Страница:
парализовать действия России и попытки держав добиться примирения. Как в
покере: выиграют те, кто сможет лучше всего и дольше всего блефовать... Но
дело в том, что, как и в покере, никто не знает карт соседа. Никому не
ведомо, какова доля хитрости и какова доля подлинной агрессивности в
поведении той же Германии или в поведении России. До последнего времени
русские всегда пасовали перед дерзкими выпадами Германии. Поэтому понятно,
что Германия и Австрия считают себя вправе рассуждать так: "Если мы станем
удачно блефовать, если сделаем вид, будто на все готовы, Россия снова
капитулирует". Но возможно также и другое: именно потому, что Россия всегда
бывала вынуждена уступать, она на этот раз и вправду бросит на стол свой
меч{27}.
- Чудовищно!.. - повторил Антуан.
Безнадежным жестом опустил он на поднос автоклава шприц, который все
время держал в руках, и сделал несколько шагов по направлению к окну.
Слушая, как Рюмель описывает ему европейскую политику, он испытывал
мучительную тревогу, как пассажир на судне, внезапно в разгар шторма
обнаруживший, что весь командный состав экипажа сошел с ума.
Наступило молчание.
Рюмель поднялся. Он пристегивал подтяжки. Машинально оглядевшись по
сторонам, словно для того, чтобы убедиться, что его не слышат, он подошел к
Антуану.
- Послушайте, Тибо, - сказал он, понизив голос. - Мне бы не следовало
разглашать такие вещи, но ведь вы, как врач, умеете хранить тайну? - Он
посмотрел Антуану в лицо. Тот молча наклонил голову. - Так вот... В России
происходят невероятные вещи! Его высокопревосходительство господин Сазонов в
некотором роде заранее поставил нас в известность, что его правительство
отвергнет всякие примирительные шаги!.. И действительно, мы только что
получили из Петербурга в высшей степени тревожные известия. Намерения
России, по-видимому, недвусмысленны: там уже вовсю идет мобилизация!
Ежегодные маневры прерваны, воинские части спешно возвращаются по местам.
Четыре главных русских военных округа - Московский, Киевский, Казанский и
Одесский - мобилизуются!.. Вчера, двадцать пятого, или даже, возможно,
позавчера во время военного совета генеральный штаб добился от царя
письменного приказа как можно скорее подготовить "в качестве меры
предосторожности" демонстрацию силы, направленную против Австрии... Германии
это, без сомнения, известно, и этого вполне достаточно, чтобы объяснить ее
поведение. Она тоже втайне начала мобилизацию; и, увы, она имеет все
основания торопиться... Впрочем, не далее как сегодня она предприняла весьма
важный шаг: открыто предупредила Петербург, что если русские военные
приготовления не прекратятся и, тем более, если они усилятся, она вынуждена
будет объявить всеобщую мобилизацию; а это, уточняет она, означало бы
европейскую войну... Что ответит Россия? Если она не уступит, ее
ответственность, и без того тяжелая, окажется ужасающей... А между тем...
маловероятно, чтобы она уступила...
- Ну, а мы-то как во всем этом?
- Мы, дорогой друг?.. Мы?.. Что делать? Отречься от России? И тем самым
деморализовать общественное мнение нашей страны накануне, быть может, того
дня, когда нам понадобятся все наши силы, когда необходим будет единый
национальный порыв? Отречься от России? Чтобы оказаться в полнейшей
изоляции? Чтобы поссориться с единственным нашим союзником? Чтобы
общественное мнение Англии пришло в негодование, отвернулось от Франции и
России и принудило свое правительство стать на сторону германских держав?
Его прервал осторожный стук в дверь. И из коридора донесся голос Леона:
- Господина Антуана опять просят к телефону.
- Скажите, что я... Нет! - закричал он. - Иду! - И, обратившись к
Рюмелю, спросил: - Вы позволите?
- Ну, разумеется, дорогой мой. К тому же ужасно поздно, я бегу... До
свиданья...
Антуан быстро прошел в свой маленький кабинет и взял трубку:
- В чем дело?
На противоположном конце провода Анна вздрогнула, пораженная сухостью
его тона.
- Да, правда, - кротко произнесла она, - сегодня воскресенье!.. У вас,
может быть, собрались друзья...
- В чем дело? - повторил он.
- Я только хотела... Но если я тебе помешала...
Антуан не ответил.
- Я...
Она угадывала его раздражение и не знала теперь, что сказать, какую
ложь придумать. И совсем робко, не найдя ничего лучшего, прошептала:
- А как... вечером?
- Невозможно, - отрезал он. Но тотчас же продолжал более мягким тоном:
- Сегодня вечером, дорогая, невозможно...
Ему вдруг стало жаль ее. Анна почувствовала это и ощутила какую-то
мучительную сладость.
- Будь же умницей, - сказал он. (Она услышала его вздох.) - Прежде
всего сегодня я занят... Да если бы и был свободен, идти куда-нибудь
развлекаться в такой момент...
- Какой момент?
- Послушайте, Анна, вы что, газет не читаете? Вы же знаете, что
происходит?
Ее так и передернуло. Газеты? Политика? Из-за такой чепухи он отдалял
ее от себя? "Наверное, лжет", - подумала она.
- А ночью... в нашей комнатке?.. Нет?
- Нет... Я, наверно, приду поздно, усталый... Уверяю тебя, дорогая...
Не настаивай... - И нехотя добавил: - Может быть, завтра. Позвоню завтра,
если смогу... До свиданья, дорогая.
И, не дожидаясь ответа, повесил трубку.
Жак ушел, не дожидаясь возвращения брата. Он даже пожалел, что
задержался у Антуана, когда на улице Обсерватории консьержка сказала ему,
что мадемуазель Женни возвратилась уже больше часа тому назад.
Перепрыгивая через две ступеньки, он взбежал по лестнице и позвонил. С
бьющимся сердцем старался он уловить мгновение, когда за дверью послышатся
шаги Женни; но до него дошел ее голос:
- Кто там?
- Жак!
Он услыхал щелканье задвижки, лязг цепочки; наконец дверь открылась.
- Мамы нет дома, - сказала Женни, объясняя, почему она так тщательно
заперлась. - Я только что проводила ее на поезд.
Она все еще стояла в дверях, словно в последний момент, перед тем как
впустить его, испытывала какую-то неловкость. Но он смотрел ей прямо в лицо
таким открытым и радостным взглядом, что смущение ее тотчас же рассеялось.
Он был тут! Вчерашний сон продолжался!..
