По Ванькиным описаниям тоже выходило, что так, верно, оно и есть.
   Тогда я ему по главным моментам рассказал, что произошло, начиная с того, как ошмонали Манодю: все-таки Ванька был другом Сережки Миронова, а стало быть, и моим.
   — Нда-а, — протянул Иван. — Как же ты, дура-баба, с билетом-то так? Это самое поганое во всем деле! Ну ладно, некогда больше мне здесь с тобой турусы на колесах разводить, в завод надо. А ты вот что — ты ко мне забеги. Тут многое как следует обмозговать надо; одному тебе кисло будет. Дома я сам не знаю когда и бываю, так что в завод... Через комитет комсомола. Позвонишь из бюро пропусков, там найдут; всегда кто-нибудь дежурит. На тех-то соколиков мы живо-два управу найдем, так что ты не трухай; Сережкина патрульная команда существует. Ну, как ты сейчас-то? Как огурчик? До свадьбы заживет! Башку промой возле раны и из нее волосья убери, а то будет еще какое-нибудь заражение. Хорошо, что кожу просекли, не то бы хуже пришлось. Бывай! Привет-салют-рот-фронт!..
   Домой в таком виде идти было нельзя. К Маноде тоже: вот-вот должна вернуться с работы его мать. А куда? Зайти, что ли, в госпиталь, к помощникам смерти, в ординаторскую, соврать что-нибудь? Всяких объяснений-разъяснений не оберешься, до отца дойдет...
   Тут я почему-то сразу вспомнил, как Ольга Кузьминична, забежав на неделе к матери, говорила, что до воскресенья будет дежурить в ночь.
   Пойти к Оксане? Ничего не поймет, испугается такой страхилатины. Она же очень нервная...
   И все-таки все волей-неволей сводилось к тому, что больше мне просто и деваться некуда.
   Оксана не спала, спал только Боря. Против моих приготовлений, она не испугалась и не занервничала. На минуточку лишь сделались большими-большими глаза.
   Была она, как когда-то, с расплетенными на ночь косами, и распущенные волосы волнами закрывали всю спину до пояса. Может быть, от этого всякие мои сомнения насчет того, правильно или неправильно я поступил, приперевшись к ней чуть ли не среди ночи, исчезли, и на душе стало покойно.
   Конечно, первым делом она спросила:
   — Ой, Витечка? Где же ты так?
   Не помню, что я ей врал. Врать мне последнее время приходилось отчаянно много, я даже стал забывать, кому и что именно врал. Но врал-то я вовсе не потому, что так уж люблю это занятие, а просто очень часто по различным соображениям правду невозможно было сказать. Оксана, видимо, так меня и поняла, потому что проговорила только:
   — Ну, ври-ври, вруша!
   — Не веришь, — не надо, а врать не мешай, — ответил я ей, как обычно, готовой приговоркой. Нагловато, вообще-то, ответил, но почему-то иногда у меня с ней именно так говорилось...
   Оксана больше допытываться не стала.
   Действовала ока удивительно уверенно, будто занималась такими делами всю жизнь. Или, как Томка же, тоже готовилась к фронту? Мне она о том ничего не рассказывала... Перво-наперво Оксана затопила подтопок, поставила греть воду. Голова у меня еще была не своя, как будто я выпил, и в каком-то вроде бы полусне я думал о том, как интересно получается: когда-то я ухаживал за ней, тоже грел воду, а теперь она...
   Единственное, что я сообразил сделать по делу разумное, — удержал Оксану, когда она взяла ножницы.
   — Погоди! Кровь не идет?
   — Чуть-чуть сочится. Почти что присохло — пленочка такая. Рассечено, но, наверное, не глубоко.
   — Не выстригай волосы. Только из ранки убери. Бинтовать тоже не надо. А то родители накнокают — замучают.
   — Ой, как же не бинтовать?
   — Ништяк! На мне — как на собаке...
   Оксана вздохнула:
   — «Ништяк»... Слова-то какие... И впрямь как собачьи.
   Я примолк. Мне совсем ничего не хотелось делать против ее настроения и желания.
   А что если ей на самом деле бывает противно, когда я такой... ну, с собачьими выходками?..
   А что, если взять да на все наплевать и попробовать быть, каким они хотят? Втихаря, для самого себя? Для понта, для проверки, да и посмотреть, что это такое будет?
   Ну вот опять — «втихаря»... «для понта»...
   А что если прямо ей...
   И только я так подумал, как язык мой будто сам по себе уже проговорил:
   — Хочешь?..
   — Что?
   Дальше надо было или отступать, вернее спасаться бегством, или же крыть ва-банк.
   — Хочешь, я буду — как там в ученическом билете-то написано? — «не употреблять бранных и грубых выражений, не играть в игры на деньги и вещи»?
   — Ой, Витечка, если бы ты знал, как хочу!
   — Сказано-сделано, заяц трепаться не любит! — с большим веселием брякнул я.
   Кабы я знал, чем оно почти тут же мне обойдется!
   Пока подогревалась вода, Оксана даже меня покормила чем смогла. Я сидел почти что сморенный. Оксана взяла мое заляпанное кровью пальто и качала тряпочкой с мылом его отчищать.
   — Вот, знай, раз уж такой драчун: кровь никогда не надо замывать горячей, а чуть теплой водой, — сказала она и отчего-то вдруг покраснела. Потом спросила все-таки, переведя разговор:
   — Так что же на самом-то деле случилось?
   И я, помня только что данное ей обещание стать образцово-показательным человеком, рассказал почти все, опуская лишь то, что ее совсем не касалось — например, пистолет — или что надо было долго объяснять.
   Вода подогрелась, и Оксана принялась обмывать мне волосы вокруг ссадины, а затем смочила полотенце и обтерла замазанную кровью щеку. Я улыбнулся, вспомнив то утро, когда тоже подавал ей такое же полотенце. А еще я вспомнил слова той хорошей песни из «Острова сокровищ»: «Если ранили друга, перевяжет подруга горячие раны его». Раны хоть и были, прямо скажем, не шибко горячие и перевязывать меня Оксана по моему же наущению не собиралась, но зато вспомнить такие слова, да так все-таки к месту, было шибко приятно.
   — Что? Ты чему улыбаешься? Что-то вспомнил?
   Я оторопело кивнул. Я никак не ждал, что она догадается.
   — Это?
   Она вышла на середину комнаты, как на сцену, и, подражая той девчонке из фильма, но только когда та вышагивала в мальчишеском костюме и распевала пиратскую песню — йё-хо-хо, веселись как черт! — запела:
 
