— Мы у баушки у моей живем. А ее пятнадцати лет отдали, — произнесла наконец девчонка.
   — Ну вот, все ясно, Мария Ивановна?
   — Ясно-то, может, и ясно, а только сердце никак не лежит, прямо щемит его! У меня у самой такая выросла. Вот заявится завтра...
   — А и заявится! Куда денешься? Сама-то скольких лет за своего Кузнецова выскочила, раз дочка почти что совсем взрослая?
   — Ну-у, так то какое время было!
   — А теперь какое?
   — Вам, Петр Гаврилович, хорошо рассуждать, ваши-то совсем большие.
   — Большие дети — большое горе, — помрачнел и посуровел сразу же Петр Гаврилович.
   — Ой, Петр Гаврилович, родненький, совершенно забыла, простите! — всполошилась мать. — Такой радостный день сегодня, что...
   — Ладно, чего уж теперь-то... Ну что же, Раиса Григорьевна, валяй окручивай их всех, так сказать, гуртом! Глядишь, и еще кто-нибудь охочие сыщутся...
   И точно: тут же объявилась новая сгальная пара. Надо, надо было нам торопиться, но разве возможно оттащить собственные шары (глаза — я хотел сказать), когда кругом вытворяется эдакий цирк да и только! Карие-то сегодня все, как стрясенные; заскочили, видать, у многих шарики за ролики или совсем их кое-кому не хватало. Что третий жених верняком улепетнул из госпиталя, было видно сразу. На нем, правда, хэбэ с солдатскими погонами, все вроде бы чин по комедии, но с палочкой, а на ногах какие-то фрайерские корки — ну, штиблеты, в общем, — без обмоток. Притом порядочно под турахом (то есть выпивши). А молоденький! — почти как та деваха(ну-ну, девушка), которая пришла с бывшим ремеслом. Невеста была его чуть не вдвое старше, глаза в обводьях и морщинки у висков, и даже седая — прямо такая прядь ото лба. Мать, как увидала их, опять взъерепенилась:
   — Вы хоть спросили, как вашего без двух минут мужа зовут-то?
   Женщина сразу потупилась и вообще будто сникла, но жених тут же встал на ее и свою защиту, чуть, верно, плетя языком:
   — Не шумите, ма... мадам! — Он хотел, видно, сказать — мамаша, но вовремя исправился, а то мамка задала бы ему перцу! — Когда мне второе переливание сделали, я поклялся, что найду ту бесценную женщину. И н-нашел!
   — В благодарность решил осчастливить, значит? А не испугался, что выйдет кровосмесительство какое-то? А если бы оказалась совсем старуха замужняя, вроде меня, а то и вовсе мужик — что тогда? — ехидствовала мамка.
   — А вы еще нн-ничего, ма... мадам! — осклабился жених.
   — Спасибо, родненький! Утешил бедную бабушку! Кавалер де Грие! Может, и вправду мне заодним предложение сделаешь? Чтобы старшая-то жена уж заместо бабушки? Тебе, видать, и впрямь все одно. Несерьезно это! Вы-то о чем думаете? — повернулась мать к женщине.
   — А что мне думать? — так, как будто давно устала от подобных объяснений, ответила та. — Не я его искала, он сам меня нашел. Я ему говорила: ну, сошлись и сошлись, ходи так. Он говорит: хочу по закону.
   — Ж-жалаю! — поддакнул парень, жених.
   — Хоть как теперь будь, я удерживать тебя, неволить не стану, — все так же, будто устало объясняя себе самой, продолжала она, потом встрепенулась, подняла глаза на мать. — А Гриша мне ровно как родной, вы не шутите с тем! Я за войну двенадцать кило восемьсот сдала, а кому — я разве знаю? А тут — вон он, сам. А ждать мне больше, некого и неоткуда, так что хоть судите, хоть не судите! — добавила она с вызовом.
   Мать ничего не успела возразить, как подошли еще трое: двоих молодых под ручки вела шибко интеллигентная старуха, сразу видно — из выковырянных, из эвакуированных то есть (ну, да они сами первые себя так зовут, так что не надо на меня, Оксана, взъеда... обижаться на таком грубом слове). Раиса Григорьевна, которая до сих пор молчала и только сокрушенно вздыхала всю дороженьку, больше не выдержала:
   — Да вам что, приспичило, что ли? Невтерпеж?
