И он опять захохотал.
   — Рауб ёл оф эрит э нев ёл, — не шибко задумываясь, пальнул Манодя.
   Была у Маноди такая привычка — лихо переворачивать любые слова вверх тормашками, взад пятки, шиворот-навыворот-наоборот. Это, может, оттого, что шарики у него, поди-ка, немного стрясенные, контуженные: больше ведь ни у кого ничего подобного не получается. А может, просто так...
   От Володиного намека, что, дескать, раз смогли достать, смогли бы и выпить, — спрятал глаза Мамай: когда мы шли с рынка в госпиталь, он нам предлагал ополовинить пол-литру самим, а остальное перелить в четушку, потому что в палате, конечно, нам вмазать не дадут. Так что ему было совестно побольше, чем Маноде: тот и облизнулся-то, наверное, не на водяру, а на биточки с гречневой размазней, которыми Володя и дядя Миша закусывали.
   Мучился совестью Мамай недолго — и Володя нам все-таки налил, и он хряпнул первым, заправски занюхав корочкой.
   — Видал миндал? — снова рассмеялся Володя-студент, переводя глаза с Мамая на дядю Мишу. — Прямо-таки ку дэ мэтр, мастерский прием. Скорее, правда, все таки ку дэ тэт: буквально — смелый, но необдуманный поступок. Хлещет, что твой фельдфебель-тряпошник! Са ира — это пойдет на лад, как пели когда-то санкюлоты.
   — Кто сказал, что надо бросить водку на войне? После боя сердце просит водочки вдвойне! — расфорсился, как с ним часто бывает, Мамай.
   — На доброе дело бы им ума хватало, на разную дурь-то, ясно море, они шибко горазды, я знаю, — со значением посмотрев на меня, сказал дядя Миша в ответ.
   Тут уж и мне тоже приходилось умыться. Я прекрасно понял, на что дядя Миша намекал, — на ту историю, с карболкой...
   А в общем-то нам хорошо сиделось тогда. Тихо-мирно-спокойно. Патефончик покручивал всякие довоенные пластинки — там «Брызги шампанского» — «брызги из-под лаптей»; Козин пел сладким козлетоном, слаще, чем у Козловского, про ослепшую артистку — песню, которую Володя-студент почему-то особенно любил:
 
Бывало, нищий не боится
Прийти за милостыней к ней.
Она ж у вас просить стыдится —
Подайте милостыню ей,
О дайте ми-и-илосты-ы-ыню ей!
 
   И тут Володя под патефон еще и сам запел — да на своем французском прямо! — отчего стало ясно-понятно, за что он эту песенку любит. А может, к тому же за то, что в ней были и такие слова: «А молодежь от восхищенья кричала „браво“ ей в ответ» — может, уже представлял себе свою ненаглядную Томочку взаправдашней артисткой? —
 
Ах! фэзон люи ля шаритэ!
Фэзон люи ля ша-а-аритэ-э!
 
   — В оригинале рефрен, припев то есть, по-вашему, значительно, между прочим, богаче, чем в переводе, — после того как пропелся вместе с Козиным, сказал Володя-студент на манер эдакой фри, цирлих-манирлих, кисы-барыни. — «Фэзон люи ля шаритэ» можно перевести и как «дайте ей милостыню», а лучше, пожалуй, «будьте к ней милосердны»...
   — Слушай, Володька, не ты ли, ясно море, мгинские болота носом пахал?
   — Я. Сэ муа. А что?
   — Ох и гусь же ты лапчатый — вот что!
   — Вы хотите сказать, пижон? Ага. Голубь то есть. Голубочек я. Сизый. Такой весь из себя есть как есть:
 
С бо-мо па'ижского дво'а,
С последней песней Бе'анже'а,
С мотивами А-ассини, Пе'а,
Э сете'а, э сете'а.
 
   И снова запел, но совсем теперь из другой оперы, — из нашенской, которая ему, пожалуй, больше личила:
 
Наши штыки на высотах Синявина,
Наши полки подо Мгой!
 
