Страница:
произносит его имени... Женни не перестает думать о нем, я это знаю,
чувствую; она и маленького так горячо любит потому, что он сын Жака... И Жак
всегда с нами, любовь, которую я питаю к Женни, рождена памятью о Жаке. А
разве она стала бы относиться ко мне так нежно, разве стала бы обращаться со
мной, как с сестрой, не будь этого? Но никогда, никогда Женни не говорит со
мной о нем, будто нами обеими владеет какая-то тайна, связывает нас
навсегда, и мы никогда не напоминаем о ней ни словом. Но меня это гнетет,
Антуан... Я сейчас тебе скажу, - продолжала она, почти задыхаясь. - Она
гордая, Женни, с ней нелегко. Она... Я ее хорошо теперь знаю!.. Я ее люблю,
я жизнь бы отдала за нее и за малыша! Но я страдаю. Страдаю оттого, что она
такая замкнутая, такая... не знаю, как и сказать... Видишь ли, я думаю, что
она мучается мыслью, что Жака все, кроме нее, недооценивали. Воображает,
будто лишь она одна его понимала! И во что бы то ни стало, всеми силами души
цепляется за то, что была единственной. Вот почему она не желает ни с кем о
нем говорить. Особенно со мной! И все же... Все же...
Крупные слезы катились по щекам Жиз, хотя лицо ее, внезапно
постаревшее, уже не выражало печали, а только страсть, гнев, еще что-то
дикарское, чего Антуан не мог постичь. Он задумался. Он был удивлен: никак
он не предполагал, что Женни и Жиз могут сойтись так близко.
- Не знаю, известно ли ей... о моих чувствах к Жаку, - продолжала Жиз
тише, но голос ее по-прежнему прерывался. - А мне так хотелось бы поговорить
о ней об этом в открытую! Мне нечего от нее скрывать... Мне так хотелось бы,
чтобы она знала все! Даже о том знала, что если я ее тогда ненавидела - да,
да, страстно ненавидела, то сейчас - все перевернулось; с тех пор как Жак
умер, все мои чувства к нему (ее загоревшиеся глаза чуть ли не
гипнотизировали) я перенесла на нее, на их ребенка!
Антуан уже почти перестал слушать, он видел только вздрагивающие темные
веки Жиз, длинные ресницы, которые медленно подымались и опускались, то
открывая, то приглушая сверкание зрачков, подобно мигающему свету маяка. Он
подпер щеку рукой и с наслаждением вдыхал аромат, который шел от его
пальцев, все еще пропитанных благовонием мускуса.
- Теперь они двое - вся моя семья, - снова заговорила Жиз, делая над
собой усилие, чтобы казаться спокойной. - Женни обещала мне, что не оставит
меня никогда...
"Если бы я предложил, согласилась бы она поселиться со мной?" - подумал
Антуан.
- Да, обещала. И, что бы ни случилось в дальнейшем, это облегчает мне
жизнь, помогает мириться с будущим, понимаешь? Для меня на свете не
существует теперь никого, кроме нее и вашего маленького!
"Нет, не согласится", - решил он. Однако он с удивлением улавливал в
звуках ее дрожащего голоса какие-то диссонирующие ноты, говорившие о
многом... "Как много странного, - думалось ему, - в этой близости двух
женских сердец, двух вдовьих сердец! Нежность, конечно. Но и наверняка
ревность. И не без ядовитой примеси ненависти. И все это образует ту буйную
мешанину, которая дьявольски похожа на любовь".
Жиз продолжала говорить; но теперь уже этот неудержимый монолог-жалоба
облегчал ей сердце.
- Какое удивительное существо Женни... Благородная, деятельная...
Чудесная! Но как она сурова со всеми. Сурова, даже несправедлива к
Даниэлю... И ко мне тоже, я это чувствую... О, она имеет на это право, я
ведь ничто по сравнению с ней! Но не всегда же она права. Она в ослеплении,
она верит только себе, не допускает и мысли, что кто-нибудь может думать
по-иному, чем она... А ведь я ничего не требую особенного! Если она не
хочет, чтобы Жан-Поль рос в вере своего отца, пусть так, я не в силах ее
переубедить... Но пусть она хотя бы окрестит его у пастора! - Взгляд Жиз
стал жестоким; и так же, как некогда Мадемуазель, она упрямо покачала
головой, наморщив выпуклый лоб и непримиримо стиснув губы. - А ты как
считаешь? - воскликнула она, вдруг повернувшись к Антуану. - Пусть делает из
него протестанта, если хочет! Но пусть не воспитывает сына Жака, как
какую-нибудь собачонку!
Антуан сделал уклончивый жест.
- Ты не знаешь нашего малыша, - продолжала Жиз. - Это натура страстная,
ему будет нужна вера!.. - Она вздохнула и вдруг добавила уже другим,
страдальческим тоном: - Совсем как Жак! Ничего не случилось бы, если бы Жак
не утратил веры! - И снова лицо ее, удивительно подвижное, преобразилось,
смягчилось, и восхищенная улыбка все ярче светилась в ее глазах. - Он так
похож на Жака, наш мальчик! Такой же темно-рыжий, как и Жак! Его глаза, его
руки! И в три года - такой своевольный! Такой норовистый, а иногда хитрый. -
В голосе ее не осталось и следа прежней злобы. Она рассмеялась от всего
сердца. - Он зовет меня "тетя Жи".
- Ты говоришь, своевольный?
- Совсем как Жак. Те же вспышки гнева, помнишь? Глухого гнева... И
тогда он убегает в самый дальний конец сада и что-то там обдумывает свое.
- Умный?
- Очень. Все понимает, угадывает. И какая чуткость! От него всего можно
добиться лаской. Но если ему противоречить, если что-нибудь запретить, он
хмурит брови, сжимает кулачки, себя не помнит. Настоящий Жак. - Она
помолчала, задумалась о чем-то. - Даниэль очень удачно его снял. Кажется,
Женни послала тебе карточку?
- Нет. Женни никогда не посылала мне ни одной фотографии своего сына.
Жиз удивленно подняла на Антуана глаза, как бы спрашивая о чем-то,
хотела что-то сказать, но удержалась.
- У меня в сумочке есть его карточка... Хочешь посмотреть?
- Конечно.
Жиз притащила сумочку и вынула оттуда две маленькие любительские
фотографии.
На одной, очевидно прошлогодней, Жан-Поль был снят со своей матерью:
это была прежняя, но немного пополневшая Женни, лицо стало круглей, черты
спокойные, даже строгие. "Она будет похожа на госпожу де Фонтанен", -
подумал Антуан. Женни была в черном платье; она сидела на ступеньке террасы,
прижав к себе сына.
На другой, очевидно, более поздней карточке Жан-Поль был снят один: на
нем было полосатое джерси, плотно облегавшее его маленькое, на редкость
крепкое тельце; он стоял, весь напрягшись, сердито нагнув головенку.
