В атласе, кроме других, была карта Европы, и на ней, рядом с названиями нескольких городов: Парижа, Брюсселя, Варшавы, Минска, Смоленска, Вязьмы — стояли от руки написанные немецкие буквы Р. М. и цифры. Что цифрами обозначены даты захвата фашистами тех городов, я догадался сразу, а потом раскумекал и буквы. Все письма, кроме одного, начинались так: «Мой милый Рудди» или «Мой любимый сын» — они от матери, а одно, в Германию, Фрайбург, летную школу, подписано словами
   «Твой друг Рудди Миттель». Это он, пес, погаными своими инициалами попятнал города, в которые дали суке забраться: 28 IX 39 г. — Варшава, 29 V 40 г. Брюссель, 14 VI 40 г. Париж, 28 VI 41 г. Минск, 16 VII 41 г. Смоленск, 15 X 41 г. Вязьма...
   Тут уж я не стану извиняться ни перед Оксаной, ни перед кем ни за какие выражения. Потому что тварь немецкая намазюкала свои вонючие буквы даже рядом с Москвой, день только не был проставлен. Так, видать, не терпелось паскуде до нашей Москвы добраться, что осталось лишь цифру подставить. Тут ему отцовские апостолы и расшибли напрочь мозги, так что ножки врастяжку, и пятки смазать не успел: бумаги отец сохранил с самых боев под Москвой.
   Карта была вставлена в атлас не просто так, а обозначала границы «Великой Германской Империи», гроссдойчес райх, какую им, гадам, мерещилось заиметь. Чуть не целая Европа, больше половины Франции, не говоря о Польше и Чехословакии, одну из которых они переиначили в Богемию и Моравию, Бёме унд Мерен, а ди Мерен по-немецки еще означает кобылы и звучит как мерины, а Польшу оставили вообще без названия, а так, генераль-гоувэрнэмэнт, главная губерния, как при царе Горохе, как будто в средние века страну загнали. И у нас — целиком европейская часть, включая Закавказье и дальше по Волге и к нашей Каме. Правда, там все было размалевано в разные цвета, расчерчено-перечеркнуто штрихами-пунктирами и значилось под разными названиями — протектораты-дегенераты и всякие гебиты, эх, сказал бы я, да образование не позволяет! — но ясно было одно: что вшивые-лешивые, вонючие-подлючие фрицы на целые народы хотели наложить поганую лапу. Например, чуть не по-ученому доказывалось, — как же, сразу два доктора, оба два курты-фрицы! — что земли возле Одессы извечно принадлежат немцам, потому что там жили, мол, одни какие-то немецкие колонисты и фольксдойчен, народные-инородные немцы же, что ли; в словарях-то эдаких обезьян и то нету. А еще — там, на карте СССР, такие известные целому свету города как, скажем, Сталинград и Молотов вовсе не были обозначены, будто их совсем не существовало. А вся Сибирь и вся северная половина нашей Европы были истыканы точками и написано Rentierenzucht — оленеводство. Вот пентюхи, а? Много же они про нас знают!.. А что Молотов и Сталинград не нанесли, так, я понял, потому, что не хотят поминать нынешних великих вождей советского народа... Вон Ленинград и Свердловск, и даже Киров есть... Ну и дали им наши в Сталинграде, чтобы как следует знали географию!
   Мне бы, конечно, в этом ни шиша не разобраться, — шибко ли я смыслил в их собачьем языке? — если бы не догадался сунуться-податься к Володе-студенту. Оказалось, что немецкий он знает куда даже лучше, чем свой французско-египетский; французский-то он только в госпитале и начал учить, от безделья. Ну, он, ясно, не все сам переводил, заставлял прежде меня пыхтеть — тоже ведь воспитатель, — но, как-никак, а без него мне бы и с места не сдвинуться.
   И письма были по-своему интересными. Любопытно же знать, как те сволочи живут, какою ноздрей дышат. Ну, скажем, в одном из писем мать жаловалась своему любимому Рудди-Срудди, что стали случаться перебои с натуральным кофе, а ей это нелегко пережить. Я вспомнил, как запростяк тетя Леля раздобыла такое — тьфу! — такой кофе у нас, и даже чуть-чуть обрадовался, что, может быть, им, паразитам, живется не слаще нашего. Но дядя Миша Кондрашов невесело усмехнулся:
   — Да, брат, нам бы ихние заботы...