Там, где кони по трупам шагают,
Там, где землю окрасила кровь,
Пусть тебя охраняет,
От пуль сберегает
Моя молодая любовь.
За правое дело
Достойно и смело
Иди, не боясь ничего!
Если ранили друга...
 
   И непонятно мне было, насмешничает она, или так ли просто валяет ваньку-дурака, или, подтрунивая немного над собой и надо мной, поет все-таки не без смысла.
   Я смотрел на Оксану, смотрел, и не значило больше ничего, насмешничает она или нет, просто смотреть на нее было приятно, будто во сне. И не надо было мне ни драк никаких, ни боев, ни друзей, ни товарищей. И голова моя шалая, садовая моя голова, ни бельмеса тогда не соображала.
   Оксана перестала петь, подсела к столу против меня — я все еще сидел как опоенный, смотрел на нее и улыбался как малохольненький или теленок. Я хотел бы ей рассказать, как вижу ее в каждом кино, как чувствую за своим плечом в каждой драке своей, рукопашной и не рукопашной. Я бы мог рассказать, как мечтал у Маноди при волшебном свете радиоламп, о котором напоминал сейчас отблеск углей в подтопке, совершать ради нее разные справедливые подвиги. Но я лишь смотрел и смотрел...
   Молчать стало совсем невмоготу как неловко. И я сболтнул — лишь бы сболтнуть, совершенно не думая, чтобы сказать хоть что-то, первую готовую присказку, которая пришла на ум:
   — Вот... Так, стало быть, они и жили... Дом продали — ворота купили. Врозь спали, а дети...
   «Тьфу! Осел, осел, чего же ты мелешь, осел, чего же ты только мелешь?!» — и сам тут подумал я.
   Но было поздно. Оксана аж посерела лицом и сказала:
   — Какой же ты бываешь все-таки... мерзостный! Ладно, иди домой. Пальто твое почти что просохло.
   С тех пор я ее не видел.
 