Антуан долго смотрел на обе карточки. Вторая особенно напомнила ему
Жака; та же форма головы, тот же проницательный взгляд исподлобья, тот же
рот, челюсть, крупная челюсть, как у всех Тибо.
- Видишь, - поясняла Жиз; она стояла, наклонившись, за плечом Антуана,
- он тут играл песком. Видишь, вот тут его лопатка; он бросил ее,
рассердился, потому что прервали его игру, и отошел к стене...
Антуан поднял голову и улыбнулся.
- Значит, ты очень любишь малыша, да?
Жиз ничего не ответила, но улыбнулась, и ничто не могло быть
красноречивее этой открытой улыбки, полной восхищения и нежности.
И вдруг - Антуан ничего и не заметил - она смутилась, как смущалась
каждый раз, вспоминая тот свой бессмысленный поступок... (Случилось это два
года назад, нет, даже больше: Жан-Поль был совсем крошка, его еще не отняли
от груди... Жиз очень любила держать его на руках, баюкать, смотреть, как он
засыпает у нее на коленях; и когда она видела, как Женни кормит ребенка,
яростное чувство отчаяния, зависти овладевало ею. Однажды вечером Женни
оставила ребенка под ее присмотром, в воздухе висела предгрозовая гнетущая
духота, и Жиз, повинуясь безотчетному искушению, унесла малыша к себе в
комнату, заперлась там и дала ему грудь. Ох, как жадно он припал к соску
крошечным ротиком; он сосал ее грудь, кусал, тискал... Жиз страдала
несколько дней: больше от синяков, чем от угрызений совести. Совершила ли
она грех? Она немножко успокоилась лишь после того, как полунамеками
призналась в своем проступке на исповеди и сама наложила на себя длительное
покаяние. И уже никогда не повторяла этого больше...)
- А часто у него так бывает? Вот, что он не хочет слушаться? - спросил
Антуан.
- О да, очень часто! Но Даниэль с ним справляется. Он больше всех
слушается Даниэля. Должно быть, потому, что Даниэль - мужчина. Да, да. Он
обожает мать; и меня тоже очень любит. Но мы женщины. Как бы тебе объяснить?
Он уже и сейчас ясно сознает свое мужское превосходство. Не смейся,
пожалуйста. Поверь мне. Это чувствуется в десятках мелочей.
- Я склонен думать, что ваш авторитет слабее в его глазах потому, что
вы всегда с ним; а с дядей он бывает реже...
- Как реже? Но ведь он чаще бывает с дядей, чем с нами, потому что мы в
госпитале. Даниэль, наоборот, сидит с ним почти целый день.
- Даниэль?
Жиз сняла руку с плеча Антуана, слегка отодвинулась и села.
- Ну да. Почему это тебя удивляет?
- Я что-то плохо представляю себе Даниэля в роли няньки...
Жиз не поняла его слов; она узнала Даниэля уже после ампутации.
- Наоборот. Малыш составляет ему компанию. Дни у нас в Мезоне длинные.
- Но теперь, когда Даниэля освободили от военной службы, он ведь может
начать работать?
- В госпитале?
- Нет, рисовать, как прежде?
- Рисовать? Я никогда не видала, чтобы он рисовал...
- А часто он ездит в Париж?
- Никогда не ездит. Он все время или на даче, или в саду.
- Ему действительно так трудно ходить?
- О нет, вовсе не потому. Надо приглядеться, чтобы заметить его
хромоту, особенно теперь, с новым протезом... Ему просто никуда не хочется
выезжать. Он читает газеты. Присматривает за Жан-Полем, играет с ним, гуляет
с ним около дома. Иногда помогает Клотильде почистить горошек или ягоды для
варенья. Иногда разравнивает граблями песок перед террасой. Но редко... Мне
кажется, что он просто такой человек - спокойный, безразличный, немного
сонный...
- Это Даниэль-то?
- Ну да.
- Никогда он не был таким, как ты говоришь... Он, должно быть, очень
несчастлив.
- Да что ты. Он, по-моему, даже никогда не скучает. Во всяком случае,
никогда не жалуется. Если он и бывает иной раз угрюмым, - только не со мной,
а с другими, - так это потому, что к нему не умеют подойти. Николь его
дразнит, подзадоривает, и зря; Женни тоже не умеет к нему подступиться, она
оскорбляет его своим молчанием, жестокостью. Женни добрая, очень добрая, но
она не умеет это показать; никогда у нее не находится слова, жеста, от
которого становится легко на душе.
Антуан уже смирился и молчал. Но вид у него был такой ошеломленный, что
Жиз рассмеялась.
- Ты, должно быть, просто не знаешь Даниэля. Он всегда был немного
избалован... И ужасно ленивый!
Они давно кончили завтрак. Жиз взглянула на часы и быстро поднялась.
- Сейчас уберу со стола, а потом поеду.
Она стояла перед ним и не спускала с него нежного взора. Ей было тяжело
оставлять Антуана в пустой квартире одного, больного. Она хотела сказать ему
что-то, но не решилась. Дружеская, робкая улыбка мелькнула в ее глазах,
потом улыбнулись и губы.
- А если я к концу дня заеду за тобой? И если ты проведешь вечер с нами
в Мезоне, все лучше, чем оставаться здесь одному!
Он отрицательно покачал головой.
- Во всяком случав, не сегодня. Вечером я должен повидаться с Рюмелем.
А завтра я у Филипа. И потом, здесь у меня разные дела, надо найти
выписки...
Он размышлял. Вполне можно возвратиться в Мускье в пятницу вечером.
Следовательно, ничто не помешает провести два дня в Мезон-Лаффите.
- А куда вы меня поместите?
Прежде чем ответить, Жиз быстро наклонилась к нему и поцеловала с
сияющим радостью лицом:
- Где? Ну конечно, на даче! Там есть две свободные комнаты.
Он все еще держал в руке фотографию Жан-Поля и время от времени бросал
на нее взгляд.
- Ладно, постараюсь продлить отпуск... И завтра к концу дня... - Он
протянул руку, в которой была карточка Жак-Поля. - Можно взять себе?
Хотя было воскресенье, Рюмель сидел в своем кабинете на Кэ-д'Орсе, куда
и позвонил ему Антуан, оставшись один после ухода Жиз. Дипломат выразил
сожаление, что не располагает свободным временем, и попросил Антуана заехать
за ним, чтобы вместе поужинать.
В восемь часов Антуан подъехал к зданию министерства. Рюмель поджидал
его внизу у лестницы, где горела синяя лампочка. В полумраке,
предусмотренном правилами военного времени, бесшумно сновали запоздалые
посетители и чиновники, расходившиеся по домам; вестибюль казался полным
странных, таинственных теней.
- Поедем к "Максиму", вам нужно немного встряхнуться после лазаретной
жизни, - предложил Рюмель, с любезной и покровительственной улыбкой подводя
Антуана к автомобилю с флажком на радиаторе.