   Да я и сам уж понял, что совсем понапрасну обрадел: в том же письме дальше стояло, что случаются перебои и со свежими сливками к завтраку; какая-то фрау Циммерман, которая поставляла — Володя так и перевел: не приносила, допустим, там, а именно поставляла фрау Миттель те самые сливки, была удручена, как там писалось, недостатком в хозяйстве мужских рабочих рук.
   — Вот совершенно и ясно теперь. Без всяких газет, — злым, сухим, необычным голосом сказал дядя Миша. — То они и гонят людей к себе в неметчину. Рабочий скот.
   — Гнали! — подправил его Володя-студент.
   — Теперь — гнали. Ну ладно, мы их самих наконец-то куда надо гоним.
   Дядя Миша и Володя толковали, истолковывали и растолковывали мне, когда я чего не понимал, всякие подобные моменты в письмах. Но больно-то растолковывать не часто было и нужно. Прочитав про сливки, я чуть не задохнулся от ненависти: обжираются там, суки, гады, мародеры, грабители, обворовали полмира, кровососы!
   Еще одна штука, кольнула мне глаза безо всяких дяди Мишиных и Володиных объяснений. Каждое письмо той старой стервозы фрау Миттель или начиналось, или заканчивалось обязательно ихним псиным гавканьем — хайль Гитлер. Даже ее кривопузый Рудди своему подлюге-другу, будущей жидкохвостой вороне, теперь, конечно, сто лет как нашими сбитой, и то так не писал. А у нее завсегда: или начинается «Хайль Гитлер! Майн либер зон!» *, или заканчивается: «Хайль Гитлер! Дайнэ либэндэ мутти» **. Испресмыкались, видать, там прямо до блевотины перед ихним задристанным фюрером. Подумаешь, вождь! Вошь, рахит недоношенный... У нас Иосиф Виссарионович — тоже величайший вождь всего советского народа, да никто же ведь так не пишет: да здравствует товарищ Сталин, целую...
   Когда письма были переведены, я, прежде даже чем показать переводы отцу, потащил их в школу, ну и, само собой, не удержался, чтобы не похвастать на уроке немецкого. Конечно, отец знал, что делал: не только я, но и ребята в классе поняли, что пороли по поводу обучения дойч чушь собачью, а Вагря, наверное, думала, что произошло какое-то чудо. А сама ведь и виновата! Такие письма — это тебе не какие-нибудь всем отошневшие маус, маус, комм хераус***! Действительно, нахераус нам и сдались такие немецкие языки! А тут Вагря и сама-то была аж на седьмом небе. Им зибэнтэн химмель, если уж говорить опять по-немецки...
   Да главное-то не в этом. Самым интересным было все-таки неотправленное письмо самого того Срудди-Рудди. Почему я и вспомнил весь случай, услышав трофейную песенку.
   Вот какое было оно:
   «Здравствуй, дорогой друг Ульрих!
   Надеюсь, мое последнее письмо ты пока не получил, здесь почта ходит на волах, летит только время и мелькают события, и я тороплюсь послать вдогонку это, пока ты не успел принять предыдущее близко к сердцу, а еще есть хуже того — на него мне ответить.
   В нем я спешил сообщить тебе, что, невзирая на твои столько же обильные, сколько и разумные увещевания и отговоры, я все-таки влюбился в ту русскую переводчицу при нашем борове (говорят, всю военную почту теперь читают, но дальше Восточного фронта некуда посылать!) и даже пытался доказать тебе допустимость и чуть ли не правомерность моего такого поступка. Теперь еще более тороплюсь уведомить об обратном.
   К горю моему или к счастью, мой, как ты его называешь, шиллеровский романтизм не лишил меня способности замечать и трезво оценивать хотя бы очевидные реалии и делать из них вполне рациональные выводы...»
   В том месте Володя-студент долго объяснял-втолковывал, да и не только мне, а и дяде Мише Кондрашову тоже, как понимать разный шиллеровский романтизм, реалии и рациональные выводы, но русскими словами заменить отказался, сказал, что тогда, мол, пропадает весь смысл и смак. Отец же, на удивление, никаких объяснений от меня на такой счет не потребовал, лишь хмыкнул:
   — Силен, бродяга! Соловей-разбойник. Сам-то хоть что-нибудь понял?
   Ребятам в классе я кое-что все же с Володиных слов разъяснил, как уж смог.
