А про меня — не оказалось совсем ни шиша. Вот так победитель! Где справедливость?
   И про Оксану наверняка нету. Имя у нее очень редкое. И слава богу, что нет. А то бы и Мамай, чего доброго, что-нибудь бы исполнил...
   Попеть и песен послушать нам сегодня пришлось!
   Я опять увидел сторожа Федосова. Он сидел на скамеечке один и, по-моему, кемарил, румпель свесился почти до гармони. Был нос-то уже фиолетовый: видно, Федосов порядочно-таки наклюкался.
   Я вспомнил, как утром, (когда шел в школу с Горбунками и Димкой, собирался подобрать про него и для него песню, да не очень тогда получилось. А тут я мигом вспомнил «Матроса-партизана Железняка», запел, а ребята, которым тоже интересно посгальничать над таким необыкновенным дедом, подхватили как можно громче, чтобы разом его разбудить.
   Песню-то он услышал, но только продрал глаза, сразу рванул гармозень и запел свое, будто и не спал вовсе. Да еще посгальнее нашего!
 
Три деревни, два села,
Восемь девок — один я.
Ку-уда девки, туда я!
Девки в лес по малину,
Я залез на Катерину
И-и давай ее шшыпать!
 
   Мы так и покатились. Ай да революционный моряк, лихо он, видать, революцию совершал.
   Только Федосов заиграл, из рядошного окна в нижнем этаже высунулось сразу несколько баб, явно подвыпивших, а среди них одни мужик. Он-то и закричал:
   — Отец, будь другом! Айда-ка к нам со своей музыкой. У меня их не восемь, а все шешнадцать! Ванька, отгадай, сколько у меня за пазухой яиц — все чичире отдам! Пусть им хоть мужиком-то попахнет, маня они уже за мужика и не считают. Может, нас с тобой сложить, так один нормальный получится? Пусть хоть не четыре, ха-ха-ха-ха! давай, будь другом, а? Угощения тут!..
   А одна баба, да старая-престарая ведь, лет под сорок, из окошка высунулась, чуть не вывалилась, и запела Федосову: «Ты, моряк, красивый сам собою...»
   Ох же и бабы пьяные — и самого старпера не пропустят!
   — Одна нога здесь! — браво вскочил, даже при этом откозыряв, Федосов и пошкандыбал не к воротам, а прямо к окну. Будто ему и верно от роду-то двадцать лет! Так его в окно и втащили — вместе с гармозенью! Как не оборвали-то хитрый его протез?
   Тем «шешнадцати» бабам, похоже, здорово повезло. Если нам навстречу попадала какая компания с музыкой, на балалайке ли, на баяне, а уж на гитаре так обязательно, играли сами бабы. А того чаще — пацаны совсем, меньше нас.
   Один попался с баяном — умрешь! Его из-за баяна-то и не видно — только ноги и голова. Баян у него застегнут, руки он, оказывается, заложил за спину, чтобы его вперед не перетягивало: снизу ноги, сверху голова — и все тут. Идет один баян по улице, ножками потопывает, глазками похлопывает — и идет!
   Женщины надели, видно, все самое нарядное, что ни осталось с довоенных лет. Как угорелые носились мальчишки. Непонятно, правда, почему говорится — как угорелые: по себе знаю, угорелых больше на сон тянет. А сегодня!..
   Плясали, пели и пили тоже прямо на улице. Военных силком затаскивали в совершенно незнакомые компании, в чужие дома.
   Возле одной калитки плясал на костылях инвалид. Сначала, стоя как журавль, он выделывал ими всякие выкрутасы, будто танцор ногами. Потом начал ерзать и прыгать сам, да вдруг как рухнет вприсядку! Держась за ручки костылей, он подпрыгивал невысоко, Но зато высоко-высоко выбрасывал ногу. Вся компания его, да и он же, да и мы тоже заходились от смеху. Потом он, специально на потеху или просто устал, отшвырнул костыли и плюхнулся на задницу — только пыль столбом! — да еще и крикнул, хлопнув себя по единственной ляжке:
   — Знай наших!