   И вот Оксана идет прямо на нашу сторону! Даже через улицу я вижу, какие огромные и бешеные у нее глаза.
   То, что она делает, было слишком вызывающим. Она идет прямо в наше логово, и пощады ей здесь не будет. Может произойти что-нибудь дикое. Опомнившись, сзади готовы кинуться на нее те два охламона...
   Не мешкая больше, я пронзительно засвистел, как на всю школу умел свистеть один я, заорал «Полундра!» — для понта, чтобы отвлечь внимание на себя, — и бросился к ней.
   Всяк мог понимать мои намерения, как ему нравилось или как уж там хватало ума. И пока те двое чухались на полпути, соображая, чего я хочу, я был рядом и как следует съездил по соплям первому, который подвернулся.
   Тот сразу же утерся, а второй растерянно захлопал глазами; оба они из параллельного класса, два дружка, но меня они всегда боялись, и дружба их тоже была какая-то бздиловатая.
   Но это вовсе не означало, что Оксана была теперь вне опасности. Я знал, что в заваруху непременно поазартится вмешаться еще кто-нибудь из огольцов. Когда пацан пацану бьет морду из-за девчонки — такое слишком, на чей угодно взгляд.
   И точно: между мною и Оксаной встал потрох по прозвищу Долдон, второгодник из восьмого, мой давнишний враг — ну, тот, который когда-то меня ошмонал, а после мы его с ребятами здорово-таки отметелили, которого я еще в газету хотел продернуть, когда он сачковал на выколке дров. И, хотя был куда здоровее меня — фитиль такой, долговязина, — он было припух, но всего того, конечно, не забыл.
   Долдон, видимо, никак не мог решить, с чего ему начать: наброситься ли сразу на меня или сначала привязаться к Оксане. Он поглядывал то на нее, то на меня, поигрывая плечиками, давая понять, что сейчас что-то будет. Но дурак — так он и есть дурак: он встал мне раз под левую руку, мою любимую, и я, не дожидаясь, покуда он объявится, с оттяжкой влепил ему точнехонько по хрусткому носу.
   Пока он промаргивался, я отскочил, чтобы выяснить, нет ли кого за спиной, и приготовиться к ответной атаке. Долдон мог быть не один, а единственным таким ударом его не проймешь.
   Тут я увидел, что от ворот на дорогу бежит Мамай, за ним трое оглоедов, и тяжело, как танк, в мою сторону разворачивается Витька Бугай.
   Неужели Мамай на меня?.. — подумал я.
   И вдруг, вспомнив про пистолет, холодно решил: если они полезут на меня всем скопом — стреляю.
   Для начала хотя бы в воздух — авось осекутся. А не осекутся — пускай уже и сейчас молятся. В обойме как-нибудь семь патронов — как у взаправдашнего.
   Один — в молоко, остальные...
   Я сунул руку в правый карман и стал ждать.
   Не добежав до нас, Мамай остановился, поглубже натянул на голову шлем и, по-блатному зашмыгав носом, пошел на Долдона, единым дыхом сказав:
   — Сукаотвалиатопастьпорву!
   Огольцы, бежавшие за Мамаем, оторопело остановились тоже. Остановился Бугай, заулыбался, словно его такой оборот совершенно устраивал. Оторопел и Долдон: против нас с Мамаем вдвоем ему было явно непросвет, а еще не считано было, кто из пацанов на нашей, кто на его стороне.
   Он заприкладывал руку к ушибленному носу и забубнил просящим голосом:
   — Чего вы, чего вы, ребя?.. Я же ничего...
   Мамай подошел ко мне почти вплотную, покосился на Оксану и, поигрывая белками, процедил так, чтобы слышали только я да она:
   — Шмару свою защищаешь?
   Мамай поступил по дружбе, как настоящий кореш, но я совсем не думал, что тут всему и конец. Тем более, что такой вопрос, я знал, интересовал сейчас не одного Мамая. Теперь он делал вид, что хочет еще и разобраться в происшедшем по совести.
   Самое плохое, что рядом стоит, по-прежнему глядя на всех ненавидящими, словно слепыми глазами, Оксана. Если даже сейчас они нас и не тронут, потом, обсудив всякие подробности и раззадоривая друг друга, не дадут ни мне, ни ей ни житья, ни проходу. И ничего сделать
   — За семью Бори из Белостока я кого хошь удавлю! — выкрикнул я в голос, крутя белками наподобие Мамая.
   После этого я мог драться уже хоть до визга, отстреливаться, даже царапаться, не опасаясь выглядеть смешным в чьих бы то ни было глазах и не боясь, что хоть капля грязи попадет на Оксану. Против нечем было крыть ни Мамаю, ни всем остальным.
   Пользуясь своим верхом, я направился к замершей куче мале, крича:
   — Р-ррразойдись!
   Оксана стояла бледная, провожая меня ничего не видящим, словно сквозь слезы, взглядом. Она, видимо, еще не совсем поняла, что тут сейчас произошло.
   — Во, девка, а? — восхищенно крякнул Бугай. — Ай-яй-я-яй, ну что за девчонка! — вдобавок пропел он из известной песенки, окончательно разрядив обстановку. — За такую бы и я кому-нибудь ноги вырвал, а сказал, что так было.
   Девчонки начали выкарабкиваться одна из-под другой, опять уже хохоча. Никто больше не плакал, кроме той маленькой, у которой порвали платье, наверное новое. Ко мне подошел Манодя:
   Чего ты? Мы же понарошке, шутейно. Ну, нечаянно так получилось. Онняачен! — подправил он сам по своей привычке.
   — За нечаянно бьют отчаянно! — сказал я ему, прикидываясь, что все пока грозен.
   Мимо нас, воображулисто покачивая бедрышками, прошли Томка с подружкой. Фря какая, фик-фок на один бок! Не поворачивая головы, она кинула, презрительно вздернув верхнюю губу:
   — Дураки. Их шли поздравить с праздником Победы. Как будто они мужчины.
   Меня ее слова, как ни странно, задели, хотя я давно привык не обращать внимания на Томкины речи. Действительно, надо же было случиться такой глупой бузе в такой день. По этому поводу я отвесил Маноде какой-никакой подзатыльник — он ведь был главным всему виновником... Как это у него? — мокинвонив...