   — Уж замуж невтерпеж! — гыгыкнул тут и я: меня давно подмывало, прямо подзуживало (такие — правильные слова?) влезть в эти разговоры-переговоры и чего-нибудь сморозить, да не решался; Мамай, видел, тоже, но он-то стеснялся, ясно, моей матери.
   Мамка легонько дала мне подзатыльника.
   — День сегодня особенный, священный, — сказала та, первая очкастая старуха, учительница.
   — Святой день! — подправила ее тонкогубая старушенция.
   — Он и святой, и священный, и еще исторический, величайший — сколько угодно таких возвеличивающих, так сказать, эпитетов мы ни подберем, все равно не переусердствуем, — проникновенным (так?) голосом сказал Петр Гаврилович. — Вон и погода сегодня, как по заказу, улыбается нашим молодым, а больше того — воинам нашим, победителям, всей Советской России... Так что, Раиса Григорьевна, забирайте их, открывайте свое учреждение, и пусть великая радость и счастье сегодняшнего дня освятят наши новые советские семьи. Первые послевоенные семьи в городе — вы только вдумайтесь в это! Да жить им в мире, не зная ни разлук, ни разрух, ни утрат!
   — Товарищи брачущиеся, пройдемте, я сейчас подойду! По коридору налево, в самый конец, — сказала Раиса Григорьевна, тоже, видать, как могла, проникновенно. Когда те самые брачущиеся целым кагалом (вот как тут, Оксана, опять же скажешь — толпой? — так мало их для толпы; компанией, группой? — вроде бы не подходит; шарагой — вот еще могу сказать, так эдак, поди, совсем бескультурно?) отвалили к своему загсу, Раиса Григорьевна пожала плечами:
   — С ума сегодня все посходили? Другой раз за месяц четырех браков не регистрирую. И каждая пара как на подбор, верно что, ненормальные какие-то!
   Петр Гаврилович посмеялся:
   — Нормальные к тебе с завтрашнего дня пойдут. Валом теперь повалят! А через годик да меньше, как положено, — готовься, валом рождения начнешь регистрировать. Сама, наверное, соскучилась небось: не все ж одни смерти... Вам бы радоваться, женщины: ваша сестра теперь опять, так сказать, в надлежащую цену войдет... А хорошо бы сейчас еще и новорожденного принесли! Рождения девятою мая тысяча девятьсот сорок пятого года. Редкостно знаменитым человеком был бы. Мало их рождается-то. А такому стоило бы целым миром помогать стать человеком. В наши бы годы и назвали его Победитом или, так сказать, Победиттой, — наподобие Октябрины или Революции.
   — Которые сегодня родятся, их еще никуда из роддома выносить нельзя, — засмеялась мать.
   — Ах, верно, забыл...
   — Вы вот посмеиваетесь, а мне такую армию до вечера не оформить, — все сокрушалась Раиса Григорьевна.
   — Ничего, Райхана, я помогу. Кликнем кого-нибудь. До такого дела энтузиастов охочих много найдется, помяни мое слово!
   — Вот! — поддержал мамку Петр Гаврилович. — А поздравьте их коллективно, так будет правильнее. Да я сам позднее подойду: той, несовершеннолетней-то, все бумаги, все дозволения нужно надлежащим образом оформить, чтобы после не случилось у нее какого-нибудь сучка или задоринки.
   — Вить, ты не забыл, что я тебе сказала? Пожалуйста, явись пораньше! — сказала мне мамка напоследок.
   — Ладно. До свиданья, мама, не горюй и не грусти! — ответил я ей по привычке готовыми словами.
   — Типун тебе на язык — нашел что сегодня петь! — крикнула она уже на ходу.
   — Верно что — нашел, чего сегодня петь! Вот что по сейчасным-то делам надо! — по привычке передразнил ее и поддразнил меня Мамай. Он подтянул за уши шлем и закривлялся вдобавок:
 
Мама, я доктора люблю!
Мама, я за доктора пойду!
