривать одному посередь всего заведения было непривычно; когда курили капеллой (компанией), мы, конечно, не прятались по углам; можно было сделать вид, что просто так о чем-то толкуем (беседуем), если кто и появится из мужиков-учителей, но в одиночку и по двое всегда курили за дверью — неудобно все-таки.
   Вдруг я услышал шаги и картавый голосишко Изьки Рабкина:
   — ...Горком имеет право самому исключать. Особенно, если по-разному решили комитет и общее собрание. А дира за подрыв авторитета секретаря комсомольской организации тоже по головке не погладят. Ты ненароком расскажи кому-нибудь...
   Они пристроились к желобу, стоя спинами ко мне. Ну, погодите, гады!
   Только драку затевать — сразу же после такого собрания! — было как-то не тогось...
   Я вышел из-за двери и сказал:
   — Вы, рахиты четырехглазые! Если узнаю, что вы как-нибудь насиксотили про Семядолю, вам не жить! Поняли?
   Правильные тут были все мои слова: правильно о них подумал и правильно сказал.
   Они так и обмерли с открытыми ширинками. Больше, конечно, от неожиданности, чем от страха, но — потеха!
   На улице меня дожидались, оказывается, Горбунки, Мустафа и даже Витька Бугай с ними. Они опять, а теперь вдобавок и тезка, заговорили о том, что если за меня мазу нужно будет держать в этом деле — они всегда пожалуйста.
   — Жалко, конечно, что времени все как следует обмозговать и раскочегарить у меня, например, ни фига уже нету. Аттестат скоро, а там — училище, — посетовал только Витька. — Или лучше бы прямо на фронт. А то можно было бы — дай сюда! И по всем правилам, комар носа не подточит, не говоря о разных прочих шведах-очкариках.
   Мне на такую тему по-прежнему не хотелось говорить — ничего не ясно было самому. Поэтому я спросил, чтобы отъехать от этого разговора:
   — А война кончится — тоже в армию пойдешь?
   — Я ему про Фому, а он мне — про Ерему. Как это — кончится? На наш с тобой пай хватит! — не подумав, отмахнулся он от вопроса, потом споткнулся. — Хотя, если и вправду кончится... На шиш я тогда пойду? Тогда вообще, поди, не призывать, а демобилизовывать станут. Тогда... А черт его знает, я про такое не думал! Ну тебя на хрен, тезка, вечно ты как-то все повернешь! Зачем смеяться, когда так сердцу больно? Воевать еще надо, понял? Сам небось про то только и мечтаешь, как бы скорее бы? А у меня теперь скоро!
   На том мы, в общем-то, и расстались.
   Эх, забыл у него сегодня спросить; как он сейчас-то? Эта куча-буча, будь она неладна, куча мала, все перемешала...
   Я не потому ушел от разговора, которого ребятам хотелось, что, как, может, они подумали, чурался их, что ли. После собрания мне приходилось почти все опять передумывать заново.
   Сгоряча мне сперва даже понравилось то, чем собрание закончилось. Выговор? Подумаешь! Не исключили — и оч хор, как у букварей было по чистописанию до новых отметок, — так я сперва думал.
   Но вскоре же стал понимать, что ничто еще в моей жизни толком не изменилось и до конца не решилось. Выговор-то мне будут утверждать в райкоме комсомола или там в горкоме, и туда меня не кто-нибудь, а поведет под ручку Очкарик, сам его четырехглазое величество, и должен я буду пойти как миленький, лялечка-цацочка-цыпочка. А куда денешься? А там уж он опять запоет, соловей-соловей-пташечка, пой, ласточка, пой! И будет во всем прав, а я — кругом виноват. И там-то не будет рядышком ни Мустафы, ни Бугая, ни Семядоли, который скажет: давайте сперва разберемся. А потом дойдет до отца, и это будет похлеще всякого собрания или там даже бюро...
   И что за вечно дурацкая какая-то у меня судьба? Другим и не такое с рук сходит хоть бы хны, а мне обязательно везде клин да палка. Даже и когда вроде бы не просто шкодишь, а что-нибудь, кажется, и не худое желаешь.
   Сейчас, конечно, смешно вспоминать, но и когда война-то началась, я сразу схлопотал по этому поводу опять же дурацкую виноватость и обиду. В самый первый день.

22 июня

   22 июня, ровно в четыре часа, Киев бомбили, нам объявили, что началася война...
   Тогда еще, конечно, и этой песни никто слыхом не слыхивал и вообще не сочинял, ребята знать не знали свою — «Синенький скромный платочек немец в деревне украл...», и новая пластинка, где та же тетка пела уже совсем другие слова: «Строчит пулеметчик за синий платочек» — то же пока нигде не рисовалась. Я сидел дома один, от нечего делать крутил на новом, недавно купленном патефоне разные пластинки, а в трубу от прежнего граммофона распевал их на свой, заведенный среди пацанвы лад: «Мы мирные люди, сидим на верблюде...», «Три танкиста, три парашютиста — экипаж телеги ломовой...», «Расцветали веники в помойке...», «Девушки пригожие, на чертей похожие...» и «На земле, в небесах и на море в трусах наш напев и могуч и суров: если завтра война, если завтра в поход, будь сегодня к походу готов!». На «Синий платочек» я никаких подобных смехотурных слов не знал и стал пыжиться что-нибудь такое насочинюкать сам, что есть моченьки орал в трубу всякую тарабарщину, абракадабру (так, что ли? — это ведь не ругательное, из книжек вроде бы слово?), мерихлюндию какую-то, и когда кто-то в соседях включил на полную громкость радиорепродуктор, не знай как и расслышал:
   — Граждане и гражданки Советского Союза!