Улица

   Я не воспитывался на софистах. Есть что-то дамское в пацифистах. Но чистых отделять от нечистых — не наше дело, поверьте (Иосиф Бродский. Речь о пролитом молоке. 1967 год).
 
   Я не видел, как ушла Оксана. Когда я стал ее искать, ее фигурка маячила уже в другом квартале.
   Теперь она была в безопасности. Тогда я вспомнил, что мы с ней вроде как поссорились в последний-то раз. А так — и совсем. И мне сделалось очень досадно, что нам не только не дали возможности перекинуться хотя бы словом, но и вообще навели на скандал. Даже в такой день.
   Но я понимал, что, пусть бы этого всего и не случилось, Оксана все равно бы, наверное, ушла, не дождавшись, когда я подойду к ней. Как и я, она должна была прятать дружбу со мной и от своих, и от наших. Помириться-то мы с ней, может быть, и помиримся... Надо во что бы то ни стало сегодня же помириться! Но мне подумалось: неужели же мы так и будем прятаться всю жизнь, я так никогда не смогу подойти к ней, и она никогда не узнает, как мне без нее бывает плохо, а с ней одной — хорошо? Скорей бы уж, в самом деле, стать взрослым; они-то могут и жениться, и влюбляться, и целоваться, поди, не боясь, что кто-то на них покажет пальцем или по-жеребячьи заржет им в спину?
   А еще я вдруг почему-то подумал: а решился бы я кого-нибудь защищать так, если бы была не Оксана, а просто любая другая?
   Я по-честному себе ответил, что нет, совсем и не собирался переживать по такому поводу, но тут же почувствовал, что это, если разобраться, не по правде, несправедливо. Чего же ты тогда на других грешишь, что они не понимают и не поддерживают тебя и Оксану?
   Неприятно как-то подущалось.
   Подошел Мамай:
   — Ай да парень-паренек! В этом парне виден толк! Толк из него точно выйдет, бестолочь только останется, — как всегда, посмеялся он. — Айдате, что ли, короче на базар и в госпиталь! Понял, Манодя? Комиссар разрешил сегодня в двадцатую! Да не тутошний комиссар, а взаправдашний. На базаре возьмем кое-чего...
   — Мирово! — своим любимым словечком выразил согласие и одобрение Манодя.
   Базар был на полпути между школой и госпиталем. Я давненько там не бывал — пожалуй, как раз с того времени, когда нас поперли из госпиталя после дяди Мишиного дня рождения. Не знаю почему, мне казалось, что постоянно на базаре толкутся или очень несчастные, или очень подлые люди.
   Такую мысль я как-то сказал дяде Мише из двадцатой. Он посмотрел на меня внимательно, ухмыльнулся и рассудил так:
   — В общем-то, правильно целишь. Только пока замах у тебя рублевый, а результат... Грошовый, я хотел сказать! — нечего улыбаться. Потому что ныряешь глубоко, а плаваешь еще мелко. Человек, ясно море, может быть даже и тем и другим сразу. В том и беда, в том и спасение. Иначе бы больно многие, чего доброго, прямиком подались в подлецы. Подлецом, считают, выгоднее и проще стать. Греби к себе, рыба ищет, где глубже, хочешь жить — умей вертеться — вот и вся недолга, вся их наука тебе, ясно море. А ты же знаешь про дружбу, про честность, про подвиги всякие... Находят люди свое счастье и в этом, а не только в одной куркульской какой-нибудь выгоде.
