мальчика, то эта мрачная маска выгнанного слуги, вора, пойманного с
поличным, постыдная, наглая маска... Отвратительно искаженная страстью... Не
таков ли был его облик там, в переходах метро, когда он бежал за Женни? И
разве в тот день он не был тоже способен на гнусности, на предательство?
В половине седьмого Жак, который так и не смог заснуть, побежал к
Мейнестрелю.
В пансионе все еще спали. Только старуха уборщица мыла вымощенный
плитками пол вестибюля. Жак с минуту колебался: возвратиться или подняться
наверх? Если он хотел попасть на восьмичасовой поезд, нельзя было
откладывать это посещение. А после происшедшей ночью сцены он не мог
решиться уехать из Брюсселя, не повидавшись с другом.
Он осторожно стукнул в дверь комнаты Пилота. Ответа не последовало. Не
ошибся ли он? Нет. Вчера он приходил именно сюда, в номер девятнадцать.
Может быть, Мейнестрель, напрасно прождав целую ночь, заснул?.. Жак
собирался постучать еще раз, но тут ему показалось, что за дверью он слышит
быстрый шорох босых ног, что чьи-то пальцы коснулись замка. Безумная,
страшная мысль пронзила его. Инстинктивно схватился он за ручку и нажал на
нее. Дверь открылась, задев Мейнестреля как раз в тот момент, когда он
намеревался повернуть ключ в замке.
Они оглядели друг друга с ног до головы. На ледяном лице Пилота не было
никакого определенного выражения: может быть, след досады... В течение
секунды он, казалось, колебался. Оттолкнет ли он гостя, запрет ли перед ним
дверь? У Жака возникло такое подозрение. Повинуясь той же интуиции, которая
заставила его нажать на ручку, он плечом толкнул дверь и вошел.
С первого же взгляда он заметил, что комната изменилась, словно
увеличилась. Стол, стулья были придвинуты к стенам, посредине, перед
зеркальным шкафом, оставалось свободное пространство. Кровать была в
беспорядке, но застлана одеялом. Прибранная комната казалась для чего-то
подготовленной. Сам Мейнестрель тоже: на нем была голубоватая пижама, на
которой еще виднелась сделанная утюгом складка. На вешалке ничего не висело.
На умывальнике не было никаких принадлежностей туалета. Казалось, все уже
было уложено для отъезда в два закрытых чемоданчика, стоявших у окна. Но
ведь не мог же Пилот выйти на улицу прямо в пижаме и босой.
Взгляд Жака снова обратился к Мейнестрелю. Тот не двигался с места, он
смотрел на Жака. Он не шевелился, но, казалось, не слишком твердо стоял на
ногах. Он был похож на больного, который только что подвергся операции и
проснулся после наркоза, на мертвеца, исторгнутого из небытия.
- Что вы собирались делать? - пробормотал Жак.
- Я? - переспросил Мейнестрель. Его веки невольно опустились. Шатаясь,
он отступил к стене и прошептал, словно плохо расслышал заданный ему вопрос:
- что я собираюсь делать?
Затем, сев за стол, он молча сжал голову руками. Даже на столе царил
какой-то странный порядок. Два запечатанных письма лежали друг подле друга
адресами вниз, а на сложенной газете - разные личные вещи: вечное перо,
бумажник, часы, связка ключей, бельгийские деньги.
Жак несколько мгновений стоял в полной растерянности, не решаясь
шевельнуться. Затем подошел к Мейнестрелю, который сейчас же поднял голову и
прошептал:
- Тс-с...
Он с усилием поднялся, сделал, прихрамывая, несколько шагов, снова
повернулся к Жаку и повторил еще раз, но уже другим тоном:
- Что я собираюсь делать?.. Да ничего, мой мальчик. Я оденусь... а
потом уйду отсюда вместе с тобой.