- Ну какой из меня сотрапезник, - признался Антуан, - вечером я пью
только молоко.
- У них замечательное молоко - ледяное! - сказал Рюмель, решивший во
что бы то ни стало пообедать у "Максима".
Антуан согласился. Он был разбит после целого дня, проведенного за
разборкой книг, и не без трепета ждал бесконечных разговоров за столиком
ресторана. Поэтому он поспешил предупредить Рюмеля, что говорить ему трудно
и приходится щадить свои голосовые связки.
- Вот удача для такого болтуна, как я! - воскликнул дипломат. Он с
умыслом взял этот шутливый то", желая скрыть тяжелое впечатление, которое
произвели на него заострившиеся черты Антуана, его глухой и сдавленный
голос.
При ярком ресторанном освещении худоба Антуана поразила его еще больше.
Но он поостерегся расспрашивать Тибо о здоровье и после нескольких вопросов,
заданных небрежным тоном, быстро переменил тему разговора.
- Никаких супов. Устриц, пожалуй. Хотя сезон кончается, они недурны...
Я здесь часто обедаю.
- Я тоже часто бывал здесь, - пробормотал Антуан. Он медленно обвел
глазами зал и задержал взгляд на старом метрдотеле, который стоял рядом в
ожидании заказа. - Вы не узнаете меня, Жан?
- О, конечно, узнаю, сударь, - ответил тот, склонившись с привычной
улыбкой.
"Лжет, - подумал Антуан, - раньше он меня всегда называл "господин
доктор".
- Отсюда рукой подать до моей службы, - продолжал Рюмель. - Очень
удобно, особенно в те вечера, когда объявляют тревогу: стоит только перейти
улицу - и попадаешь в прекрасное убежище морского министерства.
Пока Рюмель рассматривал меню, Антуан молча наблюдал за ним. И Рюмель
тоже сильно изменился. Его львиная физиономия обрюзгла, грива волос заметно
поседела; бесчисленные морщины вокруг глаз бороздили кожу того особого
оттенка, который встречается только у стареющих блондинов. Глаза были
по-прежнему ярко-синие, живые, но под глазами набрякли лиловатые мешки, а
скулы покрылись сеткой фиолетовых прожилок.
- А что на десерт, решим потом, - закончил Рюмель с усталым видом,
возвращая карточку метрдотелю. Откинув назад голову, он закрыл лицо обеими
руками и, прижимая пальцами горевшие от усталости веки, глубоко вздохнул. -
Вот так-то, мой милый, у меня с момента мобилизации ни одного свободного дня
не было. Я выдохся.
Это было заметно. Как у многих нервных людей, многомесячная усталость
сказывалась у него в каком-то лихорадочном возбуждении. Антуан помнил
другого Рюмеля. Рюмеля четырнадцатого года - самоуверенного, безукоризненно
владевшего собой человека, немножко фата, который мог болтать о чем угодно,
но всегда с привычной профессиональной сдержанностью. А теперь, после
четырех лет изнурительной работы, он стал другим, смеялся резким, отрывистым
смехом, часто моргал, излишне жестикулировал, беспорядочно менял предмет
разговора, а на его багровом лице болезненное оживление сменялось выражением
самого мрачного уныния. Все же он старался держаться молодцом, как в прежние
времена Минутная слабость, невольные проявления усталости каждый раз
уступали место кратковременному подъему. Он чуть откидывал голову, широким
жестом приглаживал свою шевелюру и вновь расцветал улыбкой, в которой сияла
былая жизнерадостность.
Антуан начал было благодарить его за розыски Жака и за ту помощь,
которую он оказал Женни, когда та решила уехать в Швейцарию, но Рюмель
решительно остановил его:
- Да бросьте, дорогой!.. Не стоит говорить об этом... - И он
легкомысленно воскликнул: - Очаровательная женщина, ну просто
очаровательная!..
"Очевидно, светский человек не может не быть глуповатым", - подумал
Антуан.
Перебив Антуана, Рюмель уже не упускал из рук инициативы разговора. Он
пустился подробно рассказывать Антуану, как будто перед ним был посторонний
слушатель, о всех демаршах, предпринятых для розысков Жака. Все сохранилось
в его памяти с поразительной точностью: не задумываясь ни на минуту, он
перечислял имена должностных лиц, даты.
- Печальный конец, - вздохнул он в заключение. - Почему же вы не пьете
молоко? Пейте, пока холодное. - Рюмель бросил на Антуана нерешительный
взгляд, прихлебнул из стакана, отер свои торчащие, как у кота, усы и снова
вздохнул: - Да, печальный конец... Поверьте, я много думал о вас... Но,
принимая в расчет все обстоятельства, ваши убеждения... Уважаемое имя...
позволительно спросить - не явилась ли эта смерть, хотя бы для семьи... ну,
в общем... счастливой развязкой?
Антуан нахмурился, но ничего не ответил. Слова Рюмеля задели его за
живое. Однако нельзя было не признать, что, когда стала известна правда о
последних днях Жака, ему и самому не раз приходило в голову подобное
соображение. Да, приходило; но только прежде - не сейчас; и при мысли, что
он мог так думать, Антуан почувствовал мучительный стыд. Годы войны, долгие
бессонные ночи раздумий в госпитале внесли немалую сумятицу в прежние его
суждения.
Ему совсем не хотелось говорить с Рюмелем о своих личных делах. И
особенно здесь, в ресторане. С тех пор как они вошли в этот зал, где он так
часто обедал с Анной, чувство неловкости все росло. Антуан наивно удивился,
увидев, что этот роскошный ресторан так переполнен сейчас, на сорок
четвертом месяце войны. Все столики заняты, как в былые времена в дни
особенного наплыва посетителей. Разве что было меньше женщин и одеты они не
так элегантно. Многие сохраняли и здесь свои повадки сестер милосердия.
Большинство мужчин - военные; в хорошо пригнанных, блестящих лаком
портупеях, они явно рисовались, выставляя напоказ свои разукрашенные
разноцветными ленточками мундиры. Десяток фронтовых офицеров, проводивших
отпуск в столице; но большинство - из парижского гарнизона и из генерального
штаба. Много авиаторов (привлекавших всеобщее восторженное внимание),
шумных, с грустными и немного сумасшедшими глазами; казалось, они опьянели,
еще не начав пить. Пестрая коллекция итальянских, бельгийских, румынских,
японских мундиров. Несколько морских офицеров. Но особенно много англичан во
френчах защитного цвета, с отложными воротничками и в белоснежном белье, -
эти пришли сюда поужинать с шампанским.
- Обязательно напишите мне, когда совсем поправитесь, - любезно заметил
Рюмель. - Вам незачем возвращаться на фронт. Вы свое отстрадали.