   Володя-студент, слышавший наш разговор, как обычно, расхохотался и сказал в стих:
   — Эй, Спиноза! Хоть малышам-то не сади в мозги свои занозы. — Потом опять пошел чесать по-иностранному: все время, пока лежал в госпитале, он долбал французский язык и в разговорах постоянно сыпал разными словечками; и не только немецкий, но и английский, говорит, тоже знал. — Анфан тэррибль, Мишка! Ужасный ребенок. Оставишь ты когда-нибудь свои резон дэ этр э энпронтю — житейские мудрости и не менее мудрые экспромты? У тебя же у самого в голове, как это? — пэльмэль, мешанина. Мишанина. Миша-Нина из четвертого отделения... Пардон, Мишель, больше не буду! Фарш, одним словом, откуда и происходит название местного блюда пэльмэнь дэ ка пусто. И он же еще берется излагать эдакое профессией дэ фиа — исповедание веры. Эспри фор. Бэль эспри. Вольнодумец-остроумец!
   — А ты, ясно море, кончишь когда-нибудь молоть эдакую египетскую тарабарщину?
   — Французскую, авек вотр[2] пермисьён, Бодуэн дэ Куртанэ, не из Перми, то есть Молотова, а с вашего разрешения. Это у меня фасон дэ парле, манера разговора. А у вас? Парле ву франсэ? Шпрехен зи дойч? Ду ю спик инглиш? Чу ви пароляе эсперантэ? Вераськиськодым-а удмурт сямен? А-а, вы коворийт тунгуску!
   — Я вот тебе сейчас нашпрехаю, вераськись окоящий!
   — Кес кё сэ?
   — Чего?
   — Что — чего?
   — Чего такое кес кё сэ?
   — Что такое кес кё сэ?! Что такое кес кё сэ... Что такое кес кё сэ? Комар муху укусэ, муха лапкой потрясэ, — вот что значит кес кё сэ! Анфан тэррибль, Мишка!
   Володя расхохотался при этом уж шибко издевательски, а потом запустил в дядю Мишу подушкой, и они начали возиться, стараясь не нарушить друг другу раны. В госпитале часто, как только оживали, начинали бедокурить, как ровно детсадовские ребятишки. Володя сам первый напал, но досталось ему от дяди Миши-медведя, как и полагается агрессору: он еле-еле выкарабкался, отбежал от дяди Мишиной кровати, но встал в величественную позу и гордо так, что хоть плачь от смеху, прокричал опять же свою египетскую тарабарщину:
   — Ля гард мё, мэ нэ сэ ран па! И постукал себя по груди.
   А, ей-богу, я и без переводчика понял тогда, по-моему, что такое сказал Володя! Мёр, видно, уж на всех языках это мёр, а гард и гвард — не велика разница: часто в разных военных книжках встречались авангарды там и кавалергарды, а в шахматах когда-то было гарде ферзю наподобие шаха королю, Семядоля всегда так играет. Да и читал я что-то такое, кажется в «Отверженных», будто это произнес не то сам Наполеон Бонапарт Первый, не то кто-то из его маршалов или генералов. Вот так вот — мы и сами с усами! Ля гард! С тех пор, пожалуй, я и стал полегоньку-потихоньку обезьянничать с Володи разные французские выражения.
   Ну, Володины штучки-шуточки шутками, а я и с дядей Мишей тогда не больно-то остался согласен. Несчастные люди, конечно, иногда могли стать подлыми, но чтобы из подлых кто-нибудь был бы несчастным, я что-то не замечал.
 