Доктор делает аборты,
Посылает на курорты —
Вот за это я его люблю!
 
   И без передыху:
 
Мама, ты способна любых рожать!
Мама, ведь у Гитлера тоже есть мать!
Глупо поступила ты,
Гитлера родила ты, —
Лучше бы ты сделала аборт!
 
   И добавил, похохатывая:
   — Мама, роди фюрера с Комиссаром обратно!
   Ничего непонятно было: просто так он выдирает, ради соленого-ядреного словца, или со злом? Но умеет Мамай как-то так сделать, что все простое и хорошее настроение испортит! Свинья грязи найдет, как иногда мне говаривает моя мать. Только он не по части в сухую погоду отляпанных штанов и сапог-обуток специалист, а так как-то любое что вывернет, аж прямо пакостно на душе. И не придерешься к нему: за что? Что будто с Гитлером сравнил? Ну, шутка: не впрямую ведь. Что про мать вроде бы как обидное орет? Тоже ж не впрямую, а раз так, то и тыриться к нему вроде бы не с чего: при таком положении обижаться и начинать качать права почти то же самое, что вступиться за девчонку, за свою особенно: да и сами же все, бывает, ругаемся же ведь по-всякому... Я только сказал, чтобы, если не прекратит, самому заиметь такой же крючок прицепиться к нему, и дальше можно было бы спуску уж не давать:
   — Гитлер — капут, и тебе скоро, хана придет. Тоже, поди, нездоровится?
   И сам пропел, чуточку на ходу еще переделав обычные переиначенные слова песни:
 
Мама — не сынок он, а сущий черт!
Мама — для него выгибон это спорт!
Глупо поступила ты,
Герочку родила ты...
 
   Мамай хохотнул, но смолчал. Видно, понял, куда я иду, и доводить дело до махаловки не захотел.
   День ведь сегодня совсем особенный все же. Пошли дальше.
   По радио по-прежнему беспрерывно гремели марши и бравые песни. Окна всюду были открыты, и репродукторы везде включены на полную, так что от окна к окну музыка громыхала, будто взрывалась.
   Впрочем, нет, не везде еще окна были открыты. В одном зимнюю раму выставляли при нас, как будто весна только что началась: наверное, до этого боялись потревожить старенький, чуть живой переплет. И точно: было видно, как сверху вылетел и вдребезги-вдребадинушку — ну-ка, солнце, ярче брызни! — разлетелся пыльный треугольный лоскут стекла, из которых и была сплошь собрана вся фрамуга. Но хозяйку, судя по ее лицу и вообще беспечному виду, это ни капельки не расстроило. Она толкнула створки летней рамы, и из комнаты громко вырвалась музыка — песня «Утро красит нежным цветом...», которую обычно передавали главным образом в Первомай, — припев, самый его конец. Потом радио на минуту замолкло, и тогда вдруг снова запел Мамай, как всегда погано перековеркивая слова:
 
Коханая,
Пеханая,
Ты самая на-най-на-я...
 
   И снова противно заржал, искоса, поглядывая на меня.
   Тырится он? Или так, вызывает-проверяет, надеется застать врасплох и заставить выдать ему себя, что-нибудь не так сделать или болтнуть?
   Опять проверяет... Откуда в нем столько пакости, злости и недоверия? Коханую вспомнил и как приплел! А почему ведь, поди, и вспомнил-то? Услышал, наверное, те же самые оперные песни — радио-то нынче повсюду орет. Может, то же самое и почувствовал, что чувствовал я. А вывел все на какую-то грязь и гнусность. Эх, врезать опять бы ему, чтобы не заедался и не болтал про Оксану гадости всякие!
   Но я все-таки сделал вид, что вообще ничего не расслышал и не понял. Он-то не знал и не мог доказать про меня ничего, а я теперь знал про него все. Если бы он хотя бы мог догадываться, что я про него знаю!
   Мне стало даже вроде бы жалко его. Давно ли я сам-то чувствовал себя почти что в его шкуре? На клизьму Очкарика грешил... Мне снова стало очень тепло, жарко, пожалуй, как я вспомнил Оксану. А Мамая, бедолагу, отпетую голову, действительно жалко. Все-то у него не как у добрых людей, жизнь почему-то все время разбивает лучшие его мечты. Морское училище — локш, Оксана — локш. Поневоле сделаешься злобным!