Антуан хотел было объяснить: еще зимой 1917 года, когда он был признан
оправившимся после первого ранения, его прикомандировали к тыловому
госпиталю... Но Рюмель продолжал разглагольствовать:
- Про себя я почти наверняка могу сказать, что теперь уже до конца
войны просижу в министерстве. Когда премьером стал господин Клемансо, меня
чуть было не послали в Лондон; если бы не президент Пуанкаре, - а он всегда
прекрасно ко мне относился, - и, особенно, если бы не вмешательство
господина Бертело, которого я знаю, как самого себя, знаю все его причуды и
которому я нужен, - меня бы наверняка загнали в Лондон. Конечно, жить там
сейчас довольно интересно. Но я не был бы, как теперь, в центре событий. А
это все-таки ни с чем не сравнимое чувство!
- Охотно верю... Хотя бы потому, что вы принадлежите к числу тех
немногих избранников, которые хоть что-то понимают в происходящем. И, как
знать, даже могут отчасти предвидеть будущее.
- О, - прервал его Рюмель, - понимают лишь самую малость, а предвидят
еще того меньше... Можно, милый мой, знать оборотную сторону медали и
все-таки не понимать ничего из того, что происходит, дай-то бог хоть задним
числом понять что-нибудь. Не воображайте, что сейчас есть хоть один
государственный деятель, - будь то даже такая цельная и деспотическая
фигура, как Клемансо, - который непосредственно воздействовал бы на ход
событий. И его тоже события влекут за собой на буксире. Управлять
государством во время войны - это все равно, что вести судно, которое дало
течь в нескольких местах разом; остается только изобретать ежечасно новые
трюки ради своего спасения и заделывать наиболее опасные пробоины; мы живем,
как на корабле, терпящем бедствие; едва успеваешь сделать запись в судовом
журнале, взглянуть на карту, взять наудачу курс... Господин Клемансо
поступает, как и все прочие: он покоряется ходу событий и, когда может,
использует их. По своему служебному положению я имею возможность наблюдать
его довольно близко. Любопытный субъект... - Рюмель напустил на себя
задумчивый вид и, притворяясь, что с трудом подбирает нужные слова,
продолжал: - Господин Клемансо, видите ли, представляет собой парадоксальную
смесь природного скепсиса... головного пессимизма и непоколебимого
оптимизма; но скажем прямо - дозировано все это превосходно! - Тонкая улыбка
приподняла даже уголки его век, казалось, он сам наслаждается своей
импровизацией, смакует прелесть только что найденных формулировок. На самом
же деле это был штамп, которым Рюмель угощал уже в течение многих месяцев
каждого нового собеседника. - И потом, - продолжал он, - сей великий скептик
движим слепой верой: он тверд, как гранит, в своем убеждении, что родина
господина Клемансо не может быть разбита. А это, друг мой, величайшая сила!
Даже сейчас, когда (скажу вам на ушко) поколеблена вера самых крайних
оптимистов, для вашего старого патриота победа - дело решенное. Решенное
потому, что дело Франции не может не восторжествовать, по высшему велению,
во всем своем блеске!
Антуан, тихонько покашливая (за соседним столиком английский офицер
закурил сигару), напрасно пытался вставить слово. Он прикрыл рот салфеткой;
голос его, и без того слабый, был еле слышен, так что можно было разобрать
только:
- ...американская помощь... Вильсон{501}.
Рюмель счел нужным сделать вид, что все прекрасно расслышал. Он даже
притворился крайне заинтересованным.
- Ну знаете ли... - сказал он, задумчиво поглаживая себя по щеке, - для
нас, людей осведомленных, президент Вильсон... Нам здесь, во Франции, да и в
Англии тоже, приходится делать вид, что мы почтительно прислушиваемся ко
всем фантазиям этого американского профессора; но мы не заблуждаемся на его
счет. Ограниченный ум, лишенный всякого ощущения относительности. И это
государственный деятель!.. Он пребывает в нереальном мире, который целиком
создан воображением мистика... Не дай бог дожить до того дня, когда этот
пуританин, этот вульгарный моралист вздумает ковыряться в хрупкой машине
наших старых европейских дел.
Антуану хотелось бы возразить. Но голос по-прежнему ему не повиновался.
Вильсон, как казалось Антуану, был единственным среди великих мира сего, кто
мог видеть дальше войны, единственным, кто мог представить себе будущее
человеческого рода. Он в знак протеста энергично махнул рукой.
Рюмель самодовольно усмехнулся:
- Нет, вы это серьезно, мой милый? Но не верите же вы на самом деле
всем этим бредням президента Вильсона? Их могут принимать всерьез только по
ту сторону Атлантического океана, в их ребяческой, полудикарской стране. Но
здесь, в нашей старой и мудрой Европе... Подите вы! Пересадить на нашу почву
эти утопии - значит, подготовить хорошенький кавардак. Ничто не может
принести больше зла, чем иные громкие слова, которые принято писать с
большой буквы: "Право", "Справедливость", "Свобода" и так далее... А ведь во
Франции, знавшей Наполеона Третьего, пора бы уже понять, к каким бедствиям
приводит "великодушная" политика.
Он положил на скатерть мясистую, покрытую веснушками руку и
доверительно нагнулся к Антуану:
- Впрочем, люди осведомленные утверждают, будто президент Вильсон вовсе
уж не так прост, каким хочет казаться, и что он сам не слишком верит в свои
"Послания"... Этот бард "мира без победы", по всей видимости, питает вполне
земной замысел - воспользоваться создавшимся положением, чтобы взять Старый
Свет под опеку Америки и тем помешать союзникам занять, по праву
победителей, господствующее положение в международных делах. Это, заметим в
скобках, свидетельствует о большой его наивности! Ибо нужно действительно
быть крайне простодушным, чтобы предполагать, будто Франция и Англия станут
тратить свои силы в многолетней изнурительной борьбе, не имея в виду извлечь
из нее серьезные материальные выгоды!
"Но, - возражал про себя Антуан, - разве установление настоящего мира,
прочного мира, не было бы для европейских народов самой материальной из всех
выгод войны?" Но он промолчал. Ему становилось все хуже - от жары, от шума,
запаха пищи, к которому примешивался запах табака. Его подавленное состояние
обострилось до крайности. "Зачем я здесь? - думал он, злясь на самого себя.
- Хорошенькая предстоит мне ночь!"
Рюмель ничего не замечал. Казалось, ему доставляло какое-то особенное
удовольствие поносить Вильсона. В кулуарах на Кэ-д'Орсе в течение последних
месяцев Вильсон был оселком, на котором господа дипломаты оттачивали свое
свирепое остроумие. Рюмель кончал каждую фразу гортанным, мстительным
смешком и так вертелся на стуле, будто сидел на раскаленных углях.