   Из всех базарных я уважал только Бориса Савельевича и Мишу Одессу. А из барыг один Васька Косой пользовался нашей симпатией, потому что не был крохобором и был самым тяжелым из мотокостыльников. Но и тот забулдыга и трепач. Ранили его, конечно, здорово, но человек он какой-то несерьезный, вроде пацана. Он носил под гимнастеркой тельник и постоянно говорил, что служил в морской пехоте. В это тоже не верил никто, и Васька злился, начинал махаться костылем, лез в драку. Мы доводили его всегда одной и той же шуткой, которую начинали разыгрывать примерно так:
   — Вась, отгадай загадку, разреши вопрос: кто стреляет в пятку, а попадает в нос?
   — Шла баба с тестом, упала мягким местом. Чем, ты думаешь?
   — Как правильно пишется: сратостат или статосрат?
   Васька ржал и отгадки выкрикивал с удовольствием:
   — Дерижопль!
   — Вась, а Вась, еще одну отгани: без рук, без ног — на бабу скок. Что это?
   Тогда он начинал материться и прыгал за нами на одном костыле.
   — Чего ты, Вась? Коромысло же! В букваре написано.
   — Я вам покажу букварь, салаги! Больно грамотные стали!
   Барыги тоже похохатывали над ним, но иные из них и побаивались его. Обидеть Ваську по-настоящему было рискованно. На его защиту вставали все базарные мотокостыльники, что приторговывали зажигалками, мундштуками, папиросами, самодельными конфетами и прочим разным добром. Вообще-то мы с Васькой жили дружно, и он всегда помогал нам, если мы затруднялись сплавить что-нибудь, помогал найти барыгу-перекупщика.
 