Не глядя на Жака, он раскрыл один из чемоданчиков, извлек оттуда
носильные вещи, разложил их на кровати, развернул газету, вынул из нее
запыленные ботинки и начал одеваться, словно находился один в комнате.
Одевшись, он подошел к столу и, все так же не замечая Жака, который молча
сел в стороне, взял оба письма, разорвал на мелкие клочки и бросил их в
камин.
В этот момент Жак, не спускавший с него глаз, увидел, что камин полон
золы от только что сожженной бумаги. "Неужели у него было столько личных
бумаг? - подумал он. И внезапно его обожгла мысль: - Документы Штольбаха!"
Он бросил растерянный взгляд на раскрытый чемоданчик: в нем находилось мало
вещей, и среди них не было видно пакета с бумагами. "Наверное, он переложил
их в другой чемоданчик", - сказал себе Жак, не желая задерживаться на
абсурдном подозрении, мелькнувшем у него в уме.
Мейнестрель возвратился к столу. Он собрал деньги, бумажник, ключи и
аккуратно разложил все это по карманам.
И только тогда он, казалось, вспомнил о присутствии Жака. Он посмотрел
на него, подошел к нему.
- Ты хорошо сделал, что пришел, мой мальчик... Кто знает, может быть,
ты оказал мне услугу... - Лицо его было спокойно. Он как-то странно
улыбался. - Видишь ли, ничто не заслуживает того... Ничего на свете не стоит
желать, но также и бояться ничего на свете не стоит... Ничего... Ничего...
Неожиданным жестом он протянул Жаку обе руки. И когда Жак с волнением
схватил их, Мейнестрель прошептал, не переставая улыбаться:
- So nimm denn meine Hande und fuhre mich...* Пойдем! - добавил он,
высвобождаясь.
______________
* Итак, возьми меня за руки и веди... (нем.).

Он подошел к чемоданчикам и взял один из них. Жак тотчас же нагнулся,
чтобы взять другой.
- Нет, этот не мой... Я его оставлю здесь.
И в его затуманенном взгляде мелькнула улыбка, полная душераздирающей
грусти и нежности.
"Он уничтожил документы", - подумал потрясенный Жак. Но не посмел
задать ни одного вопроса. Вместе они вышли из комнаты. Мейнестрель волочил
ногу немного больше обычного.
Внизу он прошел мимо дверей конторы, не заходя внутрь. Жак подумал: "Он
позаботился даже о том, чтобы заранее расплатиться!"
- Женевский экспресс... Семь часов пятьдесят минут, - пробормотал
Мейнестрель, взглянув на расписание поездов, висевшее на стеле вестибюля. -
А ты? Едешь восьмичасовым парижским? У тебя как раз хватит времени усадить
меня в вагон. Видишь, как все хорошо устроилось!..


    LV



Короткий теплый ливень только что омыл Париж, и полуденное солнце
сверкало еще более жгучим блеском, когда Жак сошел с бельгийского поезда.
Он был мрачен. Дурных предзнаменований становилось все больше и больше.
Симптомы, с которыми он сталкивался во время поездки, все, как один,
вызывали тревогу. Поезд был переполнен. Сильное возбуждение царило среди
жителей прифронтовых областей. Солдаты и офицеры, находившиеся в отпуске в
департаменте Нор, получили телеграфное распоряжение вернуться в свои полки.
Не попав в один вагон с французскими социалистами, выехавшими из Брюсселя
тем же поездом, что и он, Жак сел в купе, набитое северянами{137}. Не будучи
знакомы, они все-таки разговаривали, передавали друг другу газеты, делились
новостями, обсуждая события с беспокойством, в котором удивление,
любопытство, даже недоверие занимали, пожалуй, еще большее место, нежели
страх: видимо, большинство из них уже свыклось с мыслью о возможной войне.