- К счастью, президент Пуанкаре и господин Клемансо, как настоящие,
реальные политики и настоящие латиняне, каковыми они являются, раскусили не
только тщету этих химер, но также и скрытую манию величия, владеющую
чувствую; она и маленького так горячо любит потому, что он сын Жака... И Жак
всегда с нами, любовь, которую я питаю к Женни, рождена памятью о Жаке. А
разве она стала бы относиться ко мне так нежно, разве стала бы обращаться со
мной, как с сестрой, не будь этого? Но никогда, никогда Женни не говорит со
мной о нем, будто нами обеими владеет какая-то тайна, связывает нас
навсегда, и мы никогда не напоминаем о ней ни словом. Но меня это гнетет,
Антуан... Я сейчас тебе скажу, - продолжала она, почти задыхаясь. - Она
гордая, Женни, с ней нелегко. Она... Я ее хорошо теперь знаю!.. Я ее люблю,
я жизнь бы отдала за нее и за малыша! Но я страдаю. Страдаю оттого, что она
такая замкнутая, такая... не знаю, как и сказать... Видишь ли, я думаю, что
она мучается мыслью, что Жака все, кроме нее, недооценивали. Воображает,
будто лишь она одна его понимала! И во что бы то ни стало, всеми силами души
цепляется за то, что была единственной. Вот почему она не желает ни с кем о
нем говорить. Особенно со мной! И все же... Все же...
Крупные слезы катились по щекам Жиз, хотя лицо ее, внезапно
постаревшее, уже не выражало печали, а только страсть, гнев, еще что-то
дикарское, чего Антуан не мог постичь. Он задумался. Он был удивлен: никак
он не предполагал, что Женни и Жиз могут сойтись так близко.
- Не знаю, известно ли ей... о моих чувствах к Жаку, - продолжала Жиз
тише, но голос ее по-прежнему прерывался. - А мне так хотелось бы поговорить
о ней об этом в открытую! Мне нечего от нее скрывать... Мне так хотелось бы,
чтобы она знала все! Даже о том знала, что если я ее тогда ненавидела - да,
да, страстно ненавидела, то сейчас - все перевернулось; с тех пор как Жак
умер, все мои чувства к нему (ее загоревшиеся глаза чуть ли не
гипнотизировали) я перенесла на нее, на их ребенка!
Антуан уже почти перестал слушать, он видел только вздрагивающие темные
веки Жиз, длинные ресницы, которые медленно подымались и опускались, то
открывая, то приглушая сверкание зрачков, подобно мигающему свету маяка. Он
подпер щеку рукой и с наслаждением вдыхал аромат, который шел от его
пальцев, все еще пропитанных благовонием мускуса.
- Теперь они двое - вся моя семья, - снова заговорила Жиз, делая над
собой усилие, чтобы казаться спокойной. - Женни обещала мне, что не оставит
меня никогда...
"Если бы я предложил, согласилась бы она поселиться со мной?" - подумал
Антуан.
- Да, обещала. И, что бы ни случилось в дальнейшем, это облегчает мне
жизнь, помогает мириться с будущим, понимаешь? Для меня на свете не
существует теперь никого, кроме нее и вашего маленького!
"Нет, не согласится", - решил он. Однако он с удивлением улавливал в
звуках ее дрожащего голоса какие-то диссонирующие ноты, говорившие о
многом... "Как много странного, - думалось ему, - в этой близости двух
женских сердец, двух вдовьих сердец! Нежность, конечно. Но и наверняка
ревность. И не без ядовитой примеси ненависти. И все это образует ту буйную
мешанину, которая дьявольски похожа на любовь".
Жиз продолжала говорить; но теперь уже этот неудержимый монолог-жалоба
облегчал ей сердце.
- Какое удивительное существо Женни... Благородная, деятельная...
Чудесная! Но как она сурова со всеми. Сурова, даже несправедлива к
Даниэлю... И ко мне тоже, я это чувствую... О, она имеет на это право, я
ведь ничто по сравнению с ней! Но не всегда же она права. Она в ослеплении,
она верит только себе, не допускает и мысли, что кто-нибудь может думать
по-иному, чем она... А ведь я ничего не требую особенного! Если она не
хочет, чтобы Жан-Поль рос в вере своего отца, пусть так, я не в силах ее
переубедить... Но пусть она хотя бы окрестит его у пастора! - Взгляд Жиз
стал жестоким; и так же, как некогда Мадемуазель, она упрямо покачала
головой, наморщив выпуклый лоб и непримиримо стиснув губы. - А ты как
считаешь? - воскликнула она, вдруг повернувшись к Антуану. - Пусть делает из
него протестанта, если хочет! Но пусть не воспитывает сына Жака, как
какую-нибудь собачонку!
Антуан сделал уклончивый жест.
- Ты не знаешь нашего малыша, - продолжала Жиз. - Это натура страстная,
ему будет нужна вера!.. - Она вздохнула и вдруг добавила уже другим,
страдальческим тоном: - Совсем как Жак! Ничего не случилось бы, если бы Жак
не утратил веры! - И снова лицо ее, удивительно подвижное, преобразилось,
смягчилось, и восхищенная улыбка все ярче светилась в ее глазах. - Он так
похож на Жака, наш мальчик! Такой же темно-рыжий, как и Жак! Его глаза, его
руки! И в три года - такой своевольный! Такой норовистый, а иногда хитрый. -
В голосе ее не осталось и следа прежней злобы. Она рассмеялась от всего
сердца. - Он зовет меня "тетя Жи".
- Ты говоришь, своевольный?
- Совсем как Жак. Те же вспышки гнева, помнишь? Глухого гнева... И
тогда он убегает в самый дальний конец сада и что-то там обдумывает свое.
- Умный?
- Очень. Все понимает, угадывает. И какая чуткость! От него всего можно
добиться лаской. Но если ему противоречить, если что-нибудь запретить, он
хмурит брови, сжимает кулачки, себя не помнит. Настоящий Жак. - Она
помолчала, задумалась о чем-то. - Даниэль очень удачно его снял. Кажется,
Женни послала тебе карточку?
- Нет. Женни никогда не посылала мне ни одной фотографии своего сына.
Жиз удивленно подняла на Антуана глаза, как бы спрашивая о чем-то,
хотела что-то сказать, но удержалась.
- У меня в сумочке есть его карточка... Хочешь посмотреть?
- Конечно.
Жиз притащила сумочку и вынула оттуда две маленькие любительские
фотографии.
На одной, очевидно прошлогодней, Жан-Поль был снят со своей матерью:
это была прежняя, но немного пополневшая Женни, лицо стало круглей, черты
спокойные, даже строгие. "Она будет похожа на госпожу де Фонтанен", -
подумал Антуан. Женни была в черном платье; она сидела на ступеньке террасы,
прижав к себе сына.
На другой, очевидно, более поздней карточке Жан-Поль был снят один: на
нем было полосатое джерси, плотно облегавшее его маленькое, на редкость
крепкое тельце; он стоял, весь напрягшись, сердито нагнув головенку.