   «...Романтическая завеса спала, розовые стекла разбились! Ты прекрасно знаешь, насколько я корректен и целомудрен в отношении к женщинам, как я не одобряю вульгарных, жеребячьих вольностей ординарных солдафонов. А тут к тому же я и всецело доверился ее утонченному, в отдельные моменты весьма одухотворенному лицу, ее несомненному интеллекту. О, мой Бог, я боялся оскорбить ее хотя бы нечаянным, нескромным намеком или хотя бы взглядом, для меня она была олицетворением самой женской прелести и чистоты, я даже в известной степени рисковал из-за нее не только моей карьерой (ну, ты знаешь, какое я к данному вопросу имею отношение; военное поприще совсем не есть мое призвание, я лишь считаю моим патриотическим долгом добросовестно исполнять гражданские обязанности применительно к данному историческому моменту), но в известной степени и жизнью: я писал тебе, как наш боров крут на расправу; он не задумается сознательно отправить неугодного в такое пекло, где любой из кругов дантова ада покажется сущим раем, а на русском фронте таких мест не нужно долго искать, и откуда возврата нет, как из самой преисподней; и мне отлично известны его устремления и вкусы — он ни за что не упустит и не уступит такой лакомый кусочек, как та русская. О, все это меня ужасно мучило, но от самого всего этого чувство мое становилось еще пламеннее, восторженнее и восхитительнее для меня. О, это было как наваждение!
   Но, имею тебе повторить, романтический флёр был грубо развеян!
   Обычно она осаживала мой пыл — наивный, почти мальчишеский, едва ли не платонический — двумя-тремя словами, каким-нибудь: «Не забывайтесь, Рудди». О, я подчинялся тотчас же, я все терпел — я был влюблен. Понимаешь, Ульрихен, — я был влюблен!
   Но однажды, два дня назад, когда я, сил сдержать себя больше не имея, дал волю своим чувствам, я имел место быть сраженным самым грубейшим и примитивнейшим способом».
   Когда мы с Володей составили эту вычурную тарабарщину, — у кризопузого фрица так и было написано: «я имел место быть сраженным», мы тут ничего не старались подделать, честное комсомольское! — я с радостью подумал, что та переводчица двинула ему как следует по слюнявой харе. Не, оказывается, ничего подобного. Там дальше писалось, что она просто спела ему куплет из какой-то «Розамунды», — название мы с Володей так и не перевели, он сказал, что это, видимо, имя выставлено в заголовок, — «пошлейшей, бульварнейшей солдафонской популярнейшей моднейшей песенки», как ее назвал фриц Рудди, — боевика, лэр шлягер, еще объяснил Володя. Тот самый куплет, который я только что услыхал и из-за которого все вспомнил: гефрайтер, гефрайтер, катись, мол, колбаской, дуй-ка отседова до горы, а там наймешь... А еще переводчица «издевательнейшим образом ухмыльнулась и издевательским шепотом спросила: „Вы что же, действительно не боитесь шефа?“ Понятно, что у того Рудди-Срудди, героя-то кверху дырою, тут же и очко заиграло!..
   Тот куплет я узнал с первых же слов, хотя выговор у фрицухи, какая пела, был совсем не такой, как у нашей Вагри, и хотя мотив, да еще под музыку, никогда, конечно, не слышал. Потому что и в письме почти запростяк, чуть ли не без словаря, перевел его самостоятельно. Да и переводить-то было нечего: геен и шпациирен мы прошли аж в пятом, а гефрайтер, унтерофицер и биттэ-дриттэ — это и козе понятно.
   Только мне бы и придумывая не придумать, что когда-нибудь доведется услыхать всю ту музыку наяву!
   — Коллега, наверное, мой, сволочь! — яростно выругался Володя-студент, когда мы добрались до конца. — Дэр классенгэфэртэ, камрад д' этюд! Однокашничек выискался!
   — Да и мне тоже землячок, Вязьменский! Жаль, что не крестничек, гаденыш, — лучшим бы тогда родственником был! Я бы ему, такому, керно поставил.