Меры предосторожности, которые, судя по сообщениям этих людей, принимало
французское правительство, говорили о многом. Железнодорожные пути, мосты,
акведуки, заводы, имеющие отношение к военной промышленности, уже повсюду
охранялись воинскими частями. Батальон кадровой армии занял мельницы в
Корбейле: "Аксьон франсез" обвинила их управляющего в том, что он офицер
запаса германской армии. В Париже водопроводы, водохранилища находились под
охраной войск. Какой-то господин с орденом рассказывал с доскональными
подробностями, как знающий инженер, о работах, спешно предпринятых на
Эйфелевой башне для усовершенствования оборудования станции беспроволочного
телеграфа. Один парижанин, конструктор автомобилей, жаловался на то, что
несколько сот машин, случайно собранных вместе для пробега, были если не
реквизированы, то, во всяком случае, задержаны на месте впредь до нового
распоряжения.
Из "Юманите", которую Жаку удалось раздобыть на вокзале в Сен-Кантене,
он с изумлением и гневом узнал, что накануне, в среду, 29-го числа,
правительство имело наглость в последнюю минуту запретить митинг,
организованный Всеобщей конфедерацией труда в зале Ваграм, куда были созваны
для выражения массового протеста все рабочие организации Парижа и
предместий. Те из манифестантов, которые все же пришли в квартал Тери, были
отброшены неожиданным натиском полиции. Стачки не прекратились даже с
наступлением ночи; еще немного, и колонны демонстрантов дошли бы до
министерства внутренних дел и до Елисейского дворца. Этот акт
националистически настроенного правительства приписывался возвращению
Пуанкаре и, по-видимому, говорил о том, что власти намерены остановить
проявление все нарастающего недовольства рабочих, не считаясь с правом
собраний и попирая самые старинные республиканские свободы.

Поезд опоздал на полчаса. Выходя из буфета, - Жак зашел туда съесть
бутерброд, - он столкнулся со старым журналистом, которого несколько раз
встречал в кафе "Прогресс", с неким Лувелем, сотрудником "Гэр сосьяль". Он
жил в Крейле и ежедневно приезжал в редакцию, где проводил все вечера. Они
вместе вышли из вокзала. Привокзальный двор, дома на площади были еще
украшены флагами: возвращение президента республики, состоявшееся накануне,
вызвало в Париже взрыв патриотических чувств; Лувель сам был его свидетелем
и сейчас рассказывал о нем с неожиданным волнением.
- Знаю, - оборвал его Жак. - Этим полны все газеты. Омерзительно!
Полагаю, что вы им не подпеваете в "Гэр сосьяль"?
- В "Гэр сосьяль"? Ты, значит, не читал статей патрона за последние
дни?
- Нет. Я только что из Брюсселя.
- Ты отстал, приятель.
- Как! Значит, и Гюстав Эрве{138}?..
- Эрве не слабоумный мечтатель... Он видит вещи, как они есть... Вот
уже несколько дней, как он понял, что война неизбежна и что было бы безумно,
даже преступно продолжать противодействие... Достань его статью от вторника,
и ты увидишь, что...
- Эрве - социал-патриот?
- Если хочешь, социал-патриот... Попросту реалист! Он честно признает,
что нельзя обвинять правительство ни в одном подстрекательском действии. И
заключает отсюда, что если Франции придется драться за свою землю, то ничто
во французской политике этих последних недель не оправдает отступничества
пролетариата.
- Эрве сказал такую вещь?
- Он даже написал, и написал без всяких уверток, что это было бы
изменой! Ибо, в конце концов, земля, которую придется защищать, - это родина
Великой революции.
Жак остановился. Он молча смотрел на Лувеля. Однако, немного подумав,
перестал особенно удивляться: он вспомнил, что Эрве резко выступил против
идеи всеобщей забастовки, которая была вновь поставлена на обсуждение
Вайяном и Жоресом две недели тому назад на Конгрессе французских
социалистов.