   Да и мне-то особенно радоваться чему? Оксана же уезжает! Да и как еще она на меня будет смотреть после того, что произошло? И вспомнить страшно и стыдно. Но нет, все равно сегодня совершенно особый день, и ничто теперь не страшно, и то, что мне шептала Оксана, мне же не померещилось?
   А Мамай злится напрасно. И зачем он Оксану выругал, а теперь помалкивает? Если бы она захотела так дружить не со мной, а, скажем, с ним или даже с тем же Очкариком (тьфу, придет же такое в голову!) — все равно разве бы стал я так злобствовать? Пакости про нее говорить, ругаться?..
   Плохо все-таки, что все у нас перепуталось — дружба с ложью, любовь с грязью. Должно ведь быть как-то иначе?
   Но раздумывать об этих тонкостях и сложностях мне снова не сошлось. Мы пришли на базар.

Базар

   Где вы, братцы, дежурили в мировую грозу — иль на сопках Маньчжурии, или в Брянском лесу? Снова юность, тальянка, горьких свадеб весна. То ль рыдает гулянка, то ль гуляет война. То ли память о ком-то, кто — лишь взмахом платка... И на эти аккорды стыдно мне пятака. Да кому же под силу возместить, музыкант, все протезы России всем ее мужикам (Виктор Болотов. Сороковых годов базары. 60-е годы).
 
   Над воротами рынка тоже плескался красный флаг. Мы вошли и прямо-таки не узнали знакомого-перезнакомого, можно сказать, родного базара. Люди, дома, улицы — все изменилось сегодня. Но не до такой степени. Они были не такими, но и такими же, прежними. А здесь все как будто перевернулось вверх ногами и вниз головой.
   На барахолке не видно ни души. Нет толкучки у павильона с надписью «Фрукты». Покупателей оказалось явно больше, чем для них продавцов. По рынку шатались празднично одетые люди, осаждали торгашей. И, странное дело, озабоченные лица были не у тех, кто покупает, а у тех, кто продает. Женщины не торговались, не упрашивали скинуть хоть рублик, властно покрикивали: давай! По сравнению с ними, разнаряженными, уверенными, одетые в обычное хламье, задерганные непривычными покриками торгаши казались обойденными судьбой. Будто власть переменилась в городе! Не у дел стояли продавцы черной мучки: в обычные дни самый ходовой продукт. Сегодня же, видно, никого не устраивал этот, как его там? — деликатес.
   Один только продавец, колхозник, был из развеселых веселый: видимо, успел, отметил. Торговал он солеными огурцами, целую огромную кадушку привез. Торговать-то он, скорее, не торговал, а отдавал чуть ли не за здорово живешь, кричал едва не на весь базар, похохатывал:
   — Налетай — подешевело! Расхватали — не берут! Едрит твою кузьку васька, и чего я ни позже ни раньше с ними связался-то? Моя-то деревня-матушка, поди, еще и не знает, что окончательная победа вышла и повсеместно объявлена. Глубинный, начальство называет, пункт, ни радива, ни лепистричества вашего всякого, почта дак раз в неделю... А я тут застрял. Налетай, девки-бабы, они ведь у меня добрые, караси, сам бы ел, да деньги надо! Плати, кто сколько хошь, чтобы быстряя!
   Но брать у него от таких его слов стеснялись, и оттого мужик еще больше разорялся-расстраивался:
   — Да едрит ведь твою кузьку васька, да мне бы хотя бы на пару бутылок собрать, бабонек моих поздравить! Эхма, кабы не дома! Эхма, кабы денег тьма!
   Подошел пацан с четвертями в кошелке, крича, как они обычно кричат:
   — Кто пить хочет холодной воды! Кто пить хочет холодной воды!
   Мужик обрадовался ему:
   — Давай! А то у меня с рассолу во рту все уж горит! Он дернул взахлеб одну за одной две алюминиевые кружки, утерся рукавом, крякнул, как после самогону:
   — Ух, сладка! Будто чай. Колодезная, знать-то, а все одно как ключевая.