   Но о Рудди об этом задрипанном было разговору мало. Следующее его письмо стало действительно «хладнокровным», и адрес ему, паскуде, наши проставили-припечатали правильный. Жалко, верно, только, что не сам дядя Миша Кондрашов. А Володя-студент с дядей Мишей больше всего рассуждали о той, русской, переводчице. Им, да и мне тоже, очень не хотелось верить, что она на самом деле есть просто сучка (тьфу ты — сам из-за той тарабарщины прямо уж по-фашистски заговорил), лярва-стерва, овчарка немецкая. Дядя Миша сказал, что по тому, как она вшивому Рудди прибавила после куплета, можно понять, что она считала его из горилл гориллой, на его горилльском языке с ним и разговаривала, а он по-горилльски же так точно и реагировал. Володя с дядей Мишей соглашался, только к тому добавил:
   — Но ты подумай, Мишка, какая же гнусь! Интеллектуалом себя почитает, чуфства, видите ли, ему доступны изячные, шиллеровский Фердинанд, прямо-таки страдания молодого Вертера! А миропонимание — как у свиньи в чужом огороде, не зря ее то и дело поминает: хапать, лапать, лапить! И это — нация?
   Володя аж соскрежетал зубами, чего от него я уж никак бы не ожидал.
   — Ну, нация-то, наверное, здесь ни при чем? Не одним днем живет, поди, как у человека бывают и посты, и черные времена, бывают и праздники светлые, потому что из людей состоит, из их жизней. Народ — вечный, и не может так статься, чтобы у всех сразу, до единого человека ум, память и совесть отшибло, как корова языком слизала, мышка-норушка хвостиком смахнула. Я вот, может, и живой-то остался через ту остатнюю совесть... Может, и были единичные индивидуумы, да было-то их хрен да маленько. Я лично не видел. На тех, у которых руки и ноги собачьей дрожью дрожат, которые все слова, кроме «Гитлер капут», и даже маму родную забыли, — на этих я насмотрелся. А идейных противников нацизма ни одного что-то не встречал. Когда я на передок попал, вообще никого не брали. «Языков» по прямому приказу, а так... Да и куда их было девать, пленных-то, при отступлении? Видал я идейного арийца, да только особого сорта. Как-то, тоже в сорок первом, да осенью, пришлепали по мою душу аж из саперного батальона; пронюхали, что их шпрехе дойч*. Немца они каким-то образом взяли — это колуны-то! Да еще не какого-нибудь, а цюгфюрера, ганьку, стало быть, взводного, наподобие нашего ваньки, моего храброго-бравого соперничка, что скитается где-то сейчас в досаде и грусти. Взводный... Шлепнуть бы их обоих рядышком... Но цюгфюрера было ни в коем случае нельзя — особенный ганс-то попался. Вот он и вломил нам, братьям-славянам, советским воинам, по первое число. Когда допрос как допрос уже кончился, начали с «языком» просто языками чесать, любопытничать, причем вопросы задавали, разумеется, вполне уж дурацкие: любит ли он Гитлера, например...
   — А он?
   — Да я не помню. Не в том вся соль. Так, к примеру приплел. Выкручивался как-нибудь — жить-то охота. И чего ему Гитлера любить там или не любить — он ему барышня, что ли? Шанцевые-то так расхорохорились, что один говорит: переведи, мол, ему — дескать, его немчура только пьяные духарятся, в атаку прут, а у тверёзых очко играет, по бронетранспортерам за танками сидят.
   — Ух, воины! А он?
   — А он говорит: да, у нас идут в бой поддатые солдаты, но при трезвых офицерах, а у вас пьяные офицеры водят в бой трезвых солдат.
   При этих словах Володи-студента дядя Миша повел бровями в мою сторону точно так же, как мать в каком-то разговоре с тетей Лелей, Ольгой Кузьминичной. Но мне и самому неприятно было слышать такое про наших, и я его попросил:
   — Дядя Миша, а вы вначале сказали, что вы живым остались как-то... из-за совести?.. Расскажите!
   Мне давно не терпелось услыхать про это, хотя и весь их разговор был очень для меня интересный.
   — А я и сам как раз собирался подобраться до того случая, потому что он по многим мыслям подходит...
   И дядя Миша рассказал одну из тех историй, какие рассказывал редко, вспоминать фронтовое он почему-то не любил, но какие мы зато шибко любили слушать:
   — Накопились мы перед самым уже прорывом их передка. После Вязьмы; без трех дней месяц до линии фронта по лесам добирались. А они нас как-то все же унюхали, хотя последние два дня мы вели себя ниже травы, будто вообще растворились, исчезли. До этого-то, правда, не просто шли, а тревожили их, где только было по силам. Капитан Нойкин нами командовал, за неделю до прорыва по-дурацки, однако, в обе ноги раненный, но башковитый в нашем деле мужик... Ну, о том после когда.
