С последними у Якова произошел разговор, сильно повлиявший на все последующее в его жизни. Бунд был еврейской социал-демократической партией, объединявшей в своих рядах преимущественно евреев и ставящей в своей программе наряду с общероссийскими специально национальные требования. Однажды один из руководителей местной бундовской организации явился на сходку, зная, что на ней будет выступать Яков. Участия в прениях он не принимал, но сразу после окончания выступления, когда оратор, еще возбужденный и окрыленный собственной речью, стоял в окружении слушателей, жаждущих не то спросить у него о чем-нибудь, не то с запозданием высказаться, подошел к Якову, дождался, когда кончилась эта сверхурочная часть всякой публичной речи и самый дотошный из слушателей остался более или менее удовлетворен разъяснениями докладчика, и, в свою очередь, обратился к Якову. Тот решил, что перед ним очередной любитель поговорить и помахать после разговора руками, и обратил к нему благожелательное лицо, в котором поучительный прищур потомственного раввина смягчался и скрадывался демократической улыбкой нового толка.
   - Я что-то не так сказал? - спросил он, допуская на словах свою вину, которую должен был опровергнуть в последующем, но бундовец только улыбнулся в ответ на эту приманку.
   - Почему? Все так. Все одно за другим - как из водопроводного крана... Я с удовольствием слушал вас,- поспешил прибавить он, потому что Яков мог принять его слова за насмешку.- Выступать вы умеете, но я бы хотел поговорить с вами о другом, по существу дела...
   Бундовец был старше его и тоже, видно, умел при необходимости брать на себя роль вожака и выступать с трибуны, но на этот раз у него была другая задача.
   - Давайте по существу дела,- согласился Яков, взглянув на него с иронией.- Оно у меня со словами не расходится.
   - Это в вас и привлекает. Вас ведь Янкелем зовут?
   - В последнее время я зовусь Яковом. Это упрощает мне контакт с русскими слушателями.
   Бундовец озадачился.
   - А как с еврейскими? Якова они тоже своим признают, но Янкель им как-то ближе?..- и глянул испытующе на юношу.
   Яков насторожился: он уже понял, с кем имеет дело и о чем пойдет речь, и у него были готовы ответы на вопросы, которые должны были последовать далее.
   - Как вы относитесь к положению еврейских рабочих в современной России? - спросил бундовец.- Не кажется ли вам, что должна существовать отдельная партия, специально занимающаяся этими вопросами,- помимо мировых, которыми занимаются все социал-демократии вкупе. Да что далеко ходить? риторически спросил он.- Партия такая есть, называется она Бундом, вы о ней прекрасно знаете, и мы удивляемся, почему вашей ноги не было до сих пор в нашем доме.
   - Я считаю,- отрезал Яков,- что интересы еврейского народа тесно связаны с интересами всех других народов России, включая русский, что делить партии по национальному признаку означает ослаблять силу единого социал-демократического движения. Вопросы еврейства решатся сами собой после мировой победы революции,- и поглядел на него с тем самым раввинским прищуром, в котором уже не было ничего демократического.
   - Да мы тоже так считаем,- не стал спорить мудрый бундовец.- В далекой перспективе. Только когда она, эта революция, будет?
   - Скоро,- успокоил его Яков.
   - Вы так считаете? А у нас на Украине говорят: пока солнце взойдет, роса очи выест...- На сей раз не стал спорить Яков: не захотел вступать в перепалку с представителем партии, которая в настоящую минуту числилась их союзницей, но по сути была лишь временной попутчицей.- Посмотрите,-продолжал уговаривать тот, неправильно расценив его молчание,- в разных странах свои национальные рабочие партии...
   - Которые запятнали себя участием в мировой бойне! - не выдержав, вскипел Яков.
   - Ничего, они поправятся,- уверенно предрек тот.- Все ошибаются, один Бог без греха...- и мельком глянул: что тот думает на этот счет, но Яков и глазом не повел.- Найдут общий язык - уже есть свидетельства в пользу этого: о циммервальдской конференции вы конечно же слышали. Важно другое: на этом этапе мирового революционного процесса, в силу разных причин, каждый народ должен иметь свое представительство в едином международном рабочем движении...