   Его подхватили сразу несколько женщин, утащили во двор хохоча:
   — Ох, Егор-Егор, умора ты, умора!
   Мамай у нас числится в завзятых плясунах, но такому Егору с ним нечего и делать — раз плюнуть перепляшет Мамая! Даром что у того все две ноги.
   На подоконнике первого этажа две женщины и парнишка пристроились играть в карты. Мимо проходил старичок, врач гражданской больницы. «Гинеколог», — шепнул нам Мамай. Посмотрев на картежников, старичок задвигал усами, как кот, и сказал:
   — Лучшего времяпрепровождения не нашлось? В такой день?
   Одна из женщин отложила карты, вздохнула, лицо ее посерьезнело:
   — Вот вы пожилой, знающий человек, Александр Александрович, а много вы понимаете? Уж как я до войны любила в подкидного играть! Вечера просиживали с Костей да с ее вон Ваней. Четыре года не игрывали. Колоду как есть измусолили, гадали да гадали все...
   Вторая женщина уронила карты и заплакала. Доктор дернул себя за ус:
   — Извините, извините, пожалуйста, я ведь... Я и сам, собственно... Но пулечку. Тоже с июня сорок первого не сиживал. Как раз расчертили, а радио тут...
   Мы догнали двух женщин и услышали такой разговор:
   — Ты смотри, как мало стало в городе мужиков. Я помню, до войны было... Выйдут вечером на улицу, летом — полным-полно. Кто, верно, в карты, кто в домино. Молодые, — ну как? — лет по восемнадцать, а то и по двадцать, те в лапту или футбол, прямо улицу перегородят. А сейчас где они? Шаром покати, одни инвалиды.
   — Теперь вернутся. Да это, поди, только и мнится так, митинги сейчас на обоих заводах, туда почти все подались.
   Когда поравнялись с ними, я пошутил:
   — Ништяк, тетенька: нас мало, но мы в тельняшках!
   — Тьфу ты, ососок! — выругалась та, которая говорила, что мужчин осталось мало. — Вот ведь растут же — наказание божие. Ты им слово — они тебе пять.
   Мы не обиделись. Странное дело — все, кого бы я ни знал, все, как сговорились, были страшно обеспокоены тем, какими мы вырастем. Как будто им других дел нет! Ну, Семядоля — понятно: он учитель, ему так и положено. Ну, отец: отец он и есть отец. Но вон и дядя Миша Кондрашов — и он ведь тоже. Ну, бог с ним, с дядей Мишей: он мыслитель, «Спиноза» и вообще справедливый человек, он всегда хочет, чтобы везде было обязательно правильно. Ну, Володя-студент следом за ним. Но ведь и Боря с Черного моря, и Миша Одесса с базара — и те! Поди, еще и Васька Косой — и тот тоже лезет в воспитатели? Ведь был же случай, когда Борис Савельевич втихаря чуть ли не пробовал поспорить и с моим отцом, а от Миши Одессы он всегда нас как бы оберегал.
 
   Борис Савельевич и Миша Одесса на всем базаре были самыми удивительными и знаменитыми людьми, куда как больше, чем даже Васька Косой. Поэтому, например, они имели свои постоянные, законные, никем не занимаемые места.
   Там, на наружной стене павильона, в котором торговал с друзьями-мотокостыльниками Васька Косой, наверное, с самого начала войны висели три плаката: два по одну сторону двери и один по другую. На первых двух было написано — каждый из нас запомнил это прямо наизусть, столько раз мы их видели: «Зерно, перезимовавшее под снегом, — яд!» и «Собирайте и сдавайте в аптеки шиповник и щавель. В одном килограмме сухого шиповника содержится столько же витамина C, сколько его содержится в трех килограммах картофеля. Содержание витамина A в одном килограмме щавеля равно его содержанию в 75 граммах сливочного масла».