   Передавали речь наркома иностранных дел Вячеслава Михайловича Молотова. (Хотя он тогда вроде каким-то другим вождем еще был? Не помню...)
   Я сперва толком ничего не понимал, понял одно — что Германия на нас напала без объявления войны. Гады!
   Речь была короткой, и смысл каждого предложения начал до меня доходить только ближе к концу:
   — Эта война навязана нам не германским народом, не германскими рабочими, крестьянами и интеллигенцией, страдания которых мы хорошо понимаем, а кликой кровожадных фашистских правителей Германии, поработивших французов, чехов, поляков, сербов, Норвегию, Бельгию, Голландию, Данию, Грецию и другие народы.
   Вот — кровожадная фашистская клика, и столько народов в неволе! Я заметался по комнате. Надо было что-то делать!
   Ну что мне тогда было — в четвертый как раз перешел — десять лет? Мать и Томка ушли на базар, а потом по магазинам купить что-нибудь на подарок: к четырем часам мы должны идти к Кондаковым: у Настьки, у Настурции то есть, был день рождения. Я же остался дома потому, что перед тем засадил в левую пятку огромный гвоздяру, прямо целый костыль. Но при таком всемирном событии ждать их и вообще торчать тут одному в четырех или сколько было тогда стенах я, конечно, наплевал. Шутка в деле, война ведь, и что же — без меня обойдется?
   Я побежал, точнее сказать, пошкандыбал (ох, Оксана, ну как тут, ей-богу, иначе можно выражаться?) рупь пять, рупь пять, три копейки сдачи, — по ребятам. Но никого, конечно, не застал: сидел бы кто-то дома со здоровыми ногами в такой отличный по погоде день? — купались-загорались все кверху брюхом да, поди, и нюхом не чуяли — чухом не нюяли еще, что произошло.
   Проискать их на хромой ноге я мог хоть до вечера. Я решил действовать сам.
   Возле военкомата, на лестнице и в коридоре, народищу, конечно, было дополна. Больше гражданские люди, военных среди них почти что и не видно. Может, потому, что военные точно знали, куда и зачем им надо идти, и быстро исчезали в нужных дверях. Штатские все расспрашивали друг друга и толклись в очередях.
   Почти вовсе не было в толпе в первый тот день женщин и ребятишек. Это потому, видать, что двадцать второго в военкомат заявились одни добровольцы и знали, что их не сей же момент забреют. Не так, как бывало, — я помнил, бегал смотреть, — когда провожали призывников. Никто не плакал, не голосил, но и не пел, не плясал. А в общем-то, настроение у всех было геройское.
   Один молоденький мужик в очереди перед самыми дяди Ваниными дверьми посмеивался:
   — Я эдак-то прорываюсь уже на вторую войну. В финскую тоже ж добровольцем пошел. Ну, пока сам раздумывал, да оформляли, да отправляли, да обучали — кампания-то и кончилась, спихнули обратно в запас. Встречай, мать-жена, своего победителя! Только что и заробил на такой-то войне — «Ворошиловского стрелка». Сегодня дак сразу же побежал. Теперь наверняка поспею. Либо грудь в крестах, либо голова в кустах!
   — Да, брат, фашистская Германия — тебе не белофинны, — как-то неясно высказался в ответ пожилой, который стоял впереди. Он уже и тогда, видать, как это я теперь понимаю, кое в чем побольше некоторых рубил.
   Военный, что сидел перед дверью, писарь, наверное, штабной, потому что не командир, а старшина — в петлицах по четыре сикеля (ох, ну я, что ли, придумал так называть?), четыре треугольника, в общем: были раньше, до погонов, такие знаки различия у сержантского состава; я и тогда в тех штуках — в кубарях (так можно?), и в шпалах, и в генеральских звездах, и даже в прежних ромбах тики-так кумекал, — заметил меня и спросил:
   — Тебе что, мальчик?
   — Я к дяде Ване Морозову.
   — К товарищу военкому? Он занят. Скажи, что тебе надо, я передам. Тебя папа послал?
   — Нет, я сам. Мне на фронт надо, — тут же и брякнул я. Ну, что я тогда ведь был? Букварь — букварем.
   Старшина вытаращил глаза, и вся очередь за моей спиной разом грохнула.
   — А не рановато тебе на фронт? — залыбился старшина.
   — Ничего не рановато! — обозлился я, потому что начал понимать, что надо мною сейчас начнут насмешничать. — Дядя Ваня меня пустит!