Лувель продолжал:
- Ты отстал, приятель, ты отстал... Иди послушай, что говорят в других
местах... Хотя бы в "Птит репюблик"... или в "Сантр дю парти репюбликен",
куда я заходил вчера вечером... Всюду одна и та же песня... У всех открылись
глаза... Понял не один Эрве... Братство народов - это звучит красиво. Но
события пришли, надо смотреть им в лицо. Что ты думаешь делать?
- Все, что угодно, только не...
- Гражданская война, чтобы избежать другой? Утопия!.. Сейчас на это не
пошел бы никто... Всякая попытка восстания провалилась бы перед угрозой
иностранного вторжения. Даже в промышленных центрах, даже в кругах
Интернационала большинство вместе со всей массой населения собирается
защищать свою территорию... Всеобщее братство? Да, в принципе - да! Но в эту
минуту оно отошло на задний план. Сегодня, приятель, все чувствуют более
узкое братство - братство французов... И потом, черт побери, эти пруссаки
надоедают нам уже не первый день! Если им вздумается прийти к нам драться, -
что ж...
Площадь оглашалась криками газетчиков, которые мчались, пронзительно
визжа:
- "Пари-Миди"!
Лувель перешел улицу, чтобы купить газеты. Жак собирался последовать за
ним, как вдруг заметил проезжавшее мимо свободное такси. Он вскочил в него.
Прежде всего - к Женни.
"Эрве... - думал он с отвращением. - Если уж эти поколебались, то как
могут устоять остальные, маленькие люди, масса... те, кто каждое утро читает
во всех газетах, что есть войны справедливые и есть войны несправедливые и
что война против прусского империализма, война, имеющая целью раз навсегда
покончить с пангерманцами, была бы войной справедливой, войной священной,
крестовым походом в защиту демократических свобод!.."

Приехав на улицу Обсерватории, он поднял глаза к балкону Фонтаненов.
Все окна были открыты.
"Может быть, ее мать вернулась?" - подумал он.
Нет, Женни была одна. Он сразу понял это, увидев, как, бледная,
потрясенная радостью, она отворила дверь и отступила в полумрак передней.
Она подняла на него взгляд, полный тревоги, но такой нежный, что он подошел
к ней и внезапно протянул руки. Она вздрогнула, закрыла глаза и упала ему на
грудь. Их первое объятие... Ни он, ни она не ожидали его, оно длилось всего
несколько секунд. Как вдруг, словно возвращаясь к неумолимой
действительности, Женни высвободилась и, показав рукой на стол, где лежала
развернутая газета, спросила:
- Это правда?
- Что?
- Мо... мобилизация!
Он схватил листок. Это был тот самый номер "Пари-Миди", о котором
кричали на вокзальной площади, который вот уже целый час в тысячах
экземпляров продавался во всех кварталах Парижа. Перепуганная консьержка
только что принесла его Женни.
У Жака кровь прилила к лицу.

"Сегодня ночью в Елисейском дворце состоялось заседание военного
совета... III армейский корпус спешно выступает к границе. Части VIII
корпуса получили походное снаряжение, боевые припасы, продовольствие и ждут
приказа о выступлении".

Она смотрела на него; на ее лице застыло выражение мучительной тревоги.
Наконец, преодолев колебание, она прошептала:
- Если будет война, Жак... вы пойдете?
Уже пять дней он ждал этого вопроса. Он поднял глаза и решительно
покачал головой: нет.
Она подумала: "Я это знала, - и, борясь со смущавшим ее предательским
сомнением, сейчас же сказала себе: - нужно большое мужество, чтобы
отказаться идти!"
Она первая нарушила молчание:
- Пойдемте.
Взяв его за руку, она увлекла его за собой. Дверь в ее комнату
оставалась открытой. Она с секунду поколебалась, затем ввела его туда. Он
рассеянно последовал за ней.