   И они принялись с дядей Мишей возиться-барахтаться, ровно они, а не мы были пацанами.
   Зашухарил всех, конечно, Манодя. Он и дерябнул меньше нашего, но зачем-то потащился в коридор, с кем-то заговорил, его и определили. Мы ничего не знали про дело, когда в палату вошел отец и сам все увидел.
   — Ан флягран дэли. Сов, ки пё*, — пробормотал по привычке Володя-студент, но уже не стал растолмачивать.
   Телегу дядя Миша принял на себя. Тогда отец сказал ему прямо при нас:
   — Если вы считаете себя вполне здоровым, для того чтобы устраивать пьянки да еще и опаивать подростков, значит, вы вполне здоровы для того, чтобы выполнять свой воинский долг. Вы коммунист?
   — Вступил в сорок первом, перед прорывом из Вяземского котла.
   Отец посмотрел на него внимательно, но продолжал по-прежнему резко:
   — Тем более. Завтра отправитесь на комиссию.
   — Переат мундус, фиат юстиция...** — пробунчал Володя-студент.
   — Вам что-то неясно в части правосудия? — стрельнул в него отец.
   — Онни суа ки маль и панс***, — опять проворчал Володя, но по-прежнему не стал расталдонивать. Отец пошел к дверям, качком головы выпроваживая из палаты и нас.
   Через три дня дядя Миша уехал на фронт. Мы не смогли даже проститься с ним. В госпитале нам появляться запретили. Сейчас я непременно решил воспользоваться случаем, чтобы все-таки успеть наведаться в двадцатую, покуда можно. Победа-то, конечно, Победа, это ох как здорово, но когда отец узнает, что еще я отмочил, в какой переплет влип и что мне грозит, а узнать он все равно рано или поздно непременно узнает, тогда не то что разрешения в госпиталь — вообще никакого добра от него не жди, это уж точно.
 