   Прежде я бывал на базаре часто, заходил просто так, до школы или после школы, посмотреть, как режутся в очко на барыши Васька Косой с приятелями или дерутся мотокостыльники: они частенько дрались пьяные. Забегал купить на трешку пару папирос или домодельное безе по пять рублей штука — такой колобок из сладкой пены и воздуха, единственное лакомство, которое нам перепадало.
   Промышляли мы на базаре по-разному: продавали барыгам старые газеты и стеклянную посуду; чуланы, сараи, кладовки, свои и соседские, а то и совсем чужие, были нами подчищены под метелочку. Потом мы сюда таскали на обмен госпитальные пайки и табак, легкий, какой-то волокнистый и сырой, который ранбольные не очень жаловали.
   Одно время и сами мы, весь наш класс, здорово навострились разживаться здесь табаком. Делалось это так. Мы высматривали какого-нибудь крестьянина с мешком самосада и накапливались в сторонке. Крестьяне обычно торговали, сидя прямо на земле или на снегу, чтобы не потратить копейку на плату за место на прилавке. Кто-нибудь из наших один, чаще всего Мамай, разбежавшись, проносился мигаю торговца и пинал мешок. Полмешка — на землю. И тут с воплями и свистом налетала вся наша ватага, каждый хватал по горсти или сколько уж ухватит.
   И ни разу ни одного из нас не попутали: торговец, вместо того чтобы сцапать кого-нибудь, торопился пригоршнями грести табак обратно в мешок. Мы хохотали в сторонке, слушая причитания и ругань:
   — Запел лазаря, сирота казанская! Не бздимо, мужик: табак самсон зовет на... и на сон!
   Но однажды какой-то старик так завыл нам вслед, что многим из наших стало не по себе, прямо муторно:
   — Ууу, как жить-то будем?!
   Я подумал, что у него, у бедолаги, может быть, всего-навсего одна грядка, как у нашего соседа Степаныча, и он засаживает ее самосадом. Может, есть нечего, и он приехал продавать табак на еду. И Васька Косой, увидев нас на следующий день, сказал:
   — Вы вот что, дьяволята, вы это дело кончайте! Товар-то зачем переводить? Ну, хапнете по горсти, а то ведь больше того рассыпете по снегу.
   После того случая я решил, что лучше уж лямзить папиросы у отца. Рискованнее, конечно, но хоть не по-злому. Ну, Васька — черт с ним, а я представил, что было бы, если бы все видела Оксана. Да и ребята наши тоже оставили такой промысел: крестьяне нас приметили и, как только мы появлялись на базаре, нам загодя грозили дрыном.
   И я сейчас шел на базар без особой охоты. Честно говоря, я побаивался, что с водкой в госпитале мы опять погорим и будет страшно стыдно перед отцом. Кроме того, мне во что бы то ни стало нужно было увидеть Оксану.
   Но как уйдешь от ребят?
   А город жил между тем своей сегодняшней жизнью — шумливой, невиданной, праздничной.
   Чуть не на всех углах громыхали громкоговорители. Кажется, по-моему, и которые целую войну молчали, даже если и «В последний час», и те сегодня грохотали. Видно, чтобы и еще поддать шуму, во многих квартирах патефоны были выставлены прямо на подоконники. В одном квартале мы подряд услышали песенки про Сашу, Машу и Андрюшу.
   Из одного окна:
 
Саша, ты помнишь наши встречи?..
 
   Из другого:
 
Брось сердиться, Маша,
Лучше обними!
 
   И рядом из третьего:
 
Здравствуй, Андрюша!
Пришла тебя послушать.
 
   А с угла тут же как рявкнет громкоговоритель:
 
Ой, милок!
Ой, Вася-Василек!
 
   Складно у них получилось, как по заказу!
   Одного русского Ивана пошто-то не вспомнили.
   Мы решили сами исправить такую промашку. Долго не могли ничего придумать. Но все-таки вспомнили и грохнули разом трое:
 
Ах, куда же ты, Ванек,
Ах, куда ты?
Не ходил бы ты, Ванек,
Во солдаты!
 
   И только мы с этим управились, довольные собой, как из следующего окна целая гоп-компания ка-ак рявкнет:
 
Наш Константин берет гитару
И тихим голосом поет.
 
   Невозможное дело!
   Мы давай вспоминать, нет ли песен про нас. Песен не оказалось. Про Манодю и Мамая были, правда, я вспомнил, но оперы, из Пушкина — «Дубровский» и «Пиковая дама»; по радио часто передавали всякие арии Владимира и Германа. У Маноди так совсем ничего себе, красивая, душевная — про мать. Про Манодину мать, вообще-то, такого не запоешь, она ему так всыпала по заднице, что и забывалось, поди, все доброе. А вот про Герку — точно, картежник; сам Миша Одесса обучил его в очко играть, а он — нас...