Порывисто и нежно протянул он ей обе руки. Таким же доверчивым и
решительным движением отдала она ему свои руки; потом, не отнимая их,
отступила на два шага и заставила его переступить через порог.
"Где мне его принять?" - думала она, когда дожидалась его прихода. В
гостиной мебель стояла в чехлах. У себя в комнате? Это было ее убежище,
место, принадлежавшее исключительно ей, и какое-то чувство, похожее на
стыдливость, мешало ей впускать туда кого бы то ни было. Даже Даниэль
заходил туда очень редко. Оставалась комната Даниэля и комната г-жи де
Фонтанен, где обычно проводили время они обе. В конце концов Женни предпочла
комнату брата.
- Пойдемте к Даниэлю, - сказала она. - Это единственная в квартире
прохладная комната.
Легкого черного платья у нее еще не было, и дома она надевала старое
летнее платье из белого полотна с открытым воротом, придававшее ей какой-то
весенний и спортивный вид. Ни узкие бедра, ни длинные ноги не придавали ей
особой гибкости, так как она инстинктивно следила за своими движениями и
сознательно старалась иметь твердую походку. Но, несмотря на эту
сдержанность, в стройных ногах и нежных руках ее чувствовалась юная
упругость.
Жак шел за нею, весь во власти нахлынувших на него воспоминаний: он не
мог не смотреть с волнением по сторонам. Он узнавал все: переднюю с
голландским шкафом и дельфтскими блюдами над дверьми; серые стены коридора,
на которых г-жа де Фонтанен когда-то развешивала первые наброски своего
сына; застекленный красным чулан, в котором дети устроили фотолабораторию;
и, наконец, комнату Даниэля с книжной полкой, старинными алебастровыми
часами и двумя маленькими креслами, обитыми темно-красным бархатом, где
столько раз, сидя против своего друга...
- Мама уехала, - объяснила Женни; чтобы скрыть свое смущение, она стала
поднимать штору. - Уехала в Вену.
- Куда?
- В Вену, в Австрию... Садитесь, - сказала она, оборачиваясь к Жаку и
совершенно не замечая его изумления.
(Накануне вечером, вопреки ожиданию, ей не пришлось отвечать на
расспросы по поводу позднего возвращения домой. Г-жа де Фонтанен,
поглощенная приготовлениями к завтрашнему отъезду - в присутствии Даниэля
она не могла этим заниматься, - даже не посмотрела на часы, пока дочери не
было дома. Не Женни пришлось давать объяснения, а ее матери, - та, немного
стыдясь своей скрытности, поспешила объявить, что уезжает дней на десять:
"устроить все дела", там, на месте.)
- В Вену? - повторил Жак, не садясь. - И вы ее отпустили?
Женни вкратце сообщила ему, как все произошло и как, при первых же
возражениях, мать решительно прервала ее, утверждая, что только ее личное
присутствие в Вене может положить конец всем их затруднениям.
Пока она говорила, Жак нежно смотрел на нее. Она сидела на стуле перед
письменным столом Даниэля, подтянувшись, выпрямившись, с серьезным
выражением лица. Линия рта, немного сжатые губы, - "слишком привыкшие к
молчанию", подумал он, - все свидетельствовало о натуре вдумчивой,
энергичной. Поза была несколько принужденная: взгляд наблюдал за
собеседником, ничего не выдавая. Недоверчивость? Гордость? Застенчивость?
Нет: Жак достаточно знал ее, чтобы понимать, насколько естественна эта
жесткость, которая выражала лишь определенный оттенок характера, нарочитую
сдержанность, некую моральную установку.
Он не решался высказать все, что думал о несвоевременности пребывания
г-жи де Фонтанен в Австрии в данный момент. И потому из осторожности
спросил:
- А ваш брат знает об этой поездке?
- Нет.
- Ах, вот как, - сказал он, уже не колеблясь. - Даниэль, я уверен,
решительно воспротивился бы этому. Разве госпожа де Фонтанен не знает, что в
Австрии идет мобилизация? Что ее границы охраняются войсками? Что уже завтра
в Вене может быть объявлено осадное положение?
Тут уже для Женни пришла очередь изумиться. В течение целой недели она
не имела возможности прочитать газету. В нескольких словах Жак изложил ей
главнейшие события.
Он говорил осмотрительно, стараясь быть правдивым и в то же время не
слишком взволновать ее. Вопросы, которые она ему задавала и в которых
сквозила легкая недоверчивость, ясно показывали, что в жизни Женни вопросы
политики не играли никакой роли. Возможность войны - одной из тех войн, о
которых пишется в учебниках истории, - не пугала ее. Ей даже не пришло в
голову, что в случае конфликта Даниэль сразу же окажется под угрозой. Она
думала только о материальных затруднениях, которые могли возникнуть для ее
матери.
- Очень возможно, - поспешил добавить Жак, - что еще в дороге госпожа
де Фонтанен откажется от своего намерения. Ожидайте ее скорого возвращения.
- Вы так думаете? - живо спросила она. И тут же покраснела.
Она призналась ему, что отъезд матери, несмотря на все, даже обрадовал
ее, ибо неизбежное объяснение тем самым отодвигалось. Не то чтобы можно было
опасаться неудовольствия матери, поспешно добавила она. Но неприятнее всего
была для нее необходимость говорить о себе, обнажать свои чувства.
- Вы уж не забывайте об этом, Жак, - добавила она, серьезно глядя на
него. - Мне нужно, чтобы меня угадывали...
- Мне тоже, - сказал он и засмеялся.
Беседа принимала все более непринужденный характер. Он расспрашивал
Женни о ней самой, заставляя ее многое уточнять, помогая ей разобраться в
себе. Она уступала, не слишком себя принуждая. Его вопросы не вызывали в ней
никакого протеста; мало-помалу она начала даже испытывать к нему нечто вроде
благодарности за то, что он их задавал, и первая удивлялась тому, что ей
даже приятно отказываться ради него от привычной сдержанности. Но ведь еще
никогда никто не влекся к ней так страстно, не глядел на нее таким горячим,
овладевающим взглядом; никто никогда не говорил с нею так заботливо,
стараясь ничем ее не задеть, так явно желая понять ее до конца. Не
изведанная дотоле теплота словно окутывала ее. Ей казалось, что раньше она
жила как бы в заточении, но вот стены тюрьмы внезапно раздвинулись перед
ней, и открылся простор, о котором она и не подозревала.