   Но эти доводы и хитросплетения речи пропадали втуне. Яков стоял на своем, и чем меньше он теперь говорил, тем это было очевиднее.
   - Только единство приведет российский рабочий класс к победе,-соизволил сказать он и заключил этим наскучившую ему беседу.
   - Видно, вам евреи совсем не дороги,- ударил бундовец по последней, самой чувствительной струне.- Вспомните своего отца и мать - они вам ничего не говорят в эту минуту?
   Отец уже все сказал, что мог, мать же никогда не впутывалась в такие диспуты. Якову не понравилась бесцеремонность бундовца.
   - Я считаю,- сказал он,- что чем скорее еврей забудет свое еврейство, тем скорее он придет в рабочее движение.
   Бундовец опешил, но за свою долгую жизнь он был наслышан многого.
   - Вы как Маркс... Он тоже был антисемитом,- пояснил он, но Яков никак не оскорбился этим сравнением.- Или Иисус Христос,- еще и пошутил тот.- Для него тоже не было ни евреев, ни эллинов.
   - Нельзя сидеть на двух стульях,- предрек Яков.- Либо вы националист, либо интернационалист. Третьего не дано.
   - Я боюсь, и второго тоже,- возразил тот и немедленно с ним расстался: шел до того рядом, а тут резко свернул в сторону, будто ему и впрямь было не по дороге с Яковом...
   Странное дело: после этого разговора Яков словно освободился от неких пут, скинул с себя последние цепи, ограничивавшие его в выступлениях на митингах и общении с рабочими. Среди них преобладали русские и украинцы, он не чувствовал теперь себя иным, нежели они, легко взлетал над повседневной рутиной и поднимался в заоблачные выси, не чувствуя себя скованным или стесненным какими-либо условностями или приличиями, из которых последними уходят национальные узы и привязанности. Он сменил и фамилию: на партийную кличку - и стал Яковом Григорьевичем Брониным. Он на себе, кажется, испытывал то, что говорил бундовцу: надо уйти от национального, чтобы придти к Интернационалу. Теперь евреи смущали его: своей шутливой и иногда колкой иронией, с которой, даже веря ему, встречали горячность и пылкость его речей; даже в их похвалах была та легкая насмешливость, которая возвращает оратора на землю. Там, где русские верили ему без оглядки и без сомнения, особенно любя его за то, что он отрекся от своих и целиком стал на их сторону и защиту, евреи всякий раз что-то утаивали и относились к нему с долей шутливой снисходительности: они не говорили об этом, но чувствительный оратор об этом догадывался. Правда, так было только на публичных выступлениях - в обыденной жизни Яков, напротив, тяготел к своим сородичам: с ними было проще, он легко находил общий язык с ними и даже позволял себе вспоминать еврейское прошлое с его праздниками, субботним вином и кошерной едою - но все лишь в определенных пределах, до момента обращения в новую веру; после него еврейства для него не существовало: это была вторая жизнь, с первой не совместимая. И теперь, на Лубянке, когда его так грубо ткнули носом в его прошлое и нашли в нем нечто его опорачивающее, он не изменил себе: не капитану, с его убогой душой, было опровергать его жизнь и верования, но все-таки в нем снова что-то заскреблось и запросилось наружу, запертое до сих пор в стенках его жесткого, почти жестокого сердца...
   Начались однообразные, с криками и руганью, вызовы к следователю, кончавшиеся всякий раз одним и тем же: капитан подвигал к нему протокол, Яков холодно отодвигал его и отказывался подписывать. Повторялась, с точностью до наоборот, китайская история, даже материал дела вертелся главным образом вокруг событий того времени - только там он скрывал правду, а сыщики ее добивались и искали в найденных при нем бумагах, здесь же от него требовали лжи и искали ее мнимого подтверждения; Яков невольно вспомнил старую, но вечно живую сказку о том, что история повторяется дважды: в первый раз в виде трагедии, во второй - фарса, но фарс в этом случае был уж очень груб и грозил обернуться новой трагедией. Сам-то он вел себя в обоих процессах одинаково: как отказывался в Шанхае и потом Ухани называть себя, так же упрямо не соглашался в Москве возводить на себя напраслину.