   Да... Зондеркоманду, что ли, по нашим следам какую из своего тыла пустили, потому что те даже и потемну шли, ну и напоролись точнехонько на нас. Допекли, видно, их наши-то окруженцы, не одна ведь наша группа прорывалась да просачивалась через их передок. Да... А мы кучно сбились, прятались, коренной ночи ждали, чтобы уж перед рассветом, по возможности, втихую... Ну, тут положение изменилось. Капитан Нойкин дал команду рассредоточиться вдоль по краю сколка, в котором ховались, а мне говорит: ложись, мол, Кондрашов, за пулемет, будешь прикрывать до последнего. Обстановку капитан Нойкин оценил и решение принял совершенно правильно: покуда я или, проще сказать, пулемет будет отвлекать внимание и огонь на себя, остальные делают рывок вдоль линии фронта, в сторону, сколь удастся, и в сходном месте ударят на прорыв. Соваться прямо против того места, где нас застукали, где мы прежде намечали, было битое дело: там нас с началом стрельбы наверняка уже ждали. Ну, а местность в районе возможного прорыва и наилучшие подходы были нами разведаны хорошо. Башковитый мужик был капитан Нойкин! Не все же только под турахом...
   Пулемет у нас один; остальные кто со шмайсером ихним, кто с трехлинеечкой, а кто и хуже того — самозаедкой, с автоматической винтовкой системы СВТ-40. Цинки, правда, были: пуще спичек-махорки берегли, на такой вот крайний случай. Только привалился я за «максимку», повел длинными очередями, чтобы дать тем гадам острастку, а то вконец обнаглели, сволочи, прямо дак на бровях повисли, они быстрехонько меня и накрыли. Из полкового ихнего, по хлопкам, миномета; и эту тварь уже успели — подтянули; недолет-перелет, а третья, стало быть, — моя. И не меня одного; капитан Нойкин со своими носильщиками, Ожгибесов и еще один политрук, не помню фамилию, весь наш штаб, в общем, все еще рядышком были; не ожидали мы миномета, больно внезапно он объявился, будто меня лишь и ждал. И парням нашим с раненым на руках не успеть никуда отойти-отползти, и мне с «Максимкою» тоже; да и задание у меня такое — привлекать огонь на себя.
   Вот и ахнулась она, милая, метрах в двух от меня; показалось — удар не то услышал, не то почувствовал, а взрыва нет. Зажался, лежу, думаю: «Сколько можно? Давай же ты наконец!» А нету взрыва. А Ожгибесов, шутник такой был, тут и кричит: отставить, отбой, мол, ложная тревога! Поднял башку-то, смотрю — а из земли стабилизатор торчит. И вправду не взорвалась ведь!
   Вот тогда я и подумал, что это дело рук немецких рабочих, коммунистов-подпольщиков или просто антифашистов. Еще когда стояли под самой Вязьмой, от своей части еще когда не отбились, много было разговоров по солдатскому радио о всяких подобных случаях. И что в Москве находили фугаски, набитые разным балластом заместо взрывчатки, а то и с запиской внутри: дескать, камрады и все прочее, — и что снаряды не раз попадались такие же, особенно почему-то тяжелые... Хотя почему — почему-то? Понятно, в общем: с тяжелого, считают, и проку больше, а на каждый чих все равно не наздравствуешься. Попробуй-ка целую партию мелких мин, к примеру, обезвредить — живо завалишься, да тут же на тельфере тебя и вздернут...
   Вот и мне, может быть, так-то повезло. Может быть, и просто так она, на наше счастье, с чего-то не разорвалась — тоже ж бывает сколько угодно. Только больно хочется верить, что неспроста, что есть там у них еще люди, не запродавшие совесть Гитлеру... А за хвост я ее, верно, не дергал, чтобы записку-то ту прочесть. Некогда было, считай, да и темно...
   — Вот-вот. Хочется верить — потому и верим. И, тем не менее, не слишком верится, — сказал Володя, но было ясно, что он совсем не намерен теперь затевать тут спор. Потому, видать, что его, как и меня же, шибко заинтересовало совсем другое, так как он спросил: — А выбрался-то ты оттуда коим образом? Что-то ты о таких своих подвигах никогда не говорил. Что с незакрытой ширинкой почти до самой Москвы гулял, потому что какой-то ариец врукопашную сразу же пуговицы с мясом, как вы сообщали, оторвал — как только прикажете ваше «с мясом» понимать? — это я помню...