   Дядя Ваня действительно, когда меня встречал или в гости к нам приходил, всегда спрашивал, шутейно, конечно, но я-то что понимал: ну, как, мол, красный боец, когда ко мне придешь?..
   — Вон как? — очень теперь серьезно сказал старшина. — Тогда одну минуточку...
   Старшина распахнул двери в кабинет и вытянулся в проеме по стойке смирно. Из-за угла его спины я увидел дядю Ваню. Он сидел, пригнувшись к столу, в кожаном кресле с подлокотниками и высоченной резной спинкой, будто у какого трона, и показался мне вдруг каким-то маленьким, словно посохшим, и очень усталым.
   — Разрешите обратиться, товарищ военный комиссар? — взял под козырек старшина.
   Дядя Ваня смотрел на него молча, но старшина, видно, понял, что ему разрешили.
   — К вам по очень важному и срочному делу. Разрешите пропустить?
   — Пропустите.
   — Проходите, — засемафорил руками старшина. — Вы, вы проходите, товарищ доброволец!
   Я, наконец, дотункал, что это он мне, понял, что издевается, но надо же все равно попасть? — и захромал мимо него в кабинет, стараясь все-таки что-нибудь сообразить насчет еще какого подвоха.
   — Витя? Чего тебе? Что-нибудь случилось? — всполошился дядя Ваня.
   Я не успел и рта раскрыть, как старшина тут как тут изложил:
   — Просит отправить на фронт.
   — Вон оно что!
   Дядя Ваня откинулся на высокую спинку кресла, положил руки на подлокотники. Гражданский, что стоял с боку стола навытяжку, как и старшина, осклабился и переступил ногами на «вольно», но дядя Ваня зыркнул на него так, что тот снова замер, будто аршин проглотил.
   — Ясно. Папка-то пишет что, давно от него получали?
   — Не очень. На учениях они... Были на учениях.
   — Та-ак. Ясно. К нему, значит, собрался? А с ногой у тебя что?
   — Гвоздем наколол... Дядь Вань!.. Товарищ майор, товарищ наро... военный комиссар, а к нему можно?
   — К нему?.. Болит нога-то?
   — Не. Не очень.
   — Нарывает?
   — Нет. Уж прорвало! — соврал я, догадываясь, куда он гнет.
   — А хромаешь. Куда же мне тебя, товарищ красный боец, товарищ боевой доброволец? В госпиталь сперва? А раненые красноармейцы на границе пусть подождут? И потом — ты в каком теперь классе?
   — В четвертом.
   — Но не закончил еще?
   — Н-нет...
   — Ну, вот видишь? Какой же из тебя командир — с неполным начальным образованием?
   — Я в разведчики.
   — Тем более. Разведчик сейчас ох каким грамотным обязан быть! Немецкий знаешь, проходил?
   — Н-нет.
   — Ну так что же ты, брат, какой из тебя разведчик? Давай мы с тобой вот как договоримся. Пока ты иди, подлечи ногу, заканчивай четвертый класс, чтобы была у тебя хотя бы первая ступень. А как понадобишься, мы тебя вызовем.
   — Обманываете ведь?
   — Когда, скажи, я тебя обманул? Понадобишься — вызову, это я тебе честное слово большевика даю.
   — Заявление вам подать? — Я понимал, что, несмотря на такую большую клятву, он все-таки в чем-то меня водит за нос.
   — У тебя и заявление, оказывается, есть? — изумился дядя Ваня.
   — Нет. Я напишу!
   — Ну, что же, пиши. Садись вот тут и пиши. Как писать заявления-то, знаешь?
   — Знаю. — Я боялся, что он опять придерется: вот, мол, не умеешь...
   — Давай, чтобы все было как положено, по форме. Кому, от кого: имя, фамилия. Отчество. Адрес, место работы или там учебы. О чем заявление. Дата, подпись. Понял?
   — Понял.
   Я сел писать, стараясь, чтобы не было ни одной ошибки и вообще все сделалось чин по чину и чин по комедии, и дяде Ване, в случае чего, не к чему было прицепиться.
   У меня получилось:
Заявление
   Товарищу майору Военкому товарищу Морозову Ивану Фокичу.
   От Кузнецова Виктора Георгиевича.
   Прошу отправить меня на фронт в ночные разведчики, потому что я хочу воевать с фашистами и защищать Советский Союз а ночью меня меньше всех будет видно хотя я еще и не Военнослужащий.
   В просьбе моей прошу не отказать!
   Я перечитал, подумал и приписал, зная, что без этого тоже не пойдет. Да и по совести:
   Обещаю учиться только на Хорошо и Отлично во всех четвертях и за год.
Ксему
Виктор Георгиевич Кузнецов
РСФСР Камская область, г. Камск
у. Стеньки Разина дом номер 17
квартира номер три.
ученик НШ № 3.
22 июня 1941 г.
   Класс и год рождения я тогда не проставил нарочно, чтобы не мозолили глаза. Потом-то и самому про все вспоминать была смехотура, конечно! Да я и не вспоминал и не рассказывал никому — засмеют...