   Капитан, прежде чем закончить дело и отдать его в производство, позвал на допрос старшего в ранге подполковника: видно, такой был порядок в отношении тех, кто отказывался сотрудничать со следствием.
   - Вот, товарищ подполковник, не хочет подписывать, и все тут,- так представил он Якова, который все еще сидел перед ними в мундире с погонами, хотя китель уже неприлично измялся, а воротничок пришлось отодрать: чтоб не светился черным.- А дело очевидное, все доказательства собраны.
   Подполковник, шустрый, неглупого вида, даже склонный пофилософствовать и тоже молодой для своих звездочек: здесь росли в чинах как на дрожжах: как боевые офицеры в разгар сражений - поглядел на Якова и спросил подчиненного:
   - А ты говорил ему, что это ухудшит его шансы? Чистосердечное признание смягчает по нашим законам участь обвиняемого. А так он ставит и нас и себя в трудное положение.
   - Говорил, конечно - слушать не хочет. Думает, подпись его много значит.
   - Значит - да не так, как он думает. Даже если ему сохранят жизнь, поедет в лагерь с готовой репутацией. Неподписанты - это вроде опасных рецидивистов у уголовников,- объяснил он Якову, а потом капитану: - Это у него от папаши. Не может осквернить буковки неправдою. Замарать чистоту святого Писания.
   Это задело Якова.
   - Коммунисты как будто бы тоже всегда свято чтили свои книги? - сказал он со скромной, допустимой в его положении, иронией.
   - Коммунисты? Никогда! - отрезал подполковник.- Это вы ничего в истории не поняли. Хоть и учились в Институте красной профессуры. Если б коммунисты держались буквы закона, они б ничего не добились. История - она же как танк. Вы танки знаете: учили танкистов в Академии. Так вот, идет она напролом, и какие там надписи на дорогах, какие дорожные указатели? Кому читать их? Тут знай только гляди по сторонам да беги подальше от ее гусениц! Коммунисты диалектики. Думаете, те, кто подписывался у нас, не были членами партии? Надо значит надо - такой виток спирали, так партия требует. Это в вас правоверный еврей говорит, а не коммунист - я, извините, не хочу оскорблять вашего национального чувства: я против евреев ничего лично не имею, они обычно хорошие организаторы, чего нам, русским, не хватает - но и у вас есть свои изъяны... Так будете подписывать?
   - Нет,- сказал Яков.- Это недостойно коммуниста.
   - Ах вот как вы заговорили! - протянул тот, ожесточился и лицо его угрожающе осунулось и опустело.- Тогда идите: с вами все ясно. Коммунист, видите ли! Да вас давно выгнали из партии. А что это он у вас в мундире щеголяет? - взъелся он на капитана.- Да еще со звездочками?
   - Да пусть,- ухмыльнулся тот.- Так даже забавнее.
   - Сам бы содрал погоны, да не хочется мараться!..- Но Яков, всецело сосредоточенный на своей судьбе, сегодня, видимо, решившейся, уже не слышал его - равно как и того, как в своей забытой всеми могиле преждевременно скончавшийся Гирш Лихтенштейн загремел истлевшими костями и закричал с запоздалой радостью:
   - Молодец, Янкель! Не подписал им, сукиным детям, индульгенцию!..
   Отца приговорили к десяти годам лагерей строгого режима по печально знаменитой 58-й статье: пункты "а", "б", "в", "г" и прочие - за то, что он был завербован в Ухани китайской разведкой (англичан оставили в покое), и за участие в "рабочей оппозиции".
   7
   После вынесения приговора им разрешили переписываться. Вот письма Рене: писать правильно по-русски она так и не научилась.
   "Дорогой Яков!
   В начале ноября я получила твою открытку с новым адресом. Послала тебе за это время одно письмо и несколько журналов. Больно писать об этом, но я не имею никакой возможности посылать тебе в настоящее время продовольствие. Никогда еще мы так тяжело не жили. С работой у меня никак не налаживается. Я так устала чувствовать себя паршивой и нигде не нужной, что не хочется жить.