   — Ладно, — видя мое жалобное лицо, сказал отец. — Только смотри у меня! Могу и выпороть по случаю праздника. Обидно будет — в такой-то день...
   Он мог грозиться сколько ему угодно — меня уже ничто не могло расстроить, главного от него я добился! Из нашей комнаты вышла Томка, в обычном пестреньком халатике, но с какими-то тряпицами и бумажками в волосах. Таким чучелом я ее никогда еще не видел. Отец тоже расхохотался, но она обратила на нас ноль внимания фунт презрения и что-то зашептала на ухо матери. Мамка сначала чуть-чуть улыбнулась, но тут же сделала строгое лицо:
   — Ладно-ладно. Получишь, когда обещано. Себе не оставлю. И так не напасешься на вас.
   — Ну мам!..
   — Чего ей? — спросил у матери отец.
   — А вам чего, сударь? У нас дела свои, деликатные, мы уж как-нибудь без сиволапых советчиков обойдемся...
   — Слышь, Витька? — закричал отец. — Это они нас-то, победителей, так?! А ну — целуйте нас обе! Целуйте, целуйте!
   — Победители вы — из чашки ложкой, — сказала обычные материны слова и смеясь отбежала от него подальше Томка.
   — Ах вон оно еще как — московско-сталинградского оборонца не признавать? — дзенькнул всеми своими орденами отец. — Хорошо же! Знаем мы насквозь все ваши шибко тонкие дела. Новые тряпицы для красы-девицы? — У него получилось вроде бы как стихами, и он опять рассмеялся. — Может, Витька, мы только за то и сражались, чтобы наша Томочка шикарно вынарядилась в первый же день? Не дам.
   — Папка!
   — Не дам!
   Отец шутя стукнул кулаком по столу, но жидкая столешня сыграла, и на пол свалился стоявший на самом краю стакан.
   — Развоевался, победитель! — сказала мать. — И верно, видно, говорится, что к счастью. Вот и доченька у нас совсем уже невеститься собралась. Ну что ж, — говори, кто жених.
   — Во-во! Хочу на свадьбу — посуду бить! — посмеялся из-под стола отец, звеня там медалями и осколками стекла.
   И мать, и отец говорили это явно шутейно, но Томка вдруг вздыбилась:
   — Мой жених, если хотите знать... У тебя женихов не убивали!
   — Ну, папенька родимый! Еще мне один Аника-воин. Ничего и не получишь тогда. У меня тоже характер!
   Рассориться они не успели. Пришла тетя Нина Миронова, наша соседка снизу. Они с матерью обнялись и тут же расплакались. Потом обе долго вытирали глаза. Наконец, успокоившись, тетя Нина достала из своего платка какую-то коробочку и подозвала к себе Томку:
   — Хотела их на свадьбу тебе подарить... А теперь уж сегодня вот...
   Она раскрыла коробочку, в ней оказались красивые, переливающиеся на свету сережки. Томка вся покраснела, не зная, что делать с подарком. Видно было, что сережки ей очень как по душе, но она чувствовала себя смущенно и неловко, будто была в чем-то виновата перед тетей Ниной, только вертела коробочку в руках и шептала:
   — Ой, что вы? Зачем вы мне?.. Не надо... Потом спохватилась — схватилась за тряпицы в своих волосах обеими руками и убежала в нашу комнату совсем расстроенная.
   Сережка погиб прошлой осенью в первом же бою. Перед отъездом на фронт он и подарил мне свой малокалиберный пистолет, который сделал тайком на заводе, покуда взрослые рабочие спали в перерывах. С Сережкой Мироновым мы очень дружили, хотя он был старше меня почти на целых четыре года. Когда ему вдруг выпадал выходной, он брал у меня книжки, которые я доставал у Семядоли и Бориса Савельевича, и за книжки меня уважал, потому что сам мог читать мало: в цеху он пропадал побольше даже других, состоял в молодежной фронтовой бригаде. Да еще участвовал во всяких облавах на спекулянтов-мешочников и комсомольских ночных патрулях. И пистолет он смастерил, чтобы чувствовать себя увереннее, бесстрашнее и грознее и чтобы во всяческих переделках от него было бы побольше толку. Он и меня хотел привлечь к этому делу, да я тогда был ведь еще малолетка...
   Особенно же мы подружились с ним, когда он начал поглядывать на Томку. Я состоял у них вроде связного, туда-сюда таскал записочки: сами-то они, из-за Сережкиной почти круглосуточной работы да и Томкиных разных дел, встречались редко, и Сережка загодя сочинял свои послания, а я их забирал, когда мне удобнее, даже и без него; так же и Томкины, коротенькие. А больше того Сережка заставлял меня рассказывать про Томку — что она делает, про что читает, где бывает. Сережку-то я преотлично понимал, я только никак не мог понять Томку да и вообще, при чем она здесь? Я их всех не могу понять, девчонок...