Жак беспрестанно и беспричинно улыбался. Улыбался не столько самой
Женни, сколько своему счастью. Оно вскружило ему голову. Он забыл о Европе;
ничто не существовало, кроме них двоих. Что бы она ни говорила, даже самое
незначительное, представлялось ему бесконечно содержательным, доверительным,
интимным и вызывало у него исступленные порывы благодарности. Новое
убеждение возникло в нем, преисполняя его гордостью: их любовь не только
нечто редкое, драгоценное - она событие совершенно исключительное, ни на что
не похожее. Уста их все время произносили слово "душа", и каждый раз это
неясное, таинственное понятие звучало для них по-особому, как слово
магическое, полное тайн, ведомых только им одним.
- Знаете, что меня удивляет? - вскричал он вдруг. - Что я так мало
удивлен! Я чувствую, что в глубине души никогда не сомневался в том, что нас
ожидает.
- Я тоже!
И она и он ошибались. Но чем больше они думали об этом, тем очевиднее
представлялось им, что ни на один день не утрачивали они надежды.
- И мне кажется вполне естественным, что я нахожусь здесь... -
продолжал он. - Подле вас я наконец ощущаю себя в родной обстановке.
- Я тоже!
(И он и она ежесекундно уступали сладостному искушению чувствовать себя
едиными, заявлять о своем полном тождестве.)
Она перешла на другое место и теперь сидела прямо против него в позе
почти небрежной. Казалось, любовь вызвала в ней даже физическую перемену,
проявлялась в каждом ее движении, придавала ей необычное изящество,
гибкость. Жак восхищенно наблюдал за этим преображением. Любовным взглядом
следил он за игрой теней на поднимающейся и опускающейся груди, за переливом
мышц под тканью платья, за ритмом ее дыхания. Он не мог насытиться
созерцанием ее легких рук, которые искали друг друга, соприкасались, и
расходились, и снова встречались, словно влюбленные голубки... У нее были
маленькие ноготки, круглые, выпуклые, белые, "похожие на половинки лесного
орешка", - подумалось ему.
Внезапно он наклонился к ней поближе.
- Знаете, я открываю столько чудесных вещей...
- Каких?
Чтобы внимательно слушать его, она оперлась локтем на ручку кресла и
положила подбородок на ладонь: пальцы ее охватывали щеку, и только
указательный мягко скользил по губам или на мгновение протягивался к виску.
Он сказал, приблизив к ней лицо и глядя на нее в упор:
- На ярком солнце ваши глаза и вправду сверкают, как два синих камешка,
как два светлых сапфира...
Она смущенно улыбнулась и, словно делая свой ход в игре, тоже
внимательно оглядела его:
- А я нахожу что вы, Жак, со вчерашнего дня переменились.
- Переменился?
- Да, я даже очень.
Она приняла загадочный вид. Он забросал ее вопросами. Наконец из всех
ее неопределенных выражений, намеков, уточнений он все же понял то, чего она
не решалась высказать прямо. Как только Жак вошел, у нее возникло ощущение,
что им владеет какая-то тайная забота, не имеющая отношения к их любви.
Резким движением руки откинул он прядь, свисавшую ему на лоб.
- Ну так вот, - начал он без всяких предисловий, - вот что я пережил со
вчерашнего дня.
И он обстоятельно рассказал ей о ночи, проведенной в садах Тюильри, об
утре в редакции "Юманите", о посещении Антуана. Он пускался во всевозможные
подробности, расписывал, словно романист, обстановку, людей, передавал речи
Стефани, Галло, Филипа, Рюмеля, давал им свою оценку, признавался в том, что
его тревожило, на что он надеялся, стараясь создать у нее представление о
борьбе, которую он вел против угрозы войны.
Она слушала, не упуская ни единого слова, растерянная, едва дыша. Она
оказалась внезапно и резко втянутой не только в самый центр того, чем жил
Жак, но и в водоворот европейского кризиса, оказалась лицом к лицу с
грозными проблемами, которые прежде были ей совершенно неведомы. Все здание
общественного бытия внезапно заколебалось. Она испытывала панический страх
совсем как те, кто во время землетрясения видит, как вокруг рушатся стены,
крыши, все, что обеспечивало защиту, безопасность и представлялось
незыблемым.
Что касается деятельности Жака в этом мире, о котором она еще вчера
ничего не знала, то об этом у нее не создалось вполне ясного представления.
Но для того чтобы оправдать свою любовь к Жаку, ей необходимо было возвести
его на пьедестал. Она не сомневалась, что цели у него благородные, что люди,
которых он ей назвал - этот Мейнестрель, этот Стефани, этот Жорес, -
достойны исключительного уважения. Их надежды должны были быть вполне
законны, раз их разделял Жак. А Жак уже закусил удила. Внимание Женни
поддерживало, пьянило его.
- ...мы революционеры... - произнес он.
Она подняла глаза, и он прочел в них удивление. Впервые услышала она,
как дорогой ей голос произносит с благоговением слово "революционер",
вызывавшее в ее уме образы подозрительных личностей, способных поджигать и
грабить богатые кварталы для удовлетворения своих низменных страстей,
босяков, которые прячут под курткой бомбы и от которых общество может
защищаться только ссылкой на каторгу.
Тогда он заговорил о социализме, о своем вступлении в партию рабочего
Интернационала.
- Не думайте, что в партию революции меня бросил ребяческий порыв
великодушия. Я пришел к ней после долгих сомнений, в великом душевном
смятении, в полном моральном одиночестве. Когда вы меня знали раньше, я
хотел верить в братство человечества, в торжество правды, справедливости, но
я полагал, что оно может наступить легко, что оно уже близко. Я скоро понял,
что это самообман, и все во мне померкло. Именно тогда и настали для меня
самые тяжелые в моей жизни минуты. Я пал духом... Я опустился на дно
отчаянья, на самое дно... Так вот, меня спас революционный идеал, -
продолжал он, с волнением и благодарностью думая о Мейнестреле. -
Революционный идеал внезапно расширил, озарил мой горизонт, указал
непокорному и бесполезному существу, каким я был с детских лет, что в жизни
есть смысл... Я понял, что нелепо верить, будто торжество справедливости
может наступить легко и быстро, но что еще более нелепо и преступно
приходить в отчаяние! А прежде всего я понял, что есть активный способ
верить в наступление этого торжества! И что мой инстинктивный бунт может
превратиться в действие, если я вместе с другими такими же бунтарями отдам
свои силы прогрессивному общественному движению!