   Летом и осенью я делала несколько попыток переходить на другую работу. Мне очень хотелось идти работать к профессору Сеппу. И он доброжелательно к этому отнесся вначале. Затем кто-то помешал, я не знаю, какие аргументы были применены, но я получила очередную большую травму, тем более что я необычайно высокого мнения о Сеппе как об ученом и человеке. Мне очень тяжело думать, что у него обо мне мнение как о ком-то нежелательном.
   Приглашали меня на работу в одно военное учреждение в качестве врача, но никто не согласился дать мне партийные рекомендации, чтобы оформиться. Пыталась поступить в Академию медицинских наук научным работником - мне ответили: мест нет, когда я знаю, что там, куда предполагалось меня направить, 5 свободных ставок.
   Работаю по-прежнему в своей первой терапии, при тех же людях. Владимира Харитоньевича все нет и нет. Благодаря вмешательству тов. Ворошилова "им" не удалось меня уволить. Но расправа идет по другой линии: не дают ни больных, ни студентов. Превращают меня, знающего свое дело врача, в телеграфиста, я только должна расшифровывать эту ерунду, ЭКГ, и ничего больше. Работы каждый день на час, не более. Неужели нельзя мне найти работу по квалификации? В настоящее время организуется новый терапевтический институт АМН. Была на днях на приеме у директора этого института. Конечно, я не нужна там тоже. Но я хочу работать, хочу получать за свою работу минимальный прожиточный минимум (1700 р.), и я буду все делать, чтобы попасть в этот институт. Думаю, что есть еще и другие выходы, кроме веревки с узлом, о которой я слишком часто стала думать в последнее время. Попрошусь на прием в ЦК к тов. Суслову. Не может быть, чтобы не было выхода из этой бездны несправедливости и безразличия.
   Дети в настоящее время здоровы. Учеба у них идет по-прежнему хорошо. Самик остается неустойчивым, часто болеет, но быстро поправляется.
   Инна учится в институте с успехом, продолжая при этом работать. Дуся совсем молодцом, все делает дома сама. Без нее было бы совсем тяжело. Жанна и мама шлют тебе привет. Жоржик заболел скарлатиной.
   Пиши чаще.
   Извини за мрачное письмо, но это, думаю, все же лучше, чем не писать, ссылаясь на постоянно мрачное настроение.
   Целую тебя крепко. 18 ноября 1951 г."
   Сепп заведовал клиникой нервных болезней. Его книгой "Происхождение и развитие нервной системы позвоночных" мать тогда, несмотря на все свои беды, зачитывалась: это был для нее способ отвлечься от реальности. Книга была в самом деле замечательная. Сепп был сухой, неразговорчивый, невысокого роста человек лет шестидесяти, не желавший ничего знать, кроме своей науки. Его книгу она прочла, потому что занялась проблемами смежными с неврологией: такова была тема ее новой научной работы - и пришла от нее в восторг, в сызмала свойственное ей состояние экзальтации от прочитанного. Ей очень уж хотелось работать вместе с таким человеком. Она пошла в институтский отдел кадров, которым руководил некто Зилов, второй после П.К. Анохина профессор физиологии. Он сказал ей без лишних церемоний:
   - Вы коммунист и должны понять, что, если у меня будет выбор между вами и русской женщиной, я, конечно, возьму ее, а не вас.
   - Почему вы не брали тогда русских на разведку? - спросила она или только хотела спросить - дома так и не поняли из ее короткого, неохотного рассказа. Она решила жаловаться Ворошилову. Она и раньше могла это сделать, но прежде был Яков, и ее обращение к члену Политбюро неизбежно выглядело бы как их совместная, заочно подписанная им жалоба. Неизвестно, как бы взглянули на это в Академии или в Управлении, и она этого не предпринимала. Теперь руки у нее были развязаны, она написала Клементу Ефремовичу, который должен был помнить ее с Шанхая. Ей пришло короткое извещение о том, что Ворошиловым направлено письмо в институт. Она не знала, что в нем было: ей не дали с ним ознакомиться, но письмо сделало свое дело - ее перевели в нервную клинику. Здесь она была консультантом-терапевтом, ни с кем из здешних специалистов не сталкивалась и не состязалась (поскольку не была невропатологом), но это не мешало, а лишь помогало ей готовить докторскую. Сепп одобрил ее научную тему, но не более этого: держал ее на расстоянии впрочем. он и ближайшим сотрудникам своим не уделял большего внимания. У нее теперь было много свободного времени - это позволило ей взять совместительства в двух или трех местах, и денежный вопрос решился сам собою.