- Возможно, это неправда, - вздохнул он, - но может стать правдой
завтра. Война теснит нас со всех сторон. Круг суживается. Россия упорствует,
Германия тоже... В каждой стране правительство упрямо делает те же
смехотворные предложения, проявляет ту же непримиримость, так же
отказывается прийти к соглашению.
"Нет, - думала она, - это не страх. Он мужествен. Он последователен. Он
не должен поступать, как другие, не должен поддаваться, не должен идти на
войну".
Не сказав ни слова, она подошла к нему и приникла к его груди.
"Он останется мне!" - внезапно подумала она, и сердце ее забилось
сильнее.
Жак обнял ее и стоя, наклонившись к ней, целовал ее лоб, наполовину
скрытый волосами. Она изнемогала от нежности, чувствуя силу обнимавших ее
рук. Она старалась сделаться маленькой и легкой, чтобы он мог... она сама не
знала, что... поднять ее, унести... Она горела желанием расспросить его о
поездке, но не решалась. Мягким прикосновением лица он заставил ее
приподнять голову, и его губы, коснувшись щеки, овальной гладкой щеки, дошли
до рта, который оставался закрытым, сжатым, но не отворачивался. Она немного
задохнулась под этим настойчивым поцелуем и, чтобы перевести дух,
отстранилась, просунув руку между его лицом и своим. Ее лицо было
поразительно спокойно, серьезно. Никогда еще она не казалась такой
рассудительной, исполненной такого сознания ответственности за свои
поступки, такой решительной. Осторожным движением он снова страстно привлек
ее к себе. Она покорилась без робости, без сопротивления. Она не желала
сейчас ничего на свете, кроме вот этого ощущения его объятий. Целомудренно
обнявшись, щека к щеке, они уселись на низкой кровати у окна, напоминавшей
узкий диван. Несколько минут они сидели неподвижно, молча.
- И все еще нет письма от мамы, - сказала она вполголоса.
- Да, правда... Ваша матушка...
На секунду она рассердилась на него за то, что он так мало разделял
снедавшую ее тревогу.
- Никаких известий?
- Открытка из Вены, написанная на вокзале в понедельник: "Доехала
благополучно". И все.
Женни получила эту открытку накануне, в среду утром. И с тех пор в
смертельном беспокойстве тщетно поджидала почту: ни писем, ни телеграмм. Она
терялась в догадках.
Он рассеянным взглядом окидывал эту незнакомую ему комнату, вид которой
так сильно взволновал бы его несколькими днями раньше. Это была маленькая
комнатушка, светлая и аккуратно прибранная, оклеенная обоями в белую и
голубую полоску. Камин служил туалетом; щеточки слоновой кости, подушечка
для булавок, несколько фотографий, воткнутых за рамку зеркала. На столе
закрытый бювар из белой кожи. Все было на своем месте, если не считать
нескольких наспех сложенных газет.
Еле слышно он шепнул ей на ухо:
- Ваша комната... - Затем, видя, что она не отвечает, он неопределенно
заметил: - Я, право, не думал, что ваша матушка задержится за границей.
- Вы ее не знаете! Мама никогда не отказывается от того, что решила. И
теперь, очутившись там, она захочет выполнить все, что задумала... Но
удастся ли ей? Как вы думаете? Не опасно ли сейчас находиться в Австрии? Как
по-вашему, что может случиться? И, по крайней мере, разрешат ли ей
вернуться, в случае если она задержится?
- Не знаю, - признался Жак.
- Что можно сделать? У меня нет даже ее адреса... Чем объяснить это
молчание? Я думаю, что если бы она выехала обратно, то дала бы мне
телеграмму... Значит, она осталась в Вене и, разумеется, пишет мне;
очевидно, письма пропадают в пути... - Она с тревогой указала на лежавшие на
столе газеты: - Когда читаешь о том, что происходит, поневоле дрожишь от
страха...