   — Еще? — спросил пацан.
   — Будет. А то, поди, пупок развяжется: напился прямо с ранья всякого всего... — Мужик рассчитался с пацаном двумя огромными огурцами.
   — Чё, тоже не водка — много не выпьешь? — по нашей обязательной привычке не удержался наконец, подъелдыкнул его Мамай.
   — Скажи, что он знает? Ну, на вот тебе, раз такой грамотей! — рассмеялся тоже и мужик да выложил Мамаю порядочный огуречище.
   Заржали и мы с Манодей: вот так заработал!
   Пацана с водой окружили. Обычно-то у них не больно покупают, пускай когда и жара: кому интерес платить за простую воду? — разве только уж если совсем невмоготу. А тут пацан заторговал так бойко, как до войны, помню, торговали ситром или мороженым. Ух, по мороженке бы нам сейчас! Это тебе не соленый огурец, хоть Мамай им и весело хрумкает, а мы с Манодей на него поглядываем все равно, ожидая, когда Мамай нам сорокнет.
   А мужик между тем воспользовался этим пацаном и подбойчил собственную торговлишку.
   — Да рассольцу, девоньки-бабоньки, а? Которая, может, с похмелья или на солоненькое потягивает по каким обстоятельствам? Подсолонитесь-ка, подсолонитесь!
   Он черпанул из бочки своей огромной кружкой и протянул ее ближней из женщин. Та и верно что начала пить единым духом, да быстро задохлась и еле вымолвила:
   — Уф!
   И пошла тут невиданная попойка — кто рассолом, а кто чистой водой! Чокаться начали. И загомонили, как и впрямь чоканутые. Так что и мы с Манодей не выдержали, заорали тоже.
   — Раз пошла такая пьянка, — начал я.
   — Режь последний огурец! — докончил Манодя. Огурцы у мужика были действительно зер гут, или, как там по-володиному? — а ля бонн эр — в общем, отличные: мне как раз досталась двадцатка мамаева огурца, и я учуял, что они не бочкой там отдают или другой какой-нибудь затхлостью-тухлятиной, а укропчиком и чесночком, да смородиновым листом, да и еще какой-то зеленью, какую мне и не раскумекать. Женщины это, конечно, побыстрее моего расчухали (поняли, поняли то есть). Мужик обрадованно кричал:
   — Да я вам что говорил? У нас никакого подвоха!
   — Почем все, же ваши огурчики? — спросила его одна шибко вежливая тетка.
   — Да сколь не жалко! Мне главное расторговаться поскорей. А то вдруг да до се не знают в моей деревне-матушке про Победу? А с ними, с карасями, как со старой женой или чемоданом без ручки: таскать неловко, а бросить жалко. Налетай — подешевело, расхватали — не бегут! — снова прокричал он свою любимую приговорку.
   И пошла-поехала у мужика торговля!
   Сколько ему платили, было не разобрать, но платили и, похоже, не сквалыжничали. Среди других к бочке протиснулся один из мотокостыльников, дружков Васьки Косого, немного знакомый нам, с большущим жестяным литров на шесть бидоном. Прежде чем протянуть свою посудину, он залез в карман галифе и вытащил оттуда четушку, в которой было чуть меньше половины.
   — Парни тебе послали опохмеленского. Салдым наш — закусон твой.
   — Вот это уважили! Ах да русская душа — деревня-матушка!
   Он схватил у инвалида бидон, бухнул его в бочку так, как черпают ведром прямо из речки, — огромный пузырь на момент вздулся и глухо лопнул. Прямо паклей (ну, не ручкой же, конечно?) мужик набивал в горловину огурцы, ни на секунду не умолкая:
   — Век бы так-то и торговать! Они разве нас наживают? Мы ведь их наживаем!
   Парень расплачивался с ним, доставая из галифе горстями мятые-перемятые бумажки; больше, видно, все с картинками — с шахтерами, в лучшем случае с летчиками — хрустики (рублишки, рублишки), трешки и пятерки.
   У одного из прилавков, где торговал картошкой еще не очень старый мужик с небритой сонной мордой, тоже стоял большой шум. Этот, видимо, наоборот, решил по случаю набить цену — ну, женщины и принялись за него.