Она слушала, не перебивая. Впрочем, традиционный протестантизм ее семьи
достаточно подготовил ее к принятию той мысли, что общество вовсе не
обязательно должно существовать на какой-то совершенно незыблемой основе и
что долг человека - утверждать свою личность и последовательно доводить до
самого конца действие, продиктованное ему совестью. Жак чувствовал, что она
его понимает. В молчании Женни он ощущал пробуждение чуткого ума,
уравновешенного и здравого, плохо, разумеется, подготовленного для
теоретических рассуждений, но способного обрести свободу и стать выше
предрассудков, а за этой никогда не покидавшей ее сдержанностью он ощущал
трепет чувствительной души, готовой служить любому великому делу, достойному
того, чтобы ему всем пожертвовали.
Все же она не смогла удержаться от недоверчивой и почти неодобрительной
гримаски, когда Жак принялся доказывать, что капиталистическое общество, в
котором она жила, ничего не подозревая, узаконивает возмутительную
несправедливость. Она мало размышляла об имущественном неравенстве людей, но
принимала его как неизбежное следствие неравенства человеческих натур.
- Ах, - вскричал он, - мир обездоленных, Женни! Вы, - я уверен, - не
представляете себе, что это такое в действительности! Иначе вы бы не качали
головой, как сейчас... Вы не знаете, что тут рядом с вами существует
необозримое множество несчастных, для которых вся жизнь сводится к тому,
чтобы тяжко трудиться, день за днем гнуть спину на работе без сколько-нибудь
приличного вознаграждения, без уверенности в завтрашнем дне, без возможности
на что-либо надеяться! Вам известно, что добывают уголь, строят фабрики. Но
думаете ли вы хоть изредка о миллионах тех людей, которые всю свою жизнь
задыхаются во мраке шахт, о миллионах других, у которых нервы изнашиваются
раньше времени в механическом грохоте заводов, или хотя бы о находящихся в
чуть лучшем положении тружениках полей, чья доля - ежедневно ковыряться в
земле по десять, двенадцать, четырнадцать часов в сутки, в зависимости от
времени года, чтобы продавать обкрадывающим их посредникам добытое в поте
лица? Вот она, людская страда! Преувеличиваю? Нисколько. Я говорю о том,
чему сам был свидетелем... Чтобы не подохнуть с голоду в Гамбурге, я должен
был наняться на поденную работу вместе с сотней других несчастных парней,
понуждаемых той же необходимостью, что и я, - раздобыть себе кусок хлеба. В
течение трех недель я с утра до вечера подчинялся начальникам рабочих
бригад, похожим на надсмотрщиков над галерными рабами, и слушал их команду:
"Подымай балки! Таскай мешки! Кати тачки с песком!" По вечерам мы уходили из
порта, унося свой жалкий заработок, и набрасывались на еду, на водку,
изнуренные, облепленные грязью, с выпотрошенным телом и опустошенным мозгом,
измочаленные до того, что уже даже не возмущались! Может быть, вот что самое
ужасное: большинство этих несчастных даже не представляют себе, что являются
жертвами социальной несправедливости! Просто понять нельзя, откуда у них
берутся силы выносить как нечто вполне естественное это страшное, каторжное
существование! Я-то смог убежать из этого ада, потому что, на свое счастье,
знаю несколько языков, потому что умею накропать газетную статейку... Но
другие? Они продолжают работать, как каторжники! Вправе ли мы, Женни,
мириться с тем, что все это существует, что оно продолжается, что оно
представляет собою обычную долю человека на земле?
Ну, а заводы? Одно время я работал в Фиуме на пуговичной фабрике
заправщиком. Я стал рабом машины, которую надо было заправлять без перерыва
каждые десять секунд! Невозможно было хоть на минуту дать отдых мысли или
руке... Одно движение, всегда одно и то же, и его приходилось повторять в
течение многих часов. Да, согласен, - это не была настоящая усталость. Но,
клянусь вам, я уходил оттуда более отупевший от этой бессмысленной работы,
чем в Гамбурге, после того как целых два часа перетаскивал мешки с цементом,
пыль от которого разъедала мне глаза и сушила глотку!.. На одном
мыловаренном заводе в Италии я видел женщин, чья работа состояла в том, что
они каждые десять минут поднимали и переносили ящики с мыльным порошком
весом в сорок килограммов каждый. А остальное время они должны были стоя
поворачивать рычаг, такой тугой рычаг, что для того, чтобы привести его в
движение, им приходилось упираться ногами в стену. И в течение восьми часов
в день они делали эту работу... Я ничего не выдумываю. В Пруссии в одной
скорняжной мастерской я видел семнадцатилетних девушек, которые с утра до
вечера чистили щеткой меха, и этим бедняжкам приходилось глотать столько
шерсти, что они не могли продолжать работу, если не выходили по нескольку
раз в день извергать всю проглоченную шерсть рвотой... И за какую ничтожную
плату! Ведь повсюду принято, чтобы женщина за ту же работу, которую делает
мужчина, получала меньше, чем он...
- Почему? - спросила Женни.
- Потому что предполагается, что у нее есть отец или муж, которые ей
помогают...
- Часто это ведь так и есть, - сказала она.
- Вовсе нет. Если этим несчастным приходится работать, то не потому ли,
что в нашем обществе мужчина недостаточно зарабатывает, чтобы прилично
содержать тех, кто находится у него на иждивении? Я привел вам в пример
иностранных рабочих. Но пойдите как-нибудь утром в Иври, в Пюто, в
Бийянкур... Около семи утра вы можете видеть целую вереницу женщин, которые
только что отнесли своих детей в ясли, чтобы иметь возможность надрываться
над работой в цехах. Хозяева, организовавшие эти ясли (за счет завода),
воображают - и, вероятно, вполне искренне, - что они благодетели своих
рабочих... Можете себе представить, какую жизнь ведет мать семейства,
которая прежде чем отработать свои восемь часов физического труда, встала в
пять утра, чтобы сварить кофе, помыть и одеть ребятишек, хоть немного
прибрать комнату и к семи часам явиться на фабрику? Ну, разве не чудовищно?
И все же это так. И за счет этих загубленных жизней процветает
капиталистическое общество... Ну, скажите, Женни, можем ли мы это терпеть?