За этими газетами Женни побежала спозаранку, торопясь вернуться домой,
чтобы не пропустить возвращения Жака. И все утро она читала и перечитывала
их, одержимая мыслью об опасности, нависшей над всеми дорогими ей
существами: Жаком, матерью, Даниэлем.
- Даниэль тоже написал мне, - сказала она, поднимаясь.
Она вынула из бювара конверт и протянула его Жаку. Затем сама, словно
преданный зверек, села на прежнее место и снова прижалась к нему.
Даниэль не скрывал беспокойства, которое доставляла ему поездка г-жи де
Фонтанен. Он сожалел об участи Женни, одинокой в Париже среди всех этих
волнений. Он советовал ей повидаться с Антуаном, с семьей Эке. Он умолял ее
не тревожиться: все может еще уладиться. Но в постскриптуме он сообщал, что
его часть наготове, что он предполагает выехать из Люневиля этой ночью и
что, может быть, ему будет трудно присылать ей известия о себе в ближайшие
дни.
Прислонив голову к груди Жака, подняв глаза, она смотрела, как он
читает. Он сложил письмо, отдал ей его. И увидел, что она ждет хоть слова
надежды.
- Даниэль прав: все может еще уладиться... Если б только народы
поняли... Если бы они решились действовать... Вот над чем надо работать до
последней, до самой последней минуты.
Увлеченный одной неотступной мыслью, он кратко рассказал о
манифестациях в Париже, в Берлине, в Брюсселе, о восторге, охватившем его
при виде единодушного порыва масс, которые вопреки и наперекор всему кричали
во всей Европе о своем стремлении к миру. И внезапно он устыдился, что
находится здесь. Он подумал о работе своих товарищей, о собраниях,
организованных в этот самый день в различных социалистических секциях, обо
всем том, что предстояло проделать ему самому, - об этих деньгах, которые он
должен был получить и как можно скорее передать в распоряжение партии... Он
поднял голову и, продолжая гладить волосы девушки, сказал грустно и в то же
время сурово:
- Я не могу оставаться с вами, Женни... Слишком многое призывает
меня...
Она не шевельнулась, но он почувствовал, что она вся сжалась, и увидел
полный отчаяния взгляд, который она бросила на него. Он сильнее прижал ее к
груди, покрыл поцелуями побледневшее, расстроенное лицо. Ему было жаль ее, и
вся тяжесть событий внезапно стала для него еще мучительней от этой немой
скорби, помочь которой он был не в силах.
- Не могу же я взять вас с собой... - прошептал он, словно думая вслух.
Она вздрогнула и решилась произнести:
- А почему бы нет?
Не успел он понять, что Женни собирается делать, как она выскользнула
из его объятий, открыла шкаф, вынула шляпу, перчатки.
- Женни! Я сказал так, но... Послушайте, это невозможно... Мне надо
столько сделать, повидать стольких людей... Я должен зайти в "Юма"... в
"Либертэр"... в другие места... вечером в Монруж... Куда вы денетесь, пока я
буду там?
- Я останусь внизу, на улице, - ответила она умоляющим тоном, который
удивил их обоих. Она отбросила всю свою гордость. Эти три дня разлуки
преобразили ее. - Я буду ждать вас столько, сколько понадобится... Я ни в
чем не стесню вас... Позвольте пойти с вами, Жак, позвольте мне разделить
вашу жизнь... Нет, об этом я вас не прошу, я знаю, что это невозможно... Но
не оставляйте меня... здесь... с этими газетами!
Никогда еще он не чувствовал ее такой близкой: это была новая Женни -
боевой товарищ!
- Я беру вас с собой! - весело вскричал он. - И познакомлю с моими
друзьями... Вы увидите... А вечером мы вместе пойдем на митинг в Монруж...
Идемте!

- Прежде всего надо покончить с этим делом о наследстве, - решительно
заявил он, как только они очутились на улице. - А затем надо будет узнать,
насколько верны известия "Пари-Миди".