Антуан долго смотрел на обе карточки. Вторая особенно напомнила ему
Жака; та же форма головы, тот же проницательный взгляд исподлобья, тот же
рот, челюсть, крупная челюсть, как у всех Тибо.
- Видишь, - поясняла Жиз; она стояла, наклонившись, за плечом Антуана,
- он тут играл песком. Видишь, вот тут его лопатка; он бросил ее,
рассердился, потому что прервали его игру, и отошел к стене...
Антуан поднял голову и улыбнулся.
- Значит, ты очень любишь малыша, да?
Жиз ничего не ответила, но улыбнулась, и ничто не могло быть
красноречивее этой открытой улыбки, полной восхищения и нежности.
И вдруг - Антуан ничего и не заметил - она смутилась, как смущалась
каждый раз, вспоминая тот свой бессмысленный поступок... (Случилось это два
года назад, нет, даже больше: Жан-Поль был совсем крошка, его еще не отняли
от груди... Жиз очень любила держать его на руках, баюкать, смотреть, как он
засыпает у нее на коленях; и когда она видела, как Женни кормит ребенка,
яростное чувство отчаяния, зависти овладевало ею. Однажды вечером Женни
оставила ребенка под ее присмотром, в воздухе висела предгрозовая гнетущая
духота, и Жиз, повинуясь безотчетному искушению, унесла малыша к себе в
комнату, заперлась там и дала ему грудь. Ох, как жадно он припал к соску
крошечным ротиком; он сосал ее грудь, кусал, тискал... Жиз страдала
несколько дней: больше от синяков, чем от угрызений совести. Совершила ли
она грех? Она немножко успокоилась лишь после того, как полунамеками
призналась в своем проступке на исповеди и сама наложила на себя длительное
покаяние. И уже никогда не повторяла этого больше...)
- А часто у него так бывает? Вот, что он не хочет слушаться? - спросил
Антуан.
- О да, очень часто! Но Даниэль с ним справляется. Он больше всех
слушается Даниэля. Должно быть, потому, что Даниэль - мужчина. Да, да. Он
обожает мать; и меня тоже очень любит. Но мы женщины. Как бы тебе объяснить?
Он уже и сейчас ясно сознает свое мужское превосходство. Не смейся,
пожалуйста. Поверь мне. Это чувствуется в десятках мелочей.
- Я склонен думать, что ваш авторитет слабее в его глазах потому, что
вы всегда с ним; а с дядей он бывает реже...
- Как реже? Но ведь он чаще бывает с дядей, чем с нами, потому что мы в
госпитале. Даниэль, наоборот, сидит с ним почти целый день.
- Даниэль?
Жиз сняла руку с плеча Антуана, слегка отодвинулась и села.
- Ну да. Почему это тебя удивляет?
- Я что-то плохо представляю себе Даниэля в роли няньки...
Жиз не поняла его слов; она узнала Даниэля уже после ампутации.
- Наоборот. Малыш составляет ему компанию. Дни у нас в Мезоне длинные.
- Но теперь, когда Даниэля освободили от военной службы, он ведь может
начать работать?
- В госпитале?
- Нет, рисовать, как прежде?
- Рисовать? Я никогда не видала, чтобы он рисовал...
- А часто он ездит в Париж?
- Никогда не ездит. Он все время или на даче, или в саду.
- Ему действительно так трудно ходить?
- О нет, вовсе не потому. Надо приглядеться, чтобы заметить его
хромоту, особенно теперь, с новым протезом... Ему просто никуда не хочется
выезжать. Он читает газеты. Присматривает за Жан-Полем, играет с ним, гуляет
с ним около дома. Иногда помогает Клотильде почистить горошек или ягоды для
варенья. Иногда разравнивает граблями песок перед террасой. Но редко... Мне
кажется, что он просто такой человек - спокойный, безразличный, немного
сонный...
- Это Даниэль-то?
- Ну да.
- Никогда он не был таким, как ты говоришь... Он, должно быть, очень
несчастлив.
- Да что ты. Он, по-моему, даже никогда не скучает. Во всяком случае,
никогда не жалуется. Если он и бывает иной раз угрюмым, - только не со мной,
а с другими, - так это потому, что к нему не умеют подойти. Николь его
дразнит, подзадоривает, и зря; Женни тоже не умеет к нему подступиться, она
оскорбляет его своим молчанием, жестокостью. Женни добрая, очень добрая, но
она не умеет это показать; никогда у нее не находится слова, жеста, от
которого становится легко на душе.
Антуан уже смирился и молчал. Но вид у него был такой ошеломленный, что
Жиз рассмеялась.
- Ты, должно быть, просто не знаешь Даниэля. Он всегда был немного
избалован... И ужасно ленивый!
Они давно кончили завтрак. Жиз взглянула на часы и быстро поднялась.
- Сейчас уберу со стола, а потом поеду.
Она стояла перед ним и не спускала с него нежного взора. Ей было тяжело
оставлять Антуана в пустой квартире одного, больного. Она хотела сказать ему
что-то, но не решилась. Дружеская, робкая улыбка мелькнула в ее глазах,
потом улыбнулись и губы.
- А если я к концу дня заеду за тобой? И если ты проведешь вечер с нами
в Мезоне, все лучше, чем оставаться здесь одному!
Он отрицательно покачал головой.
- Во всяком случав, не сегодня. Вечером я должен повидаться с Рюмелем.
А завтра я у Филипа. И потом, здесь у меня разные дела, надо найти
выписки...
Он размышлял. Вполне можно возвратиться в Мускье в пятницу вечером.
Следовательно, ничто не помешает провести два дня в Мезон-Лаффите.
- А куда вы меня поместите?
Прежде чем ответить, Жиз быстро наклонилась к нему и поцеловала с
сияющим радостью лицом:
- Где? Ну конечно, на даче! Там есть две свободные комнаты.
Он все еще держал в руке фотографию Жан-Поля и время от времени бросал
на нее взгляд.
- Ладно, постараюсь продлить отпуск... И завтра к концу дня... - Он
протянул руку, в которой была карточка Жак-Поля. - Можно взять себе?
Хотя было воскресенье, Рюмель сидел в своем кабинете на Кэ-д'Орсе, куда
и позвонил ему Антуан, оставшись один после ухода Жиз. Дипломат выразил
сожаление, что не располагает свободным временем, и попросил Антуана заехать
за ним, чтобы вместе поужинать.
В восемь часов Антуан подъехал к зданию министерства. Рюмель поджидал
его внизу у лестницы, где горела синяя лампочка. В полумраке,
предусмотренном правилами военного времени, бесшумно сновали запоздалые
посетители и чиновники, расходившиеся по домам; вестибюль казался полным
странных, таинственных теней.
- Поедем к "Максиму", вам нужно немного встряхнуться после лазаретной
жизни, - предложил Рюмель, с любезной и покровительственной улыбкой подводя
Антуана к автомобилю с флажком на радиаторе.