   — Хватит, попили кровушки! Хватит! — навзрыд ревела молоденькая бабенка, заливая слезами неумело, пятнами напудренное лицо. Она от нервности то и дело перебирала ногами, звонко цокала о цемент босоножками-танкетками, ну, такими, на деревянной подошве. Рядом с растоптанными грязными лаптями крестьянина ее худенькие ноги казались какими-то обиженными, что ли, и было совершенно ясно, что если она сегодня вынарядилась в такую-то роскошную обувь, то ей действительно нечего больше надеть, а этот нарочно придуривается бедняком-батраком: раз уж тот, с огурцами, из глубинки, в каких-никаких кирзачах, и этот что ни то тоже нашел бы. И еще мне пришла отчетливая мысль, что стоящие люди сегодня ни за что торговать не пойдут — разве если случайно, как потешный мужик с «карасями».
   — Мне все едино, не хошь — не бери! — кричал женщинам тот, лапотник. — Я ноне один и есть на базаре с картошкой-то. Вам праздник, а мне? Сажать скоро. Себе дороже.
   — А-а-а! — пронеслось по толпе.
   — Ну, погоди, ну, погоди, лихоимцы! Вернутся наши мужики...
   — А ежели мой... — перекрыл всех густой и низкий, почти мужской голос, — ежели мой не вернется, так мне теперь эту сволочь до века терпеть?! — Ближних к прилавку растолкала высокая женщина в телогрейке и полушалке поверх. — Да я их сама, сама! — Женщина захлебнулась слюной и вдруг с силой плюнула мужику прямо в бороду.
   — Ты чё, ты чё? Ты! — забарнаулил мужик, но глянул на разъяренных баб, захлопал глазами, утерся шапкой и замолк. Потом ссыпал картошку в мешок, взвалил его поверх других, впрягся в тележку и повернул от прилавка.
   — Ну, не-ет! — Бабы полезли за прилавок, схватили мужика и вместе с тележкой вернули обратно. — Всю продашь! Всю, если хочешь живым остаться!
   — Женщины, что вы делаете?! — взвизгнул над толпой чей-то голос.
   Все смолкло.
   И тогда стало слышно, что бормочет мужик:
   — Господи Исусе, Господи Исусе, Господи Исусе, Господи Исусе!.. — бубнил он и вверх-вниз, влево-вправо поматывал бородой, будто с ее помощью осеняя себя крестным знаменьем.
   Тут-то уж женская толпа раскололась неудержимым хохотом.
   — Во-о! Верно сказано: бог-то бог, да сам не будь плох!
   — Да-а, против бога идут, а у него же помощи просят. Руки мужику отпустили, но стояли вокруг него плотным кольцом.
   — Почем, девки, вчерась картошки были?
   — Ну, не пятьсот же пятьдесят!
   — Пятьсот...
   — Так то какое ведро? Поди, двенадцатикилограммовое? А в таком только-только полпуда и будет.
   — Тащи безмен!
   — Чего безмен? Четыреста рублей — и весь ему сказ!
   — Что вы, бабоньки...
   — А чего? Пусть и на этом спасибо говорит.
   — А ну его... Мы ведь не ихнего роду-племени.
   — А чё — прибросим ему по полсотенке от наших щедрот?
   — Верно. На праздничек, на Победу!
   — На бедность ему... Мне-то за те полсотенки чуть не неделю робить...
   — Да-авай!
   — За что молил — по-божески.
   — Ну как, мужик, сладились?
   — Не, он еще маненько поторгуется.
   — Чего стоишь, исусик?! — гаркнула высокая, в полушалке и ватнике. — Насыпай!
   Мужик дрожащими руками стал накладывать картошку в ведро.
   — С горкой, лиходей, с горкой! Али забыл, богов угодничек, как по-честному торговать?
   — Свечку, исусик, на барыши за погибших поставь, — протянула ему замусоленные деньги высокая. — И за спасение своей поганой шкуры, прости ты, господи, меня, грешную...
   Вдоволь насмотревшись таких комедий, мы повернули по дорожке за угол, направляясь к нашему павильону. Возле него, как всегда каждый под своим плакатом, сидели Борис Савельевич и Миша Одесса. Только сегодня Мойша-то был, похоже, выпивши. Это Миша-то Одесса?!