Можем ли мы дольше терпеть, чтобы капиталистическое общество процветало за
счет этих жизней, принесенных ему в жертву? Нет!.. Но для того, чтобы это и
все остальное изменилось, нужно, чтобы власть перешла в другие руки: нужно,
чтобы пролетариат завоевал политическое господство. Теперь вам понятно? Вот
смысл этого слова, которое, видимо, вас так пугает, - "Революция"... Нужна
новая и совершенно иная организация общества, которая позволит человеку не
прозябать, а жить. Нужно возвратить ему не только причитающуюся ему часть
материальной прибыли, но и ту часть свободы, досуга, благополучия, без
покере: выиграют те, кто сможет лучше всего и дольше всего блефовать... Но
дело в том, что, как и в покере, никто не знает карт соседа. Никому не
ведомо, какова доля хитрости и какова доля подлинной агрессивности в
поведении той же Германии или в поведении России. До последнего времени
русские всегда пасовали перед дерзкими выпадами Германии. Поэтому понятно,
что Германия и Австрия считают себя вправе рассуждать так: "Если мы станем
удачно блефовать, если сделаем вид, будто на все готовы, Россия снова
капитулирует". Но возможно также и другое: именно потому, что Россия всегда
бывала вынуждена уступать, она на этот раз и вправду бросит на стол свой
меч{27}.
- Чудовищно!.. - повторил Антуан.
Безнадежным жестом опустил он на поднос автоклава шприц, который все
время держал в руках, и сделал несколько шагов по направлению к окну.
Слушая, как Рюмель описывает ему европейскую политику, он испытывал
мучительную тревогу, как пассажир на судне, внезапно в разгар шторма
обнаруживший, что весь командный состав экипажа сошел с ума.
Наступило молчание.
Рюмель поднялся. Он пристегивал подтяжки. Машинально оглядевшись по
сторонам, словно для того, чтобы убедиться, что его не слышат, он подошел к
Антуану.
- Послушайте, Тибо, - сказал он, понизив голос. - Мне бы не следовало
разглашать такие вещи, но ведь вы, как врач, умеете хранить тайну? - Он
посмотрел Антуану в лицо. Тот молча наклонил голову. - Так вот... В России
происходят невероятные вещи! Его высокопревосходительство господин Сазонов в
некотором роде заранее поставил нас в известность, что его правительство
отвергнет всякие примирительные шаги!.. И действительно, мы только что
получили из Петербурга в высшей степени тревожные известия. Намерения
России, по-видимому, недвусмысленны: там уже вовсю идет мобилизация!
Ежегодные маневры прерваны, воинские части спешно возвращаются по местам.
Четыре главных русских военных округа - Московский, Киевский, Казанский и
Одесский - мобилизуются!.. Вчера, двадцать пятого, или даже, возможно,
позавчера во время военного совета генеральный штаб добился от царя
письменного приказа как можно скорее подготовить "в качестве меры
предосторожности" демонстрацию силы, направленную против Австрии... Германии
это, без сомнения, известно, и этого вполне достаточно, чтобы объяснить ее
поведение. Она тоже втайне начала мобилизацию; и, увы, она имеет все
основания торопиться... Впрочем, не далее как сегодня она предприняла весьма
важный шаг: открыто предупредила Петербург, что если русские военные
приготовления не прекратятся и, тем более, если они усилятся, она вынуждена
будет объявить всеобщую мобилизацию; а это, уточняет она, означало бы
европейскую войну... Что ответит Россия? Если она не уступит, ее
ответственность, и без того тяжелая, окажется ужасающей... А между тем...
маловероятно, чтобы она уступила...
- Ну, а мы-то как во всем этом?
- Мы, дорогой друг?.. Мы?.. Что делать? Отречься от России? И тем самым
деморализовать общественное мнение нашей страны накануне, быть может, того
дня, когда нам понадобятся все наши силы, когда необходим будет единый
национальный порыв? Отречься от России? Чтобы оказаться в полнейшей
изоляции? Чтобы поссориться с единственным нашим союзником? Чтобы
общественное мнение Англии пришло в негодование, отвернулось от Франции и
России и принудило свое правительство стать на сторону германских держав?
Его прервал осторожный стук в дверь. И из коридора донесся голос Леона:
- Господина Антуана опять просят к телефону.
- Скажите, что я... Нет! - закричал он. - Иду! - И, обратившись к
Рюмелю, спросил: - Вы позволите?
- Ну, разумеется, дорогой мой. К тому же ужасно поздно, я бегу... До
свиданья...
Антуан быстро прошел в свой маленький кабинет и взял трубку:
- В чем дело?
На противоположном конце провода Анна вздрогнула, пораженная сухостью
его тона.
- Да, правда, - кротко произнесла она, - сегодня воскресенье!.. У вас,
может быть, собрались друзья...
- В чем дело? - повторил он.
- Я только хотела... Но если я тебе помешала...
Антуан не ответил.
- Я...
Она угадывала его раздражение и не знала теперь, что сказать, какую
ложь придумать. И совсем робко, не найдя ничего лучшего, прошептала:
- А как... вечером?
- Невозможно, - отрезал он. Но тотчас же продолжал более мягким тоном:
- Сегодня вечером, дорогая, невозможно...
Ему вдруг стало жаль ее. Анна почувствовала это и ощутила какую-то
мучительную сладость.
- Будь же умницей, - сказал он. (Она услышала его вздох.) - Прежде
всего сегодня я занят... Да если бы и был свободен, идти куда-нибудь
развлекаться в такой момент...
- Какой момент?
- Послушайте, Анна, вы что, газет не читаете? Вы же знаете, что
происходит?
Ее так и передернуло. Газеты? Политика? Из-за такой чепухи он отдалял
ее от себя? "Наверное, лжет", - подумала она.
- А ночью... в нашей комнатке?.. Нет?
- Нет... Я, наверно, приду поздно, усталый... Уверяю тебя, дорогая...
Не настаивай... - И нехотя добавил: - Может быть, завтра. Позвоню завтра,
если смогу... До свиданья, дорогая.
И, не дожидаясь ответа, повесил трубку.
Жак ушел, не дожидаясь возвращения брата. Он даже пожалел, что
задержался у Антуана, когда на улице Обсерватории консьержка сказала ему,
что мадемуазель Женни возвратилась уже больше часа тому назад.
Перепрыгивая через две ступеньки, он взбежал по лестнице и позвонил. С
бьющимся сердцем старался он уловить мгновение, когда за дверью послышатся
шаги Женни; но до него дошел ее голос:
- Кто там?
- Жак!
Он услыхал щелканье задвижки, лязг цепочки; наконец дверь открылась.
- Мамы нет дома, - сказала Женни, объясняя, почему она так тщательно
заперлась. - Я только что проводила ее на поезд.
Она все еще стояла в дверях, словно в последний момент, перед тем как
впустить его, испытывала какую-то неловкость. Но он смотрел ей прямо в лицо
таким открытым и радостным взглядом, что смущение ее тотчас же рассеялось.
Он был тут! Вчерашний сон продолжался!..