   Третий плакат был сделан здешним художником в красках на щите, но тоже с печатного — мы их видели. На нем нарисована молодая женщина с маленьким мальчишкой на руках, на которого немец в каске нацелил кровавый штык. Глаза у женщины были огромные, как иногда у Оксаны, и, казалось, она с гневом глядит на каждого, кто проходит мимо нее. Мы — я, наверное, особенно, — и то не могли смотреть на этот плакат без ужаса и не понимали, почему старенький, худенький и очень тихий Борис Савельевич, Боря наш с Черного моря, облюбовал себе место именно под ним.
   Шиповник взамен картофеля мы не собирали, а щавеля — сколько ни съели, не могли поверить, что в нем содержится столько витамина, сколько в семидесяти пяти килограммах сливочного масла.
   Что же касается зерна, перезимовавшего под снегом, то тут еще бабка надвое сказала: сами мы, правда, его не ели, — плакат был грозен, однако вот из картошки, перезимовавшей под снегом, хозяйки пекли какие-никакие лепешки — тошнотики, которые продавались по пяти рублей три штуки и тут же, в лабазе, так что кто его знает...
   Эти два плаката ничему нас умному не научили, зато рядом с ними мы научились кое-чему. Под этими плакатами постоянно сидел Миша Одесса, по-другому Миша или Мойша Урка. Но вторую кличку он не любил, и мы его так звали лишь за глаза или когда хотели обозлить, а то боялись.
   Через Бориса Савельевича Мойшину историю знали все пацаны в нашем городе. Он действительно был одесский урка, только старый уже и больной.
   Когда немец пошел на Одессу, Миша явился в военкомат и попросил, чтобы его приняли в ополчение. Но его забраковала комиссия, такой он был доходяга. Или просто не захотели взять.
   Тогда он сказал, что сам организует отряд, и еще придется посмотреть, кто лучше умеет любить этот город — честные одесские воры или честные мирные граждане.
   Но Мишу ранило, когда немцы бомбили порт, и Борис Савельевич, который оказался рядом, сумел устроить его на пароход. И сам смотался вместе с ним. Доброму вору все впору!
   С тех пор они жили вдвоем. Миша промышлял игрой в веревочку, и Боря с Черного моря всех уверял, что тот совсем оставил свое воровское ремесло — по крайней мере, до конца войны. Никто толком не знал, так или не так было на самом деле. Но только Мишу многие открыто боялись. Наверное, неспроста — даром что старик. А Мамай однажды сказал:
   — Больно много знает ваш Боря Савельевич. Войне так и так скоро кранты. Урка себя еще покажет...
   А что веревочка занятие не совсем честное — это, видимо, тоже как посмотреть. Я выразил как-то Мамаю такое мнение, что странно все-таки, когда люди в наше время живут на нетрудовые деньги, и ничего — живут, и не один лишь хлеб жуют. Я именно Мишу и Бориса Савельевича имел в виду, не называя: они мне не казались сволочами — не спекулировали и не воровали, — но все равно было у них как-то не так.
   Мамай завелся с полоборота:
   — Ты свой папочкин литер Б жрешь — не давишься? Вот и помалкивай! Сметана комиссарская!
   Ну, драка...
   А Миша сам по этому поводу так говорил, что он способствует укреплению братской смычки пролетариата с крестьянством, изымая у позорящего свой класс мелкого собственника-стяжателя излишние нетрудовые барыши и тем влияя на его самосознательность.
   — Фортуна — бикса одесьская, — иногда разглагольствовал он, начисто обобрав какого-нибудь раззяву, разгулявшегося с торгов. — Она, конечно, может и переспать с тобой раз-другой, но полюбить тебя, жлоба, никогда себе не позволит. Зря плачете, мужчина. Вы же нечестный человек, а нечестным людям нет и не может быть постоянного фарту ни в одном справедливом обществе. Женщины за ваши паршивые уральские яблочки со слезами несли вам последние бебехи, дорогие сердцу мамины ложки-сережки, бабушкины ротонды, детские костюмчики с синими воротничками — и ты думаешь, что это твой законный гешефт? Может быть, ты даже знаешь, что такое ротонда, ты очень понимаешь в песне «вьются с наших плеч, как птицы», твои прясла и сусла выходят прямо, на Французский бульвар? Твое Редькино то же самое, что и Одесьса-мама, только дома чуть пониже и асфальт чуть пожиже? Ну зачем тебе ложечки с вензелями «Л. У.»? Тебя зовут Лион Уборевич? Или еще — Леонид Утесов? Нет, ты в лучшем случае Лешка-Умой-Рыло, но с такими инициалами к хорошему граверу не ходят. Не вой — я лишь восстановил испорченную справедливость, вы лишь квиты теперь с неизвестным мне Левой Ульфовичем.