   Мы вчетвером, тетя Нина, Томка, я и наша мать, ходили провожать Сережку на фронт. На вокзале он отозвал меня в сторонку, протянул пистолет и сказал:
   — Бери, на память. Мне теперь не игрушечный дадут. Смотри, осторожней только. «Без нужды не вынимай, без славы не вкладывай!» — помнишь?
   Это он, кажется, из книжки про Кочубея — ну, не про того Кочубея, которого мы учили, в «Полтаве», у Пушкина а про Ивана Кочубея, героя гражданской войны, мне привел. Я же ему книжку и давал, но сам. вот толком не помню, а он запомнил.
   Сперва, заимев пистолет, я думал, что он как раз мне сгодится на фронте: в то время я, видно, и впрямь был букварь букварем и надеялся, что так это, запростяк, смогу улизнуть с каким-нибудь эшелоном. Последнее время, если мечтал о фронте, обмозговывал этот вопрос серьезно и понимал, что в настоящем бою с моим пистончиком нечего делать. Зато в передрягах, в которые я попал и которые могли меня ждать теперь каждый божий день, он еще, будь спок, сойдет за настоящее оружие.
   Сережка уехал почему-то не на запад, а на восток, а через несколько месяцев, как только прибыл на фронт, его убили.
   Томка получила больше десяти писем от него. Мне в них были одни приветы. Я сначала обиделся: тоже, называется, друг, променял на девчонку. Но когда он погиб, это все, конечно, стало совсем неважным. Письма Томка прятала и говорила, что не покажет их никому. Но я знал, что она давала их читать Володе-студенту. Счастье ее, что только ему, а если бы кому-нибудь другому, не из наших, я бы ей, шалашовке, этого никогда не простил!
   Потому что было. Из-за нее, из-за шалавы, я ведь и влип тогда опять в очередную неважнецкую историю. Ну, отчасти из-за Володи же, а еще больше из-за того ваньки-взводного, будь он неладен. А вообще-то, конечно, из-за себя же и самого. Люди вон историю делают и в историю попадают, я же всегда во всякие истории только влипаю.
   За Томкой как-то начал ухлестывать молоденький младший лейтенант из тридцать второй палаты. У Володи тогда была высокая температура, он лежал, а тот был ходячий — с палочкой. Ему даже выдали обмундирование — пускай хоть хэбэ бэу, но все-таки. И время от времени выписывали увольнительные в город. Володя, прослышав о таком Томкином ухажере от ребят из нашей палаты, очень расстроился и всяко-разно поносил-поносил «сопливых офицеров с образованием ниже среднего». Томке, однако, он ничего не говорил. Вот это-то мне было совершенно непонятно!
   Как-то вечером я услышал, что лейтенантик приглашает Томку в город, в кино. Взводный был уже одетый, только без шинели, и они договорились встретиться у раздевалки через пять минут. Я того ваньку и так недолюбливал, а тут и совсем стало обидно за Володю. Он лежит, а этот и рад не рад... Если не Сережка Миронов, то пускай уж Студент, но не такой...
   Да что мне было делать? Сказать Володе? А что он сможет? Времени всего пять минут — он Томку даже и не увидит, лишь разволнуется. С Томкой-вертихвосткой поговорить? Та меня и слушать не будет; фыркнет, скажет: «сопляк» — и повернется.
   И тут мне в голову пришла одна находчивая мысль... Полы в госпитале выстланы кафельной плиткой. Раненые всегда ругались: когда вымоют, пока не просохнет, в уборных, где и без мытья сыро, невозможно ходить — того и гляди расшибешься. Я быстро разыскал за одной из дверей ведро с карболкой, бухнул его целиком перед дверью тридцать второй и спрятался за поворотом коридора.
   Расчет был точным. Едва я успел улизнуть, из дверей вывернулся тот лейтенантик и тут же шмякнулся так, что только ножки сбрякали. Ну, в общем, моряк с печки бряк, растянулся как червяк. Все ему здесь и кино — хорош кавалер в вонючей-то шинели!
   Донельзя радостный, я прибежал в нашу палату и с порога начал рассказывать, как же здорово получилось.
   Володя только аж на самый лоб вздернул брови, а дядя Миша сказал:
   — Подойди-ка, герой!
   Я подошел к его кровати.
   — Наклонись, наклонись.
   Я наклонился к нему.
   Он защемил пальцами мое ухо и больно вывернул его.
   — Все понял?!
   Я мог ожидать чего угодно, но не этого. Я прямо захлебнулся обидой и болью, закусил губу, чтобы ни в коем случае не разреветься, хотя не то что заплакать, а прямо взвыть от такой несправедливости вот как хотелось, присунулся головой за занавеску, к оконному стеклу. Сначала даже совершенно не понимал, где я и что со мной, так распирали меня обида и слезы, потом, как из другой будто жизни, стали до меня доходить голоса. Володя-студент и дядя Миша спорили, вроде чуть ли не ссорились. Я против желания прислушался и понял, что из-за меня. О том, что и я сам еще здесь, они, похоже, начисто забыли.