Порывисто и нежно протянул он ей обе руки. Таким же доверчивым и
решительным движением отдала она ему свои руки; потом, не отнимая их,
отступила на два шага и заставила его переступить через порог.
"Где мне его принять?" - думала она, когда дожидалась его прихода. В
гостиной мебель стояла в чехлах. У себя в комнате? Это было ее убежище,
место, принадлежавшее исключительно ей, и какое-то чувство, похожее на
стыдливость, мешало ей впускать туда кого бы то ни было. Даже Даниэль
заходил туда очень редко. Оставалась комната Даниэля и комната г-жи де
Фонтанен, где обычно проводили время они обе. В конце концов Женни предпочла
комнату брата.
- Пойдемте к Даниэлю, - сказала она. - Это единственная в квартире
прохладная комната.
Легкого черного платья у нее еще не было, и дома она надевала старое
летнее платье из белого полотна с открытым воротом, придававшее ей какой-то
весенний и спортивный вид. Ни узкие бедра, ни длинные ноги не придавали ей
особой гибкости, так как она инстинктивно следила за своими движениями и
сознательно старалась иметь твердую походку. Но, несмотря на эту
сдержанность, в стройных ногах и нежных руках ее чувствовалась юная
упругость.
Жак шел за нею, весь во власти нахлынувших на него воспоминаний: он не
мог не смотреть с волнением по сторонам. Он узнавал все: переднюю с
голландским шкафом и дельфтскими блюдами над дверьми; серые стены коридора,
на которых г-жа де Фонтанен когда-то развешивала первые наброски своего
сына; застекленный красным чулан, в котором дети устроили фотолабораторию;
и, наконец, комнату Даниэля с книжной полкой, старинными алебастровыми
часами и двумя маленькими креслами, обитыми темно-красным бархатом, где
столько раз, сидя против своего друга...
- Мама уехала, - объяснила Женни; чтобы скрыть свое смущение, она стала
поднимать штору. - Уехала в Вену.
- Куда?
- В Вену, в Австрию... Садитесь, - сказала она, оборачиваясь к Жаку и
совершенно не замечая его изумления.
(Накануне вечером, вопреки ожиданию, ей не пришлось отвечать на
расспросы по поводу позднего возвращения домой. Г-жа де Фонтанен,
поглощенная приготовлениями к завтрашнему отъезду - в присутствии Даниэля
она не могла этим заниматься, - даже не посмотрела на часы, пока дочери не
было дома. Не Женни пришлось давать объяснения, а ее матери, - та, немного
стыдясь своей скрытности, поспешила объявить, что уезжает дней на десять:
"устроить все дела", там, на месте.)
- В Вену? - повторил Жак, не садясь. - И вы ее отпустили?
Женни вкратце сообщила ему, как все произошло и как, при первых же
возражениях, мать решительно прервала ее, утверждая, что только ее личное
присутствие в Вене может положить конец всем их затруднениям.
Пока она говорила, Жак нежно смотрел на нее. Она сидела на стуле перед
письменным столом Даниэля, подтянувшись, выпрямившись, с серьезным
выражением лица. Линия рта, немного сжатые губы, - "слишком привыкшие к
молчанию", подумал он, - все свидетельствовало о натуре вдумчивой,
энергичной. Поза была несколько принужденная: взгляд наблюдал за
собеседником, ничего не выдавая. Недоверчивость? Гордость? Застенчивость?
Нет: Жак достаточно знал ее, чтобы понимать, насколько естественна эта
жесткость, которая выражала лишь определенный оттенок характера, нарочитую
сдержанность, некую моральную установку.
Он не решался высказать все, что думал о несвоевременности пребывания
г-жи де Фонтанен в Австрии в данный момент. И потому из осторожности
спросил:
- А ваш брат знает об этой поездке?
- Нет.
- Ах, вот как, - сказал он, уже не колеблясь. - Даниэль, я уверен,
решительно воспротивился бы этому. Разве госпожа де Фонтанен не знает, что в
Австрии идет мобилизация? Что ее границы охраняются войсками? Что уже завтра
в Вене может быть объявлено осадное положение?
Тут уже для Женни пришла очередь изумиться. В течение целой недели она
не имела возможности прочитать газету. В нескольких словах Жак изложил ей
главнейшие события.
Он говорил осмотрительно, стараясь быть правдивым и в то же время не
слишком взволновать ее. Вопросы, которые она ему задавала и в которых
сквозила легкая недоверчивость, ясно показывали, что в жизни Женни вопросы
политики не играли никакой роли. Возможность войны - одной из тех войн, о
которых пишется в учебниках истории, - не пугала ее. Ей даже не пришло в
голову, что в случае конфликта Даниэль сразу же окажется под угрозой. Она
думала только о материальных затруднениях, которые могли возникнуть для ее
матери.
- Очень возможно, - поспешил добавить Жак, - что еще в дороге госпожа
де Фонтанен откажется от своего намерения. Ожидайте ее скорого возвращения.
- Вы так думаете? - живо спросила она. И тут же покраснела.
Она призналась ему, что отъезд матери, несмотря на все, даже обрадовал
ее, ибо неизбежное объяснение тем самым отодвигалось. Не то чтобы можно было
опасаться неудовольствия матери, поспешно добавила она. Но неприятнее всего
была для нее необходимость говорить о себе, обнажать свои чувства.
- Вы уж не забывайте об этом, Жак, - добавила она, серьезно глядя на
него. - Мне нужно, чтобы меня угадывали...
- Мне тоже, - сказал он и засмеялся.
Беседа принимала все более непринужденный характер. Он расспрашивал
Женни о ней самой, заставляя ее многое уточнять, помогая ей разобраться в
себе. Она уступала, не слишком себя принуждая. Его вопросы не вызывали в ней
никакого протеста; мало-помалу она начала даже испытывать к нему нечто вроде
благодарности за то, что он их задавал, и первая удивлялась тому, что ей
даже приятно отказываться ради него от привычной сдержанности. Но ведь еще
никогда никто не влекся к ней так страстно, не глядел на нее таким горячим,
овладевающим взглядом; никто никогда не говорил с нею так заботливо,
стараясь ничем ее не задеть, так явно желая понять ее до конца. Не
изведанная дотоле теплота словно окутывала ее. Ей казалось, что раньше она
жила как бы в заточении, но вот стены тюрьмы внезапно раздвинулись перед
ней, и открылся простор, о котором она и не подозревала.