   — Гад ты! Жу-улик! Фашист! — скулил мужичонка. Одесса начинал барабанить пальцами по своему фанерному ящику:
   — Гадами некоторые не совсем воспитанные личности называют милиционеров, а жулик не может стать милиционером, как только и очень не уважающий себя милиционер может быть по совместительству жуликом. А за «фашиста» я вам, между прочим, могу натянуть оба ваших очаровательных глазика на вашу полупочтенную попочку. Я бывший вор. Вам со мной опасно. Я не могу вам сказать, как любил говорить один мой интеллигентный коллега-аристократ, что из вас ликер потечет, для вас это слишком изысканно, но навозная жижа может побежать, я вас уверяю. То, что у вас в Редькино называют асфальтом. Исчезните, гражданин, из моих глаз!
   Но злился так, чтобы даже сказать кому-то, что он вор, Миша очень редко. Обычно он сидел, барабанил, как довоенный чистильщик сапог, по ящику и выкрикивал какие-нибудь прибаутки:
 
А заметили только — ставьте,
Не заметили — не ставьте.
За одну плачу,
За другую сам получу.
А кто глаза пучит,
Тот ни хрена не получит!
Деньги ваши станут наши —
Торопитесь, мужчины!
 
   И хотя в таких его малопонятных приговорках ясно чувствовалось одно — что он, не скрывая, собирается в пух и прах облапошить очередного лопуха, желающих быть объегоренными не убывало.
   Миша и нас обучил играть в веревочку, объяснил, как бросать и дергать, чтобы палец никогда не попадал в петлю. Манодя в школе загреб на этом деле несчетное количество жошек, перышков и папирос. Но главное в Мишином искусстве было вовсе не то, как играть, а как раззадоривать игроков. Он их брал на жадность и на азарт: сначала манежил, то выигрывал, то проигрывал, а под конец обдирал как липку. Иногда он кого-нибудь жалел, но редко.
   Так случалось, когда к играющим подходил Борис Савельевич и начинал неодобрительно покачивать головой.
   — И вы считаете, что этот — лучше других? — спрашивал его Одесса.
   — Человеку свойственно ошибаться. Но я больше психолог, чем вы. Не увлекайтесь, Миша.
   Одесса начинал потихоньку спускать выигранное, а потом в один момент предлагал сыграть последнюю: контровую, как говорят у нас, у шахматеров, — так на так, либо-либо, — и проигрывал. Оказывалось, что он вернул точнехонько все, что перед тем забрал: в счете он никогда не ошибался.
   Жили Борис Савельевич и Миша в одной комнате, на Мишины в основном доходы. Боря с Черного моря тихо попивал, может, не помногу, но каждый божий день, и его собственные приработки уходили на эту, аква витэ, как он ее называл, влагу жизни, а попросту на водяру. Ну, акву мы и без него по химии знали, а Мамай вообще водку называл витькиной водой.
   Зарабатывал на водку Борис Савельевич гаданием по билетикам — их вытаскивала из ящика морская свинка. Мы с Мамаем как-то, давным-давно, еще, может, год назад, купили один билетик, ему, — я не стал гадать, потому что это сплошное одно суеверие, — и там красивым и ровным, будто нарисованным, почерком было написано:
   «Вас ждут далекие страны и красивые женщины (мужчины)». У Мамая тогда заблестели глаза:
   — Понял, как?! А ты, Комиссар, говоришь — суеверие! — И засвистел «Лейся, песня, на просторе», а потом задергал носом, как Ваня Курский, ну — артист Алейников, который представлял того «зайца» в картине «Семеро смелых». — Вот так-то, товарищ толсторожий Комиссар!