   — Как? — переспросил дядя Миша Володю, не обращая внимания на его шуточки. — А сам-то не знаешь, как оно бывает? Не было бы счастья, да несчастье помогло. Другой человек за меня там остался. Тебя потянет о таком, ясно море, без повода?
   — Чего ты городишь?
   — То, ясно море, и горожу. Да не сомневайся — совсем не то, что ты, дурья голова, подумал. Только сообразил я тогда, что надо огневую, раз такое дело, менять, следующей миной, осколком, шваркнуло в правое плечо. Рука сразу — как плетка. Ну, думаю, баста: никуда мне теперь не сдвинуться, давай уж как есть, до последнего так до последнего. Снова лег за щиток, приноравливаюсь одной левшой, да и как уложить раненую руку. И трудно, ох, неохота оставаться в ночи одному: сам вроде ни черта не видишь, а тебя, кажется, отовсюду видать — вспышка-то. И мне не сдвинуться никуда...
   А капитан Нойкин — его недалеко еще оттащили — кричит: Кондрашов, мол, ясно море, тетеря, позицию теперь все время меняй, пятерых тебе автоматчиков и вподмогу, и вроде прикрытия, и чтобы шуму было побольше, оставляю. Ранен, говорю, рукой не владею, буду тут, а вы уходите быстрей, оставьте мне только второго номера. Отставить, кричит, с тебя тогда ни хрена толку; Котенко — за пулемет, Кондрашов — ко мне! Котенко, держаться, мол, пока цел пулемет, потом отходить следом, но без огня, чтобы не раскрыть направление. Если все же повиснут нам на хвосте — принимайте бой на себя.
   Верил в людей капитан Нойкин, ясно море! Поди-ка там разберись, в темноте особенно, накрыло или не накрыло пулемет, действительно, так, как говорю, раненый я или шкуру спасаю, придуриваюсь. Так же и Котенко оставил. Из тех ребят, ясно море, похоже, ни один тогда не ушел. Когда уж непосредственно через первые линии пошли, «максимка» мой, вернее сказать, котенковский, все еще глубоко по правому флангу татакал, держались хлопцы каким-то чудом... А я ей, костлявой, самое малое дважды, ясно море, по всей форме, за три шага, как положено, откозырял, и ничего, разошлись...
   — А как через самый-то фронт перешли? — спросил я.
   — Немцы тогда сплошной линии не держали, на опорных пунктах по господствующим высотам базировались в основном. Никаких наших контрударов не боялись, нечего было и бояться-то — сами они перли как оголтелые. И на нашего брата, окруженцев, — на мелкие группы, конечно, — смотрели, в общем-то, сквозь пальцы: все равно, мол, вам дальше смерти не уйти... Капитан Нойкин, хоть и плашмя лежал, а сориентировался подходяще: хороший командир, говорю, мозговитый, ясно море... Они нас только с двух высоток, между которых мы и просачивались, в спину уже из всех видов стрелкового да минометов понужали до самых наших траншей. Я в рост шел; наклоняться — и то плечо не давало, не то чтобы ползти. И опять ничего. Носилки капитана левой рукой поддерживал пятым, чтобы хоть какая польза была. А уже последними минами его опять в обе же ноги зацепило, ампутировали еще в медсанбате: нельзя его было без операции-то дальше везти, крошево одно; вместе мы с ним в медсанбат и попали. Обещал писать, да где там? Всех, ясно море, перетасовало... А тех двоих, что с левого края носилки несли, — той же миной обоих наповал. В трех шагах от дому, от своих...
 
   Вот такие дела-разговоры-истории напомнила мне та трофейная фрицевская песенка.
   И тут я еще вспомнил заметку, которую совсем недавно прочитал в «Комсомолке», — да как-то заметкой ее и не назовешь, слово какое-то неподходящее, незначительное, — статью такую маленькую, что ли, в которой рассказывалось, что в одном немецком концлагере папашечка, начальничек, комендант, зверь, устраивал своему гаденышу-сыночечку «праздники» такие на день рождения — разрешал собственноручно расстреливать людей. У них называлось «салютом». Двенадцать лет — двенадцать расстрелянных, тринадцать — тринадцать...
   Стрелял, паршивец, через амбразуру, как в базарном тире. В затылки. По голым. Чтобы кровью «не портить» лагерные шмутки. Прямо к месту, где развлекался сыночечек, приносили испеченный мамашечкой именинный пирог со свечечками, и папашечка задувал свечечку после каждого выстрела, если удачный — когда сыночечек не мазал...