Жак беспрестанно и беспричинно улыбался. Улыбался не столько самой
Женни, сколько своему счастью. Оно вскружило ему голову. Он забыл о Европе;
ничто не существовало, кроме них двоих. Что бы она ни говорила, даже самое
незначительное, представлялось ему бесконечно содержательным, доверительным,
интимным и вызывало у него исступленные порывы благодарности. Новое
убеждение возникло в нем, преисполняя его гордостью: их любовь не только
нечто редкое, драгоценное - она событие совершенно исключительное, ни на что
не похожее. Уста их все время произносили слово "душа", и каждый раз это
неясное, таинственное понятие звучало для них по-особому, как слово
магическое, полное тайн, ведомых только им одним.
- Знаете, что меня удивляет? - вскричал он вдруг. - Что я так мало
удивлен! Я чувствую, что в глубине души никогда не сомневался в том, что нас
ожидает.
- Я тоже!
И она и он ошибались. Но чем больше они думали об этом, тем очевиднее
представлялось им, что ни на один день не утрачивали они надежды.
- И мне кажется вполне естественным, что я нахожусь здесь... -
продолжал он. - Подле вас я наконец ощущаю себя в родной обстановке.
- Я тоже!
(И он и она ежесекундно уступали сладостному искушению чувствовать себя
едиными, заявлять о своем полном тождестве.)
Она перешла на другое место и теперь сидела прямо против него в позе
почти небрежной. Казалось, любовь вызвала в ней даже физическую перемену,
проявлялась в каждом ее движении, придавала ей необычное изящество,
гибкость. Жак восхищенно наблюдал за этим преображением. Любовным взглядом
следил он за игрой теней на поднимающейся и опускающейся груди, за переливом
мышц под тканью платья, за ритмом ее дыхания. Он не мог насытиться
созерцанием ее легких рук, которые искали друг друга, соприкасались, и
расходились, и снова встречались, словно влюбленные голубки... У нее были
маленькие ноготки, круглые, выпуклые, белые, "похожие на половинки лесного
орешка", - подумалось ему.
Внезапно он наклонился к ней поближе.
- Знаете, я открываю столько чудесных вещей...
- Каких?
Чтобы внимательно слушать его, она оперлась локтем на ручку кресла и
положила подбородок на ладонь: пальцы ее охватывали щеку, и только
указательный мягко скользил по губам или на мгновение протягивался к виску.
Он сказал, приблизив к ней лицо и глядя на нее в упор:
- На ярком солнце ваши глаза и вправду сверкают, как два синих камешка,
как два светлых сапфира...
Она смущенно улыбнулась и, словно делая свой ход в игре, тоже
внимательно оглядела его:
- А я нахожу что вы, Жак, со вчерашнего дня переменились.
- Переменился?
- Да, я даже очень.
Она приняла загадочный вид. Он забросал ее вопросами. Наконец из всех
ее неопределенных выражений, намеков, уточнений он все же понял то, чего она
не решалась высказать прямо. Как только Жак вошел, у нее возникло ощущение,
что им владеет какая-то тайная забота, не имеющая отношения к их любви.
Резким движением руки откинул он прядь, свисавшую ему на лоб.
- Ну так вот, - начал он без всяких предисловий, - вот что я пережил со
вчерашнего дня.
И он обстоятельно рассказал ей о ночи, проведенной в садах Тюильри, об
утре в редакции "Юманите", о посещении Антуана. Он пускался во всевозможные
подробности, расписывал, словно романист, обстановку, людей, передавал речи
Стефани, Галло, Филипа, Рюмеля, давал им свою оценку, признавался в том, что
его тревожило, на что он надеялся, стараясь создать у нее представление о
борьбе, которую он вел против угрозы войны.
Она слушала, не упуская ни единого слова, растерянная, едва дыша. Она
оказалась внезапно и резко втянутой не только в самый центр того, чем жил
Жак, но и в водоворот европейского кризиса, оказалась лицом к лицу с
грозными проблемами, которые прежде были ей совершенно неведомы. Все здание
общественного бытия внезапно заколебалось. Она испытывала панический страх
совсем как те, кто во время землетрясения видит, как вокруг рушатся стены,
крыши, все, что обеспечивало защиту, безопасность и представлялось
незыблемым.
Что касается деятельности Жака в этом мире, о котором она еще вчера
ничего не знала, то об этом у нее не создалось вполне ясного представления.
Но для того чтобы оправдать свою любовь к Жаку, ей необходимо было возвести
его на пьедестал. Она не сомневалась, что цели у него благородные, что люди,
которых он ей назвал - этот Мейнестрель, этот Стефани, этот Жорес, -
достойны исключительного уважения. Их надежды должны были быть вполне
законны, раз их разделял Жак. А Жак уже закусил удила. Внимание Женни
поддерживало, пьянило его.
- ...мы революционеры... - произнес он.
Она подняла глаза, и он прочел в них удивление. Впервые услышала она,
как дорогой ей голос произносит с благоговением слово "революционер",
вызывавшее в ее уме образы подозрительных личностей, способных поджигать и
грабить богатые кварталы для удовлетворения своих низменных страстей,
босяков, которые прячут под курткой бомбы и от которых общество может
защищаться только ссылкой на каторгу.
Тогда он заговорил о социализме, о своем вступлении в партию рабочего
Интернационала.
- Не думайте, что в партию революции меня бросил ребяческий порыв
великодушия. Я пришел к ней после долгих сомнений, в великом душевном
смятении, в полном моральном одиночестве. Когда вы меня знали раньше, я
хотел верить в братство человечества, в торжество правды, справедливости, но
я полагал, что оно может наступить легко, что оно уже близко. Я скоро понял,
что это самообман, и все во мне померкло. Именно тогда и настали для меня
самые тяжелые в моей жизни минуты. Я пал духом... Я опустился на дно
отчаянья, на самое дно... Так вот, меня спас революционный идеал, -
продолжал он, с волнением и благодарностью думая о Мейнестреле. -
Революционный идеал внезапно расширил, озарил мой горизонт, указал
непокорному и бесполезному существу, каким я был с детских лет, что в жизни
есть смысл... Я понял, что нелепо верить, будто торжество справедливости
может наступить легко и быстро, но что еще более нелепо и преступно
приходить в отчаяние! А прежде всего я понял, что есть активный способ
верить в наступление этого торжества! И что мой инстинктивный бунт может
превратиться в действие, если я вместе с другими такими же бунтарями отдам
свои силы прогрессивному общественному движению!