   Редко когда был таким веселым и довольным Мамай!
   А я потом узнал, что у Бориса Савельевича всего-то и было билетиков три сорта — я даже как-то видел, как он рисовал их, когда заходил к нему за книжкой. Да он и сам объяснил мне, как гадает, и даже не предупредил, чтобы я никому не рассказывал.
   Похлопает он по краю ящичка — свинка вытаскивает билетик: «Ваши беды пройдут вместе с одной большой бедой. Вы должны верить в свое счастье!» Если по середине, то попадет: «Будьте мужественны в горе. Вам предстоит очень долго жить, а жизнь состоит не из одних несчастий и бед». А постучит по краю, ближе к свинке, — вот тогда она и вытаскивает красивых женщин и дальние страны. Только вытаскивает она их очень редко, значительно реже, чем со средины и с другого конца.
   Мамаю я решил ничего не рассказывать об этом: он бы, наверное, обиделся, а то и не поверил мне. А если б поверил, выдал бы Бориса Савельевича: с обиды Мамай бывает очень злым.
   — А скажите, разве мое счастье хуже, чем у слепого Николая от главных ворот, отпечатанное на машинке? — говорил Борис Савельевич. — Или всем обязательно подавай «бойтесь близкого вам человека» и «денежный интерес»?
   Однако у слепого Николая, что стоял с белой мышью у главного входа, счастье покупали куда как бойчей.
   — Когда люди гибнут тысячами на каждый день, большинству из них становится не до красивых и умных слов. Вторую войну я вижу, как жгут книги в железных печках, думая, что это согревает. Сейчас мне некому книги продавать, сейчас самое время их покупать.
   Он действительно покупал уйму книг — на все оставшиеся от аква виты свои и даже Мишины деньги. Мы ему перетаскали множество старинных книженций — еще с твердыми знаками в конце каждого слова, ну, не каждого, а, кажется, у одних существительных, что ли, и этими, как их? — ятями: нам он всегда платил хорошо. На том мы с ним познакомились, а потом и покорешили. Кое-кому он давал свои книги читать под большой залог, а нам так и без залога. Я у него прочитал всего «Робинзона Крузо» и всего «Гулливера», «Тиля Уленшпигеля» и «Князя Серебряного», «Княжну Тараканову» и «Гимназисты», и «Студенты», и даже «Инженеры», и «Дневник Кости Рябцева», и «Республику Шкид», и множество другого из того, чего не найдешь или не дождешься в библиотеках. А мне под большим секретом он дал даже книги «Золотой теленок», «Двенадцать стульев» и «Испанский дневник».
   Книги Бориса Савельевича мы носили и в госпиталь подшефным нашим ребятам. Особенно им бывали рады дядя Миша Кондрашов и Володя-студент. Борис Савельевич через нас посылал им книги по специальному Володиному списку-заказу. Книги Бориса Савельевича раненые зачитывали до дыр, а иногда и вовсе «зачитывали»: не уследишь, уйдет книга из нашей, двадцатой палаты и с концом — ищи тогда ветра в поле; пять отделений, пять этажей. Борис Савельевич и на это не обижался, только просил быть осторожнее.
   Когда начала ходить по рукам отпечатанная на машинке «Тайна одной могилы», Борис Савельевич словно обесенел. Он совсем забросил свою свинку, рыскал по городу, скупая, прямо за бешеные деньги, отпечатанные на какой придется бумаге кипы листов. В городе и без него посходили с ума с той самодельной книжкой. За теми, кто ее имел, выстраивались очереди. Машинистки ночами по доброй воле перепечатывали ее при коптилках или оставаясь на работе. Ребятам книгу не давали ни за какие коврижки, матери даже не оставляли ее дома. Мы толком не знали, про что она, знали только, что там описывались какие-то невероятные, ужасные приключения и что на могилке было написано: «Здесь похоронены муж с женой, брат с сестрой, мать с сыном».