- Ну какой из меня сотрапезник, - признался Антуан, - вечером я пью
только молоко.
- У них замечательное молоко - ледяное! - сказал Рюмель, решивший во
что бы то ни стало пообедать у "Максима".
Антуан согласился. Он был разбит после целого дня, проведенного за
разборкой книг, и не без трепета ждал бесконечных разговоров за столиком
ресторана. Поэтому он поспешил предупредить Рюмеля, что говорить ему трудно
и приходится щадить свои голосовые связки.
- Вот удача для такого болтуна, как я! - воскликнул дипломат. Он с
умыслом взял этот шутливый то", желая скрыть тяжелое впечатление, которое
произвели на него заострившиеся черты Антуана, его глухой и сдавленный
голос.
При ярком ресторанном освещении худоба Антуана поразила его еще больше.
Но он поостерегся расспрашивать Тибо о здоровье и после нескольких вопросов,
заданных небрежным тоном, быстро переменил тему разговора.
- Никаких супов. Устриц, пожалуй. Хотя сезон кончается, они недурны...
Я здесь часто обедаю.
- Я тоже часто бывал здесь, - пробормотал Антуан. Он медленно обвел
глазами зал и задержал взгляд на старом метрдотеле, который стоял рядом в
ожидании заказа. - Вы не узнаете меня, Жан?
- О, конечно, узнаю, сударь, - ответил тот, склонившись с привычной
улыбкой.
"Лжет, - подумал Антуан, - раньше он меня всегда называл "господин
доктор".
- Отсюда рукой подать до моей службы, - продолжал Рюмель. - Очень
удобно, особенно в те вечера, когда объявляют тревогу: стоит только перейти
улицу - и попадаешь в прекрасное убежище морского министерства.
Пока Рюмель рассматривал меню, Антуан молча наблюдал за ним. И Рюмель
тоже сильно изменился. Его львиная физиономия обрюзгла, грива волос заметно
поседела; бесчисленные морщины вокруг глаз бороздили кожу того особого
оттенка, который встречается только у стареющих блондинов. Глаза были
по-прежнему ярко-синие, живые, но под глазами набрякли лиловатые мешки, а
скулы покрылись сеткой фиолетовых прожилок.
- А что на десерт, решим потом, - закончил Рюмель с усталым видом,
возвращая карточку метрдотелю. Откинув назад голову, он закрыл лицо обеими
руками и, прижимая пальцами горевшие от усталости веки, глубоко вздохнул. -
Вот так-то, мой милый, у меня с момента мобилизации ни одного свободного дня
не было. Я выдохся.
Это было заметно. Как у многих нервных людей, многомесячная усталость
сказывалась у него в каком-то лихорадочном возбуждении. Антуан помнил
другого Рюмеля. Рюмеля четырнадцатого года - самоуверенного, безукоризненно
владевшего собой человека, немножко фата, который мог болтать о чем угодно,
но всегда с привычной профессиональной сдержанностью. А теперь, после
четырех лет изнурительной работы, он стал другим, смеялся резким, отрывистым
смехом, часто моргал, излишне жестикулировал, беспорядочно менял предмет
разговора, а на его багровом лице болезненное оживление сменялось выражением
самого мрачного уныния. Все же он старался держаться молодцом, как в прежние
времена Минутная слабость, невольные проявления усталости каждый раз
уступали место кратковременному подъему. Он чуть откидывал голову, широким
жестом приглаживал свою шевелюру и вновь расцветал улыбкой, в которой сияла
былая жизнерадостность.
Антуан начал было благодарить его за розыски Жака и за ту помощь,
которую он оказал Женни, когда та решила уехать в Швейцарию, но Рюмель
решительно остановил его:
- Да бросьте, дорогой!.. Не стоит говорить об этом... - И он
легкомысленно воскликнул: - Очаровательная женщина, ну просто
очаровательная!..
"Очевидно, светский человек не может не быть глуповатым", - подумал
Антуан.
Перебив Антуана, Рюмель уже не упускал из рук инициативы разговора. Он
пустился подробно рассказывать Антуану, как будто перед ним был посторонний
слушатель, о всех демаршах, предпринятых для розысков Жака. Все сохранилось
в его памяти с поразительной точностью: не задумываясь ни на минуту, он
перечислял имена должностных лиц, даты.
- Печальный конец, - вздохнул он в заключение. - Почему же вы не пьете
молоко? Пейте, пока холодное. - Рюмель бросил на Антуана нерешительный
взгляд, прихлебнул из стакана, отер свои торчащие, как у кота, усы и снова
вздохнул: - Да, печальный конец... Поверьте, я много думал о вас... Но,
принимая в расчет все обстоятельства, ваши убеждения... Уважаемое имя...
позволительно спросить - не явилась ли эта смерть, хотя бы для семьи... ну,
в общем... счастливой развязкой?
Антуан нахмурился, но ничего не ответил. Слова Рюмеля задели его за
живое. Однако нельзя было не признать, что, когда стала известна правда о
последних днях Жака, ему и самому не раз приходило в голову подобное
соображение. Да, приходило; но только прежде - не сейчас; и при мысли, что
он мог так думать, Антуан почувствовал мучительный стыд. Годы войны, долгие
бессонные ночи раздумий в госпитале внесли немалую сумятицу в прежние его
суждения.
Ему совсем не хотелось говорить с Рюмелем о своих личных делах. И
особенно здесь, в ресторане. С тех пор как они вошли в этот зал, где он так
часто обедал с Анной, чувство неловкости все росло. Антуан наивно удивился,
увидев, что этот роскошный ресторан так переполнен сейчас, на сорок
четвертом месяце войны. Все столики заняты, как в былые времена в дни
особенного наплыва посетителей. Разве что было меньше женщин и одеты они не
так элегантно. Многие сохраняли и здесь свои повадки сестер милосердия.
Большинство мужчин - военные; в хорошо пригнанных, блестящих лаком
портупеях, они явно рисовались, выставляя напоказ свои разукрашенные
разноцветными ленточками мундиры. Десяток фронтовых офицеров, проводивших
отпуск в столице; но большинство - из парижского гарнизона и из генерального
штаба. Много авиаторов (привлекавших всеобщее восторженное внимание),
шумных, с грустными и немного сумасшедшими глазами; казалось, они опьянели,
еще не начав пить. Пестрая коллекция итальянских, бельгийских, румынских,
японских мундиров. Несколько морских офицеров. Но особенно много англичан во
френчах защитного цвета, с отложными воротничками и в белоснежном белье, -
эти пришли сюда поужинать с шампанским.
- Обязательно напишите мне, когда совсем поправитесь, - любезно заметил
Рюмель. - Вам незачем возвращаться на фронт. Вы свое отстрадали.