   — Мальчишка же. Чего ты с него возьмешь?
   — Я смотрю, ты и сам-то мальчишка. Что ты его защищаешь? Потому как ради тебя старался? А он завтра для тебя в карман кому-нибудь залезет или человека убьет — что тогда скажешь?
   — Так и убьет...
   — Тебя чему, ясно море, учили?
   — Убийца я?! Ты говори, но все же не заговаривайся!
   — Погоди, не ерепенься. И правильно тебя учили — ты солдат, и не ты начал войну. Это все правильно. Но вот она завтра кончится — и что тогда? Кому твоя такая наука нужна?
   — Армия, положим, останется.
   — Ты не юли, ясно море! Черт с тобой — армия останется, но я же не о том говорю. Ты скажи — куда после войны сгодится твоя солдатская наука? Что ты умеешь? Что будешь делать?
   — В курсе дела. О куран. Я, как-никак, два курса окончил. Учиться буду, заканчивать. И ты вообще-то не загибай. Я фронт прошел. Я жизнь такую знаю...
   — Согласен, кое-что и сгодится: война нам всем кое на что глазоньки пооткрыла, научила кое-какому уму-разуму. Но и опять не об этом речь — не понимаешь ты, ясно море, или придуриваешься?! Ну — ты учился, я учился, а двадцать пятый год, двадцать шестой?
   — Что о них говорить? Их и осталось-то...
   — Ох же ты, Володька, ей-богу! Ты же грамотнее меня — чего то и дело виляешь в сторону? Ты главное, ясно море, решай. Те, кто молокососом пошел на передок, чему они научены в жизни? Минам кланяться, прикуривать под полой на ветру, землянки рыть да на скору руку девок лапить, которую за семь верст видать, что всегда согласная? А в гражданке что делать будут? Я, знаешь, о чем жалею? Что не женился до войны и ребятишек не завел. Сейчас бы демобилизнулся — специальность есть, дом есть, семья есть — ну и начинай, живи. Не на голом месте. Но у меня хоть главное есть — работа: я снова к печам пойду, меня по закону на то же место принять обязаны. И то боязно. Отвык ведь. Да и, говорю, плохо, что холостой. Будешь по ночам, ясно море, орать как псих. А человека найти — время надо. Жениться абы на ком...
   — Ну, ладно — это все вроде хорошо. А ля бьен. Вернее, не так выразился: хорошо ли — не хорошо, а, короче, я про то и без тебя знаю. Третий раз в эвакогоспитале, думано-передумано... Только у тебя, Мишка, больно уж мрачно получается. Ту пур лье мьё дан ле мэйёр де монд пассибль — как сказал, издевательски, правда, величайший скептик Вольтер; даже больший скептик, чем ты, но тем не менее: все к лучшему в этом лучшем из всех возможных миров, Мишель. Мир — это, брат, мир! Особенно когда он такою ценою завоеван... Раз мир — значит, праздник. Ля фэт. И жизнь тогда подавай тоже праздничную — особенно для нас, кто нахлебался по горло.
   — Э-э-э, друг ты мой ситный! Студент ты, студент и есть...
   — Погоди, говорю! Сам ты без конца в сторону уходишь. Рэвэнон а нотр мутон, вернемся к нашим баранам. С чего начали, забыл? Не о нас речь. А какое отношение к тому имеют нынешние пацаны, хотя бы Витька? Им войны теперь наверняка не нюхать.
   — Вот-вот-вот — наконец-то добрались! Не нюхать, говоришь? А они ее нюхали или нет, как по-твоему?
   — Смотря как понимать.
   — А хоть как понимай! Прямо говори — да или нет? То-то, что молчишь. Ты не знаешь потому что сам-то. Да погоди, не пузырься! А я знаю! Знать-то, может, тоже не знаю, а понимать — понимаю. Они, поди, такое повидали, что нам в их годы и не снилось. Да хоть и нам в соплячьем возрасте хватило всякого, но тут, пойми, большая разница есть. Голодуха просто так и голодуха в войну — разные вещи. Безотцовщина тогда и безотцовщина сейчас — то же самое. Я вот чувствую, а как тебе объяснить... Ну, давай, что ли, так: скажем, почему ты выжил?
   — Ну и ну! Прямо Сократ! Сам и отвечай, коли такой мудрый.