   Как мы ни упрашивали Бориса Савельевича дать нам ее хотя бы на один вечерок, он и слышать ничего не хотел, злился и махал руками:
   — Свидетельство скудоумия! — прямо-таки проскрежетал он.
   А Миша Одесса сказал, что он их покупает и жжет.
   — Боря, вы же можете просто брать у меня деньги и жечь их. Успех будет вполне тот же самый. Вам не удастся изъять эту хохмочку, если даже заодно с вами будет весь уголовный розыск и вообще вся контора гражданина Берии. Людям так причиняют усталость обыкновенные ужасы, что им хочется узнать для разрядки про кошмары еще страшнее тех, которые они видят каждый день. И как вы думаете, что представляют одинокие женщины себе по ночам? Аз зох эн вэй, молодой человек, вы желаете воспитывать нравы? Вы думаете, что хороших людей делают хорошие книги, а плохих — плохие? Но в мире, наверное, очень много хороших книг и очень мало хороших людей. Послушайте, Боря, вы же сами всегда были противником, как вы говорите, аутодафэ для неживых людей. Кроме того, в сочинении поручика Баркова об известном вам Луке куда больше похабности и кровожадных страстей, чем в этой безобидной могилке, однако же вы его не сжигаете?
   — Литература не ваша стихия, Миша. Как всякий меценат, вы всего-навсего дилетант. Похабщина пошлой может еще и не быть, но всякая пошлятина — похабна. И я ее всегда буду ненавидеть, во всех, даже официально признанных видах. Мальчики, не принимайте всерьез слова этого отжившего человека. В детстве он наверное рос совершенно золотым ребенком. Но, — Борис Савельевич показал на плакат, — зерно, перезимовавшее под снегом, — яд. Трудно остаться золотым ребенком, перезимовав три таких войны. Ему не удалось, а вы все-таки постарайтесь. Вам твердили ведь, что в мире стало больше умных и добрых людей? А ему довелось не так много их повстречать в его годы. Его и в веревочку научил играть, вероятно, сам Беня Крик, и он только случайно не угодил в рассказы Бабеля.
   — Да, я видел Мойшу Япончика, как вижу вас. И он был совсем не такой, как в вашей книжке. Ваши писатели умудряются сделать красивыми и налетчиков. Он был волк. И заяц тоже. И еще змея!
   Кто такие Беня Крик, Бабель и Мойша Япончик, оба они рассказывать отказались. Одесса просто-напросто отмахнулся, а Борис Савельевич сказал:
   — Всему, юноши, свое время.
   Я решил тогда спросить у отца. Он очень много знал, ничуть не меньше, чем Боря с Черного моря.
   — Пап, кто такой Беня Крик?
   — Представления не имею.
   — А Мойша Япончик?
   — Был такой бандит в Одессе в гражданскую войну. Где опять нахватался, соловей-разбойник?
   — Так. А Бабель?
   — Бабель или Бебель?
   — Бе... Бабель. Бебель — я знаю. Это был немецкий коммунист.
   — Не очень точно, но приблизительно верно. По твоему умишку сойдет. Так как его? Бабель... Зачем тебе?
   — Надо. Ну, пап, кто?
   — Бабель, Бабель... Постой! Это, кажется, какой-то сочинитель из бывших, враг народа, троцкист! Ты что, его читал?!
   — Нет, честное пионерское — нет! — Я вспомнил, как отец отобрал у меня и тут же изорвал и сжег книжку «Человек меняет кожу», которую я нашел в чулане среди его же старых книг. Она сначала понравилась мне своим названием, похожим на «Человека-амфибию» и «Человека-невидимку», а потом и просто понравилась — про шпионов и диверсантов и вообще... Там были одни слова, которые я сразу же почти наизусть запомнил, так они мне пришлись по душе: «Не бойся врага: самое большее, что может сделать враг, — это убить тебя; не бойся друга: самое большее, что может сделать друг, — это предать тебя; бойся равнодушных: это с их молчаливого согласия свершаются все убийства и предательства на земле...» Они, кажется, из второй повести в той же книжке — из «Заговора равнодушных». Отец сказал, что книжка — вредная, и велел показывать ему все, что буду читать. Не знаю, не знаю... Разве то — неправильные слова?