   Совмещение поддерживало ее не только материально, но и морально: изгнанная из одного места, она словно копила другие, запасаясь ими впрок на случаи будущих крушений. Может быть, получением и этих мест она обязана Ворошилову: отделы кадров обычно наводят справки по прежнему месту работы, а там не могли не дать знать о столь важном обстоятельстве, как содержащееся в личном деле письмо Заместителя Председателя Совнаркома. Ей дали работу в закрытом военном госпитале летчиков: доверили расшифровывать их электрокардиограммы (что оказалось непростым делом, потому что у молодых людей после летных перегрузок на современных истребителях на ЭКГ возникали картины, сходные с инфарктными, и она долго не знала, как их читать: если бы она оценивала их в "штатском режиме", то половину летного состава надо было освободить от полетов). Потом она устроилась в поликлинику Академии наук, где ей дали вести двадцать академиков вместе с их семьями. Тут она снова столкнулась с элитой российской науки - яркими, светлыми и неповторимыми умами: не всех же перебили и не все были столь ничтожны и бездуховны, как профессора Первого мединститута. Она лечила М.М. Герасимова, историка, археолога и скульптора, восстанавливавшего облик доисторических людей и исторических личностей по черепам и скелетам. На столе у него стоял гипсовый бюст Ярослава Мудрого, а руки его никогда не бездействовали и, пока он сидел в очереди у ее кабинета, лепили из конфетной фольги оленей, собак, кошек, которых он презентовал ей на приеме. Был философ В.Ф. Асмус: тихий, сдержанный, скромный - само воплощение цивилизации. Был наконец Н.М. Крылов: член большой Академии с 1929 года, автор фундаментальных трудов по общей математике, но хулиган и живописнейшая личность; его передали ей с превеликим облегчением, потому что прежних врачей он не признавал и третировал: не стеснялся, например, говорить им, что ему лень ходить в туалет и он писает с балкона своего дома. Так оно было или нет, оставалось неясным, но налицо было неуважение к доктору. Он и к ней за глаза отнесся вначале пренебрежительно: "Что? Француженка, которая заведует ЭКГ? Знаю я этих француженок! Они ни русского, ни французского не знают!" - но тут же побежал к ней на прием знакомиться. В молодости он жил в Париже, примыкал там к анархистам и, видно, на всю жизнь сохранил свои предпочтения и первоначальную мятежность характера. Они разговорились, вспомнили Париж двадцатых годов, его бывших товарищей, которых узнавали по широкополым черным шляпам и таким же большим галстукам-бабочкам, называвшихся "лавальер", помянули добрым словом вождя анархистов Себастьяна Фора, которого Рене лично, конечно, не знала, но о котором, как все, слышала. Воспоминания эти оказались столь дороги мятежному сердцу Николая Митрофановича, что он проникся к ней если не любовью, то полнейшим доверием и отныне не признавал никого больше, а шел советоваться к ней по всем без исключения врачебным вопросам.
   Легче с деньгами, лучше на работе - менялся и тон писем Якову. Письмо от апреля 1952 г:
   "Дорогой Яков!
   Поздравляем тебя со скоро наступающим праздником. Целуем тебя, дети и я, и желаем всякого благополучия. Скучаем без тебя и ждем с нетерпением конца...
   Мы все здоровы. Дети живые и веселые. Сережа, как всегда, проказник и шалун. Сегодня воскресенье, мы были утром в театре, смотрели сказку "Аленький цветочек", после чего, конечно, Сережа все время изображает пискливую кикимору. Дети получили большое удовольствие от сказочной постановки. Жизнь у них течет интересно, да и сами они любознательны и активны, так что умеют находить настоящий интерес.