   — А ведь отвечу, Володька, ей-богу отвечу! Прав ты — всяк, конечно, по-своему. Перво-наперво повезло — само собой, заговоренных никого нету. Сволочь разную в стороне оставим: там и без того ясно, отчего и за счет чего, а вернее кого, они выжили. Я так соображаю: потому что деревянным стал, задубел, понимаешь? Вот мы сейчас с тобой разговоры рассусоливаем, такие турусы на колесах развели, что и впрямь забываешь — о чем. Рады не рады душу-то отвести, накопилось всякого всего, о чем и подумать было некогда: люди ведь, человеки. А там не больно бы ясно море, расчирикались! Случается, конечно, — как запруду прорвет, с совершенно незнакомым человеком: все ему тайныя тайных вроде бы ни с того ни с сего и выложишь. Но такое, ясно море, бывает в особенные же моменты. А вообще? Если выдрыхся — думай, что такое пожрать, не то, самое высокое, бабца какого промыслить, у кого нету нежной да вздыхательной любови где-нибудь в санроте. У кого любовь — тогда, ясно море, верно, тогда... Тьфу ты, будь ты проклят, — опять в сторону. Ну, песню кто запоет — расчувствуешься, пока нет обстрела. Ну, земляка повидать для души — у кого есть возможность, — вот тебе и все высокие материи. А и с ним какой разговор? Какие харчи, да ротный какой, да надолго ли тишь на участке. Короче, сам знаешь, нежностей всяких не разводи лишку. Иначе или свихнешься, или она, первая же, твоя. Так мы — ты ли, я ли, — мы как-никак людьми на такое дело пошли, у нас до фронта жизнь была, какая-никакая. А нынешняя пацанва? Их ведь вся жизнь на нашу дорожку толкает, в нашу шкуру рядит.
   — Компарезон нэ па резон.
   — Чего опять бормочешь?
   — Компарезон нэ па резон. Сравнение — еще не доказательство. Ясно?
   — Ишь ты поди ж ты, до чего грамотный мусью! Будет тебе и резон, ясно море. Так вот они, пацаны-то, прямо от маминой сиськи попали в нашенский переплет, кроме войны, у них за душою пока ни шута ведь нету. Нас вот выключило на месяц-другой — мы и оттаяли, закукарекали, вроде как в прежний образ приходим. А они же по возрасту дураки дураками, у них никакого запасного образа нет. А в чем не надо — с наше с тобой понимают. И не денешься от того никуда — нынешняя жизнь придумана не ими и не нами. Но то, что они насмотрелись чего не обязательно, не надо, и научились недобру — еще бы и не беда: поумнеют — пережуют, переварят. Я тебе главное сейчас скажу. Худо, очень худо, если они по младости и глупости своей не заметят и не запомнят того доброго, что все же родила в людях война — ну, ты знаешь, о чем я, — а только привыкнут жить по законам военного времени: силой бери, если он не друг тебе — значит, бей, а нету силенок-пригибайся, ножкам ползи, носом землю рой, по-пластунки, проявляй «солдатскую находчивость». Вот и твой помощничек... Сам знаю, что не со зла он, а больше по дурости. Но дурость-то больно злая. А чем отучать? Морали читать? Корми волчонка капустой! Обидно ему? Пускай. С обиды, может, что и дойдет. Обиженная душа что, верно, вскрытая рана: или быстрей рубцуется, а нет — загнивает. А не дойдет — значит, поздно, браток, спохватились.
   — Высказался, Макаренко. Песталоцци. Сам же себе и противоречишь. «Не обижай ближнего». А как до дела дошло — «обиженная душа быстрей рубцуется». Профансьон.
   — Ну, может, и профан, может, и я не все понимаю. Тут действительно думать надо. А ты, Володька, я тебе прямо скажу, душой кривишь в этом деле. Тоже от того сопливца недалеко ушел. Младший лейтенант тебе вроде соперника.
   — Клевещите, клевещите, авось что-нибудь и останется. Я вам, Мишель, сейчас, кажется, рассажу тарелку о башку!
   — Вот-вот. Тут дак ты больно чувствительный. Француз несчастный, студент недоученный, недобитый. Сгори ты со своей любовью...
   — Мишка!
   — Да черт с тобой, говорю! Мне мысль важна. Я тебе, французскому дураку, о чем, ясно море, толкую? Не наша вина, что в войне много людей будто закуржавело. И если нынешние огольцы правила и навыки жизни рядом с врагом перенесут на жизнь вообще и к твоим хоть годам не научатся душевности — девчонкам цветочки дарить, почитать чужую жизнь и душу заповедными, и еще работать любить, а не повинность отбывать да получку ожидать, — тогда, друг ты мой ситный, беда, тогда мы погибнем, даром что, считай, почти победили...
   Они долго так спорили, я все стоял за занавеской. Когда говорил Володя, мне было сладко-сладко и жалко себя. И еще я думал, что меня никто не любит и не понимает. Когда на него наседал дядя Миша, я подбирался весь, будто на меня вот-вот нападут, начинал чувствовать себя злым и крепким. Временами мне казалось, что дядя Миша в чем-то прав, но соглашаться с ним не хотелось.
   В его правоте и меня, и Володю тоже тогда убедило другое. У лейтенанта, оказывается, после этого открылась рана, и через свищ целую неделю шли мелкие осколки кости.
   Такого, честное слово, я не хотел!
 