   — Смотри у меня! Увижу какую-нибудь дрянь — выдеру как сидорову козу!
   На другой день я решил доказать Борису Савельевичу, что знаю кое-что и без него.
   — Борис Савельевич! Ваш Бабель был троцкист, а Мойша Япончик — бандит?
   — Ты и это знаешь?
   — Да. Мне сказал отец.
   — Я хочу, чтобы ты верил своему отцу...
   В его словах мне почудилась какая-то издевка, и я спросил с вызовом:
   — А что?
   — Ничего. Я видел Бабеля так же часто и близко, как Миша — самого Беню Крика. Да, конечно, он был враг народа, поскольку писал о бандитах, не исключая и буденновско-ворошиловскую гвардию, и сам упрятан. Зато он очень часто принимал настоящих подлецов и бандитов за честных людей...
   Я не очень понял тогда, что такое хотел мне сказать Борис Савельевич. Так и спрашивай их, воспитателей: одна знает Кассио — не знает Кассия; один Бабеля — другой Бебеля; один бормочет по-французски, другой — по-римски... Одно мне было понятно: что и Боря с Черного моря не прочь нас воспитнуть.
   Вот и эти бабенции, которые в своих педагогических соображениях обругали нас всяко, тоже туда же. У нас свои воспитатели есть, а они пускай своих воспитывают!
   Мы расхохотались им в физии, и Манодя назло им находчиво запел нашу любимую — из «В шесть часов вечера после войны». Я и Мамай обняли его за плечи и во всю моченьку подхватили, чуточку коверкая слова:
 
Узнай, родная мать,
узнай, жена-подлюга,
Узнай, родимый дом
и вся моя родня...
 
   Нам было весело так идти втроем, по невиданно праздничным улицам, будто мы наконец-то стали взрослыми и нам теперь ничто нипочем! И очень захотелось, чтобы и с нами самими — вот с нами бы именно, — непременно сегодня, прямо сейчас, произошло что-нибудь такое, особенное, отчего бы сразу стало чувствительно, какой великий праздник на земле!
   Сделать, придумать что-нибудь? Или — сделается само?
   Мы поравнялись с домом, в котором, мы знали, живет Семядоля. Интересно, как он-то празднует? Дома он или где? Я представил себе, как ему сегодня тоскливо, если он один, — наверное, хуже даже еще, чем обычно. Я предложил ребятам:
   — Айда к Семядоле? В гости?
   — А чё? Мирово! — обрадовался хорошо всегда умеющий радоваться Манодя. А Мамай, конечно, сощурился:
   — Шестеришь, что ли?
   — Пошел ты! Можно человека с праздником поздравить?
   — Валяй, раз ты такой пионер. Комиссар! Но и сам, конечно, потопал с нами.
   Вечно у Мамая так: как на что-нибудь знаемо доброе — ему хочется, и колется, и будто мамка не велит. Да и мне-то он в таких случаях словно бы мешал, что ли, просто радоваться-веселиться, быть самим собой, ну — как дитем. Тоже ведь иногда хочется безо всякой оглядки покуролесить!
   Да, может, это я и сам такой? Чего-то вот думаю все, размышляю...
   Стучали мы, стучали в дверь Семядолиной комнаты — недостучались. Не было, видно, дома. Мамай тогда вытащил коротенький химический карандаш, послюнявил его и написал на доске, проглядывавшей через ободранный войлок:
   «С Победой товарищ директор Семедоля!!
Мы».
   Запятую-то я ему подставил, но он так, рахит, и написал: «Семедоля», через «е»; не исправлять же и внизу двойку ставить? Но все-таки получилось здравски, даже жалко стало, что не я сам первый придумал.