   Питаемся сейчас несколько лучше, снижение цен было для нас чувствительно. Живем лучше. Это скоро сказалось на здоровье детей. Они, особенно Сережа, стали лучше кушать, вид у него заметно оживился. Самик пока избавился от ангин и выглядит хорошо. Но, вероятно, через два месяца нужно будет возобновить курс пенициллина. Инна занимается усердно, получает на экзаменах одни пятерки. Она здорова, признаков утомления пока не проявляет. Она молодец.
   Что касается меня, то ничего нового о себе сказать не могу - все тебе хорошо известно.
   Дуся сегодня празднует Пасху и угостила нас вкусными куличами и пасхой своего изготовления. Она здорова и, как всегда, неутомимая работяга.
   Мама и Жанна здоровы, Жоржик тоже. Я нигде не бываю - да и некогда. Больше года не видела Ксению - она не звонит. Давно не видела брата - он послал поздравительную телеграмму детям на день рождения, как министрам. Не видела давно Партигула с Диной Семеновной: не хожу никуда - разговоров меньше. Я очень довольна своей новой работой, очень интересуюсь ею; правда, многому надо учиться и дело очень трудоемкое, но зато интересно жить, когда есть над чем думать. Прихожу в восторг от чтения русских и французских классиков невропатологии и психиатрии. Легче живется, когда сознаешь, что были и есть такие умные, глубокие и гуманные люди"... (конец утерян).
   Положение как будто бы устанавливалось на новом, но вполне приемлемом для нее и для семьи уровне. В пустующую после ареста Якова комнату вселили одинокую женщину, Августу Васильевну Окорокову, преподавателя испанского одной из закрытых военных академий. Это была очень приветливая, веселая и интеллигентная дама, иметь с ней дело было одно удовольствие.
   Жизнь понемногу устанавливалась, появилось подобие достатка, и Рене даже набралась дерзости и попыталась вернуть утраченную семьей дачу.
   В 1947 году Яков, как и другие старшие офицеры Академии, получил участок в подмосковных Жаворонках для дачного строительства. Яков поспел конечно же к концу дележа и получил то, что другие оставили без внимания,-заболоченный кусок смешанного леса, ельника, перемежающегося дубами и осинами. Яков - он был, конечно же, человек сугубо городской и военный - прельстился в особенности дубами, которые представлялись ему генералами от леса: он считал, сколько их у него, больших и маленьких; осины же, как младшие лейтенанты или даже прапорщики, не шли в счет и не заслуживали его внимания. Его товарищи по работе, вчерашние крестьяне, больше понимавшие в деле, взяли себе кто поляну, кто цельный сосняк, кто ровный и чистый ельник, но Яков, по недосмотру и по невежеству, взял все-таки лучший участок: смешанный лес живее и богаче чистого, и даже болотца украшают его, потому что, когда их осушают, трава на их месте растет особенно густо. Начали возводить дом, быстро поставили сруб, которым Яков гордился особенно, потому что строители сказали ему, что он из какого-то невероятно качественного леса, а он свято верил любому слову рабочего (сруб же был самый обыкновенный, из еловых бревен разного калибра); покрыли его крышей. Больше ничего сделать не успели: Якова арестовали. При обыске кроме прочих документов забрали и те, что касались дачи: разрешение на строительство, право на участок и так далее, без чего нельзя было и думать о продолжении стройки - даже если б на нее были деньги. Знаменитый сруб, крытый шифером, чернел от дождей; доски, приготовленные для строительства, разворовали братья-полковники: не оставлять же врагу народа. (Справедливости ради надо сказать, что не все соседи приняли участие в грабеже: особенно старались двое, но зато все как один выставили свои туалеты к забору падшего хозяина, так что участок со всех сторон обступили прямоугольные домики с двускатными крышами.) Время, отведенное на стройку, было ограничено, через год-два надо было сдать приемной комиссии хотя бы первый этаж будущего строения - в противном случае участок должны были передать другому, а там уже ждала живая очередь. Рене, которой нечего было терять, как-то собралась и поехала - не куда-нибудь, а на Лубянку, в приемную, куда лишний раз не ходили. Ее принял капитан, учтивый и усталый. Она сказала, что просит, чтоб из всего взятого во время обыска ей вернули документы на дачу.