Голос его звучал весело. Присутствие молодой девушки вернуло ему былое
оживление - оживление его лучших дней. Он взял Женни под руку и увлек ее за
собой, направляясь быстрыми шагами к Люксембургскому саду.
В конторе маклера (так же как в филиалах банков, в почтовых отделениях,
в сберегательных кассах) толпа осаждала окошечки, обменивая бумажные деньги
на звонкую монету. На Бирже уже два дня была паника. Биржевые маклеры и
крупные биржевые волки ходатайствовали перед правительством о моратории,
который на всякий случай позволил бы перенести июльские платежи на конец
августа.
- Надо сказать, что вы недурно осведомлены, сударь, - признался
уполномоченный, подмигнув ему с почтительным видом. - Через сорок восемь
часов мы уже не могли бы исполнить ваше распоряжение.
- Знаю, - невозмутимо ответил Жак.
Несколькими часами позже половина внушительного состояния, оставленного
г-ном Тибо, за вычетом двухсот пятидесяти тысяч франков в южно-американских
процентных бумагах, - реализовать их в столь короткий срок оказалось
невозможно, - была стараниями Стефани передана в осторожные и умелые руки,
которые взялись менее чем через сутки предоставить этот анонимный дар в
распоряжение Международного бюро.


    LVI



Приблизительно в этот же час Антуан поднимался по лестнице министерства
иностранных дел, чтобы сделать Рюмелю его обычное впрыскивание. В последнее
время, особенно после возвращения министра, дипломат, не знавший отдыха ни
днем, ни ночью, вынужден был отказаться от визитов на Университетскую улицу,
а так как его переутомленный организм более чем когда-либо нуждался в этом
ежедневном подстегивании, то было условлено, что доктор будет регулярно
приходить в министерство. Антуан охотно пошел на это нарушение своего
расписания: двадцать минут, проведенных в кабинете Рюмеля, ежедневно вводили
его в курс дипломатических дел, и он считал, что благодаря этой счастливой
случайности принадлежит к узкому кругу лиц, наиболее осведомленных во всем
Париже.
Несколько человек ожидали приема в зале и в соседней маленькой
гостиной. Но привратник знал доктора и провел его служебным ходом.
- Итак, - сказал Антуан, вынимая из кармана номер "Пари Миди", -
события разворачиваются?
- Тс-с!.. - произнес Рюмель, поднимаясь с места и нахмурив брови. -
Уничтожьте это, и поскорее. Мы немедленно дали опровержение! Правительство
намерено возбудить судебное преследование за эту наглую утку. А пока что
полиция уже наложила арест на все, что осталось от тиража.
- Так, значит, это ложь? - спросил Антуан, сразу успокоившись.
- Н... нет.
Антуан, ставивший в это время свой ящик с инструментами на угол
письменного стола, поднял голову и молча посмотрел на Рюмеля, который с
измученным видом медленно раздевался.
- Сегодня ночью у вас действительно было жарко... - Тембр его голоса,
приглушенного усталостью, показался Антуану изменившимся. - В четыре часа
утра все мы были еще на ногах, и нам было не слишком весело... Военный
министр вместе с морским были срочно вызваны в Елисейский дворец, где уже
находился премьер-министр. Там в течение двух часов действительно
рассматривались... крайние меры.
- И... они не были приняты?
- Окончательно - нет. Пока еще нет... Утром даже получена инструкция
объявить, что атмосфера немного разрядилась. Германия взяла на себя труд
официально нас предупредить, что она не проводит мобилизации: напротив, она
ведет "переговоры". С Веной и с Петербургом. Поэтому в данный момент нам
трудно взять на себя инициативу, которая повлекла бы за собой риск...
- Но ведь этот германский жест - хороший знак!
Рюмель остановил его взглядом:
- Хитрость, мой друг! Не более как хитрость! Показная сдержанность,