Антуан хотел было объяснить: еще зимой 1917 года, когда он был признан
оправившимся после первого ранения, его прикомандировали к тыловому
госпиталю... Но Рюмель продолжал разглагольствовать:
- Про себя я почти наверняка могу сказать, что теперь уже до конца
войны просижу в министерстве. Когда премьером стал господин Клемансо, меня
чуть было не послали в Лондон; если бы не президент Пуанкаре, - а он всегда
прекрасно ко мне относился, - и, особенно, если бы не вмешательство
господина Бертело, которого я знаю, как самого себя, знаю все его причуды и
которому я нужен, - меня бы наверняка загнали в Лондон. Конечно, жить там
сейчас довольно интересно. Но я не был бы, как теперь, в центре событий. А
это все-таки ни с чем не сравнимое чувство!
- Охотно верю... Хотя бы потому, что вы принадлежите к числу тех
немногих избранников, которые хоть что-то понимают в происходящем. И, как
знать, даже могут отчасти предвидеть будущее.
- О, - прервал его Рюмель, - понимают лишь самую малость, а предвидят
еще того меньше... Можно, милый мой, знать оборотную сторону медали и
все-таки не понимать ничего из того, что происходит, дай-то бог хоть задним
числом понять что-нибудь. Не воображайте, что сейчас есть хоть один
государственный деятель, - будь то даже такая цельная и деспотическая
фигура, как Клемансо, - который непосредственно воздействовал бы на ход
событий. И его тоже события влекут за собой на буксире. Управлять
государством во время войны - это все равно, что вести судно, которое дало
течь в нескольких местах разом; остается только изобретать ежечасно новые
трюки ради своего спасения и заделывать наиболее опасные пробоины; мы живем,
как на корабле, терпящем бедствие; едва успеваешь сделать запись в судовом
журнале, взглянуть на карту, взять наудачу курс... Господин Клемансо
поступает, как и все прочие: он покоряется ходу событий и, когда может,
использует их. По своему служебному положению я имею возможность наблюдать
его довольно близко. Любопытный субъект... - Рюмель напустил на себя
задумчивый вид и, притворяясь, что с трудом подбирает нужные слова,
продолжал: - Господин Клемансо, видите ли, представляет собой парадоксальную
смесь природного скепсиса... головного пессимизма и непоколебимого
оптимизма; но скажем прямо - дозировано все это превосходно! - Тонкая улыбка
приподняла даже уголки его век, казалось, он сам наслаждается своей
импровизацией, смакует прелесть только что найденных формулировок. На самом
же деле это был штамп, которым Рюмель угощал уже в течение многих месяцев
каждого нового собеседника. - И потом, - продолжал он, - сей великий скептик
движим слепой верой: он тверд, как гранит, в своем убеждении, что родина
господина Клемансо не может быть разбита. А это, друг мой, величайшая сила!
Даже сейчас, когда (скажу вам на ушко) поколеблена вера самых крайних
оптимистов, для вашего старого патриота победа - дело решенное. Решенное
потому, что дело Франции не может не восторжествовать, по высшему велению,
во всем своем блеске!
Антуан, тихонько покашливая (за соседним столиком английский офицер
закурил сигару), напрасно пытался вставить слово. Он прикрыл рот салфеткой;
голос его, и без того слабый, был еле слышен, так что можно было разобрать
только:
- ...американская помощь... Вильсон{501}.
Рюмель счел нужным сделать вид, что все прекрасно расслышал. Он даже
притворился крайне заинтересованным.
- Ну знаете ли... - сказал он, задумчиво поглаживая себя по щеке, - для
нас, людей осведомленных, президент Вильсон... Нам здесь, во Франции, да и в
Англии тоже, приходится делать вид, что мы почтительно прислушиваемся ко
всем фантазиям этого американского профессора; но мы не заблуждаемся на его
счет. Ограниченный ум, лишенный всякого ощущения относительности. И это
государственный деятель!.. Он пребывает в нереальном мире, который целиком
создан воображением мистика... Не дай бог дожить до того дня, когда этот
пуританин, этот вульгарный моралист вздумает ковыряться в хрупкой машине
наших старых европейских дел.
Антуану хотелось бы возразить. Но голос по-прежнему ему не повиновался.
Вильсон, как казалось Антуану, был единственным среди великих мира сего, кто
мог видеть дальше войны, единственным, кто мог представить себе будущее
человеческого рода. Он в знак протеста энергично махнул рукой.
Рюмель самодовольно усмехнулся:
- Нет, вы это серьезно, мой милый? Но не верите же вы на самом деле
всем этим бредням президента Вильсона? Их могут принимать всерьез только по
ту сторону Атлантического океана, в их ребяческой, полудикарской стране. Но
здесь, в нашей старой и мудрой Европе... Подите вы! Пересадить на нашу почву
эти утопии - значит, подготовить хорошенький кавардак. Ничто не может
принести больше зла, чем иные громкие слова, которые принято писать с
большой буквы: "Право", "Справедливость", "Свобода" и так далее... А ведь во
Франции, знавшей Наполеона Третьего, пора бы уже понять, к каким бедствиям
приводит "великодушная" политика.
Он положил на скатерть мясистую, покрытую веснушками руку и
доверительно нагнулся к Антуану:
- Впрочем, люди осведомленные утверждают, будто президент Вильсон вовсе
уж не так прост, каким хочет казаться, и что он сам не слишком верит в свои
"Послания"... Этот бард "мира без победы", по всей видимости, питает вполне
земной замысел - воспользоваться создавшимся положением, чтобы взять Старый
Свет под опеку Америки и тем помешать союзникам занять, по праву
победителей, господствующее положение в международных делах. Это, заметим в
скобках, свидетельствует о большой его наивности! Ибо нужно действительно
быть крайне простодушным, чтобы предполагать, будто Франция и Англия станут
тратить свои силы в многолетней изнурительной борьбе, не имея в виду извлечь
из нее серьезные материальные выгоды!
"Но, - возражал про себя Антуан, - разве установление настоящего мира,
прочного мира, не было бы для европейских народов самой материальной из всех
выгод войны?" Но он промолчал. Ему становилось все хуже - от жары, от шума,
запаха пищи, к которому примешивался запах табака. Его подавленное состояние
обострилось до крайности. "Зачем я здесь? - думал он, злясь на самого себя.
- Хорошенькая предстоит мне ночь!"
Рюмель ничего не замечал. Казалось, ему доставляло какое-то особенное
удовольствие поносить Вильсона. В кулуарах на Кэ-д'Орсе в течение последних
месяцев Вильсон был оселком, на котором господа дипломаты оттачивали свое
свирепое остроумие. Рюмель кончал каждую фразу гортанным, мстительным
смешком и так вертелся на стуле, будто сидел на раскаленных углях.
- К счастью, президент Пуанкаре и господин Клемансо, как настоящие,
реальные политики и настоящие латиняне, каковыми они являются, раскусили не
только тщету этих химер, но также и скрытую манию величия, владеющую