   — Я как только услыхала сегодня, — рассказывала тетя Нина, — радио все кричит, а я все одна да одна... Вот посидела у вас, и мне будто легче стало. Томочку вот повидала. Совсем уж невеста она. Ладно, Мария, не обессудь. Пойду я.
   — Чего ты, Нина? Сиди. Сейчас постряпаем чего-нибудь. Праздник ведь. К Маю я по пятому талону муку отоварила, приберегла ее, будто чувствовала — самый-то главный праздник уже вот-вот совсем, впереди...
   — Да, нынче всем людям праздник. У всех у вас нынче всегда будут праздники, у меня у одной только горе. И Петю, и Сереженьку...
   — Что ты, Нинушка, что ты? Опомнись! Не у одной ведь тебя...
   Волосы у тети Нины раскосматились, и вдруг стало видно, какая она седая. Отец переминался с ноги на ногу, боясь заскрипеть начищенными своими сапогами, и мигал, будто и сам был тут в чем-то виноват. Потом он решительно прошел к буфету, взял из него фляжку, в которой держал спирт, налил стопки:
   — Давайте-ка, бабоньки. Эта штука всегда помогала. За Победу! И отдавших жизни за нее. Давайте, давайте. Молодец, Нинка! Вот так. Настоящая солдатка. А ты чего смотришь, архаровец? Тебя, что ли, обошли? Ну, вали. Посмотрю, какой ты есть, соловей-разбойник муромский, казак...
   Он сделал вид, будто собирается мне налить, а сам внимательно на меня смотрел. Я, как мог, выдержал взгляд.
   — Не дури, Георгий, не дури. В школу ведь ему. Лишь тут я вспомнил, что пора собираться в школу. Я схватил сумку, тайком вытащил из-под матраса и сунул в карман пистолет.
   — Пап, так я после школы в госпиталь?
   Хорошо. Скажешь в проходной, что я разрешил.
   Погоди! — Мать достала из буфета банку консервированной американской колбасы и банку свиной тушенки. — Унеси в палату.
   Вот это подарок! Царский. Генералиссимусский прямо. Отвалила бы мамка еще когда-нибудь столько и нам-то самим! Поди, копила, как ту муку. Вот что значит Победа! Вот так теперь заживем!
   — И вот еще, — отец сунул мне стоштуковую пачку «Беломора». — Сам-то только не вздумай распечатать, дымокур. Я проверю. Дай ему, мать, какую-нибудь кошелку.
   — Начто? Я в свою.
   Офицерская полевая сумка, подарок отца, могла раздуваться беспредельно. Я засунул в нее и папиросы, и обе коробки и выскочил на улицу.

Улица

   Там в стихах пейзажей мало, только бестолочь вокзала и театра кутерьма, только люди как попало, рынок, очередь, тюрьма. Жизнь, должно быть, наболтала, наплела судьба сама (Арсений Тарковский, 70-е годы).
 
   Стрельба в городе прекратилась, только из всех окон радио кричало по-прежнему громко. Я шел и не узнавал родного городка. Несмотря на ранний час, на улицах было необычайно людно. Никто не ходил по тротуарам, все шли по дороге; машин не было видно вовсе, будто они подевались куда. Лишь одна компания шла по тротуару, видимо нарочно, — чтобы лучше был слышен топот на тесовых мостках. Три женщины, приплясывая, шли впереди, а за ними парень с трофейным аккордеоном. Парень играть почти не умел, наяривал одной только левой рукой бесконечное «тыры-тыры-тыры-тыры». Но женщин это нисколечко не смущало. Они оттопывали азартно и самозабвенно, идя перед гармонистом задом наперед.