Она слушала, не перебивая. Впрочем, традиционный протестантизм ее семьи
достаточно подготовил ее к принятию той мысли, что общество вовсе не
обязательно должно существовать на какой-то совершенно незыблемой основе и
что долг человека - утверждать свою личность и последовательно доводить до
самого конца действие, продиктованное ему совестью. Жак чувствовал, что она
его понимает. В молчании Женни он ощущал пробуждение чуткого ума,
уравновешенного и здравого, плохо, разумеется, подготовленного для
теоретических рассуждений, но способного обрести свободу и стать выше
предрассудков, а за этой никогда не покидавшей ее сдержанностью он ощущал
трепет чувствительной души, готовой служить любому великому делу, достойному
того, чтобы ему всем пожертвовали.
Все же она не смогла удержаться от недоверчивой и почти неодобрительной
гримаски, когда Жак принялся доказывать, что капиталистическое общество, в
котором она жила, ничего не подозревая, узаконивает возмутительную
несправедливость. Она мало размышляла об имущественном неравенстве людей, но
принимала его как неизбежное следствие неравенства человеческих натур.
- Ах, - вскричал он, - мир обездоленных, Женни! Вы, - я уверен, - не
представляете себе, что это такое в действительности! Иначе вы бы не качали
головой, как сейчас... Вы не знаете, что тут рядом с вами существует
необозримое множество несчастных, для которых вся жизнь сводится к тому,
чтобы тяжко трудиться, день за днем гнуть спину на работе без сколько-нибудь
приличного вознаграждения, без уверенности в завтрашнем дне, без возможности
на что-либо надеяться! Вам известно, что добывают уголь, строят фабрики. Но
думаете ли вы хоть изредка о миллионах тех людей, которые всю свою жизнь
задыхаются во мраке шахт, о миллионах других, у которых нервы изнашиваются
раньше времени в механическом грохоте заводов, или хотя бы о находящихся в
чуть лучшем положении тружениках полей, чья доля - ежедневно ковыряться в
земле по десять, двенадцать, четырнадцать часов в сутки, в зависимости от
времени года, чтобы продавать обкрадывающим их посредникам добытое в поте
лица? Вот она, людская страда! Преувеличиваю? Нисколько. Я говорю о том,
чему сам был свидетелем... Чтобы не подохнуть с голоду в Гамбурге, я должен
был наняться на поденную работу вместе с сотней других несчастных парней,
понуждаемых той же необходимостью, что и я, - раздобыть себе кусок хлеба. В
течение трех недель я с утра до вечера подчинялся начальникам рабочих
бригад, похожим на надсмотрщиков над галерными рабами, и слушал их команду:
"Подымай балки! Таскай мешки! Кати тачки с песком!" По вечерам мы уходили из
порта, унося свой жалкий заработок, и набрасывались на еду, на водку,
изнуренные, облепленные грязью, с выпотрошенным телом и опустошенным мозгом,
измочаленные до того, что уже даже не возмущались! Может быть, вот что самое
ужасное: большинство этих несчастных даже не представляют себе, что являются
жертвами социальной несправедливости! Просто понять нельзя, откуда у них
берутся силы выносить как нечто вполне естественное это страшное, каторжное
существование! Я-то смог убежать из этого ада, потому что, на свое счастье,
знаю несколько языков, потому что умею накропать газетную статейку... Но
другие? Они продолжают работать, как каторжники! Вправе ли мы, Женни,
мириться с тем, что все это существует, что оно продолжается, что оно
представляет собою обычную долю человека на земле?
Ну, а заводы? Одно время я работал в Фиуме на пуговичной фабрике
заправщиком. Я стал рабом машины, которую надо было заправлять без перерыва
каждые десять секунд! Невозможно было хоть на минуту дать отдых мысли или
руке... Одно движение, всегда одно и то же, и его приходилось повторять в
течение многих часов. Да, согласен, - это не была настоящая усталость. Но,
клянусь вам, я уходил оттуда более отупевший от этой бессмысленной работы,
чем в Гамбурге, после того как целых два часа перетаскивал мешки с цементом,
пыль от которого разъедала мне глаза и сушила глотку!.. На одном
мыловаренном заводе в Италии я видел женщин, чья работа состояла в том, что
они каждые десять минут поднимали и переносили ящики с мыльным порошком
весом в сорок килограммов каждый. А остальное время они должны были стоя
поворачивать рычаг, такой тугой рычаг, что для того, чтобы привести его в
движение, им приходилось упираться ногами в стену. И в течение восьми часов
в день они делали эту работу... Я ничего не выдумываю. В Пруссии в одной
скорняжной мастерской я видел семнадцатилетних девушек, которые с утра до
вечера чистили щеткой меха, и этим бедняжкам приходилось глотать столько
шерсти, что они не могли продолжать работу, если не выходили по нескольку
раз в день извергать всю проглоченную шерсть рвотой... И за какую ничтожную
плату! Ведь повсюду принято, чтобы женщина за ту же работу, которую делает
мужчина, получала меньше, чем он...
- Почему? - спросила Женни.
- Потому что предполагается, что у нее есть отец или муж, которые ей
помогают...
- Часто это ведь так и есть, - сказала она.
- Вовсе нет. Если этим несчастным приходится работать, то не потому ли,
что в нашем обществе мужчина недостаточно зарабатывает, чтобы прилично
содержать тех, кто находится у него на иждивении? Я привел вам в пример
иностранных рабочих. Но пойдите как-нибудь утром в Иври, в Пюто, в
Бийянкур... Около семи утра вы можете видеть целую вереницу женщин, которые
только что отнесли своих детей в ясли, чтобы иметь возможность надрываться
над работой в цехах. Хозяева, организовавшие эти ясли (за счет завода),
воображают - и, вероятно, вполне искренне, - что они благодетели своих
рабочих... Можете себе представить, какую жизнь ведет мать семейства,
которая прежде чем отработать свои восемь часов физического труда, встала в
пять утра, чтобы сварить кофе, помыть и одеть ребятишек, хоть немного
прибрать комнату и к семи часам явиться на фабрику? Ну, разве не чудовищно?
И все же это так. И за счет этих загубленных жизней процветает
капиталистическое общество... Ну, скажите, Женни, можем ли мы это терпеть?
Можем ли мы дольше терпеть, чтобы капиталистическое общество процветало за
счет этих жизней, принесенных ему в жертву? Нет!.. Но для того, чтобы это и
все остальное изменилось, нужно, чтобы власть перешла в другие руки: нужно,
чтобы пролетариат завоевал политическое господство. Теперь вам понятно? Вот
смысл этого слова, которое, видимо, вас так пугает, - "Революция"... Нужна
новая и совершенно иная организация общества, которая позволит человеку не
прозябать, а жить. Нужно возвратить ему не только причитающуюся ему часть
материальной прибыли, но и ту часть свободы, досуга, благополучия, без