   Ну, а Борис Савельевич, тот, конечно, и совсем. Как бы сегодня-то он обошелся бы без любимой аквавиты? Он, как недавно мужик огурцы, направо-налево раздавал билетики, совершенно бесплатно, даже не дожидаясь, когда свинка вытащит их.
   Мамай, Манодя и я, на них глядя, тоже взяли по билетику. Всем опять достались дальние страны и красивые женщины. У меня как-то сладко ойкнуло слева: мне было теперь приятно и вроде бы как понятнее — красивые женщины и дальние страны, — пускай тут одни выдумки и сплошное суеверие; меня сегодня будто туда поманила-позвала за собою Оксана... Но у меня глаза не загорелись, как в прошлый раз, а, наоборот, стали узкими. Он скомкал бумажку и бросил ее на землю:
   — Вранье!
   — Если подряд два раза выпало одинаково, — значит, не вранье, значит, так и есть, — захотелось мне успокоить Мамая.
   — А этому почему такое же досталось? — кивнул Мамай на довольного, сияющего Манодю. Обо мне он почему-то промолчал. — Вранье!
   — Но милые мои юноши! Вас действительно ждут дальние страны. И красивые женщины тоже!
   Да будто он не знал Мамая? Тому что втемяшится в голову — попробуй выбей! Закусит удила, хвост трубой, и только пыль из-под копыт... Дядя Миша из госпиталя — тот ни разу ни в чем не мог его переубедить. И вообще я, пожалуй, не знаю человека, с которым бы Мамай посчитался, послушался бы его.
   — Вранье! — еще раз упрямо почти что выкрикнул Мамай. Он выхватил у Маноди записку, сложил уголком и щелкнул с ладони прямо свинке в нос. Та заметалась по ящику, тоненько повизгивая.
   — Эх, мальчик, мальчик, — вздохнул Борис Савельевич, взяв свинку к груди и, поглаживая, успокаивая ее. — А вот злые люди никогда не бывают счастливыми. В том справедливость.
   — Ну-ка, ходи сюда! — раздался позади нас голос Миши Одессы.
   Мамай вздрогнул и понуро подошел к нему.
   — Ноги вырву, понял, окурок? Выплюну и растопчу!
   Мамай молчал. Только было видно, как у него подрагивает левое веко и кривится угол рта.
   К Мише подошел белобрысый мордатый парень в гимнастерке, диагоналевых галифе и тяжелых яловых сапогах на цокающих подковках. Рожа потная, глаза солово блестели. Он бросил на ящик новенький червонец, сказал:
   — Сыграм! В прошлый раз здорово ты меня... Не помнишь? А я помню! Чуть было весь сидор с мукой у тебя не оставил, спасибо — баба увела, го-го-го-го! Она у меня хоть не баская да старая, а умна-ая! Мне все говорят, чё не девку взял, кругом девок сохнет полно? А чё с девок проку? С имя только за гумнами хорошо, так за гумна мы их и так таскам, го-го-го-го!
   Миша по-прежнему злился и, острым глазом глядя на Мамая, бросил веревку, видимо, машинально, дернул — и проиграл. Парень загоготал опять:
   — Во, наша взяла! Не все коту масленица, будет и на нашей улице праздник, как товарищ Сталин сказал. Гони. Гони-гони, по-честному! Так. Давай-ка теперь на красненькую.
   Миша снова бросил — и снова проиграл. Мы переглянулись с Манодей: нарочно он, что ли? Потом Манодя толкнул меня в бок и сказал:
   — Хотишь, пойдем подначим?
   Подначивать — то же самое, что ваньку валять, — означало подзадоривать основного игрока, которого назначал вытрясти Миша Одесса. Он нам давал выигрывать по мелочам, чтобы у ваньки не появилось опаски, что все тут одна липа, туфта. Впрочем, кто непременно хотел сыграть, тот и без подначки играл и проигрывал. Многие из барышников шли к Мише ровно как пировать с торгов-барышей. Потому, видать, что на дикие, даровые-дармовые. А нам все едино что-нибудь да перепадало.