Страница:
– Вы, робятки, – сказал Киврин, водя по лицам парней волчьими глазами, – ведаете ли, кого имать?
– Приметы дознались, боярин; званья – тоже: ясаула козацкой станицы Стеньку Разю.
– То оно – имайте… А тако: прежде всего берегитесь шуму и многих глаз. Подходите не скопом, а вразброд, и берите, когда он без сабли. Коли же с саблей, зачнете ронить головы, как брюквины с огорода: ведомо, что рубит шарпальник без страху и пуста удара у него не бывает…
Боярин остановил глаза на татарине:
– Известно мне, что ты, батырь Юмашка, много коней ловишь петлей, а на козака пойдешь, не промахнись – зри: сабля в руке, то, знай, петля не берет. Мой вам сказ такой: уследите в заходе, на стольчак с саблей не полезет. Ино подговорите ярыг каких-либо – запугайте их перво, чтоб делали тайно, и заведите кулашный бой на реке… Следы запали его: только дознался, что в ту ночь сшел он в Стрелецкую, станица же зде у Кремля, и не можно ему не быть в станице. А тако: пойдет по льду Москвы-реки, ту вам к его ходу заварить кулашный бой; може, загоритца боем, саблю сложит, тогда ваш. Сани сготовьте, веретье киньте на него и волоките к Фроловой. Зде мы примем без шуму…
– Уловим, боярин.
– Бачка боярин, изымам!
– Ну, со Христовой молитвой в ход!
Истцы ушли. Пробили часы на Спасских воротах. Заскрипели блоки – мост встал на место. Киврин спросил:
– Стрелец, идут ли заплечные?
– Идут, боярин!
– Приметы дознались, боярин; званья – тоже: ясаула козацкой станицы Стеньку Разю.
– То оно – имайте… А тако: прежде всего берегитесь шуму и многих глаз. Подходите не скопом, а вразброд, и берите, когда он без сабли. Коли же с саблей, зачнете ронить головы, как брюквины с огорода: ведомо, что рубит шарпальник без страху и пуста удара у него не бывает…
Боярин остановил глаза на татарине:
– Известно мне, что ты, батырь Юмашка, много коней ловишь петлей, а на козака пойдешь, не промахнись – зри: сабля в руке, то, знай, петля не берет. Мой вам сказ такой: уследите в заходе, на стольчак с саблей не полезет. Ино подговорите ярыг каких-либо – запугайте их перво, чтоб делали тайно, и заведите кулашный бой на реке… Следы запали его: только дознался, что в ту ночь сшел он в Стрелецкую, станица же зде у Кремля, и не можно ему не быть в станице. А тако: пойдет по льду Москвы-реки, ту вам к его ходу заварить кулашный бой; може, загоритца боем, саблю сложит, тогда ваш. Сани сготовьте, веретье киньте на него и волоките к Фроловой. Зде мы примем без шуму…
– Уловим, боярин.
– Бачка боярин, изымам!
– Ну, со Христовой молитвой в ход!
Истцы ушли. Пробили часы на Спасских воротах. Заскрипели блоки – мост встал на место. Киврин спросил:
– Стрелец, идут ли заплечные?
– Идут, боярин!
8
Все – как ясным днем наяву: Разину кажется, что лежит на палубе струга, что его тихо несет по течению, а перед ним синий парус, но, приглядываясь, удивился.
Его правая рука лежит в стороне и манит к себе, двигая пальцами… Вон тело, оно тоже далеко от глаз, а близко сапоги человека в синем кафтане… У человека вместо лица желтый большой лист бумаги; под бумагой, свесившись книзу, дрожит светловолосая борода. Разин слышит, что человек читает, и силится понять.
«…В своей дьявольской надежде… Вор… клятвопреступник… похотел… святыню обругать, не ведая милости заступления пречистые… московских…»
Выше синего кафтана, бороды и желтого листа бумаги высятся зубчатые стены, за стенами лепятся один над одним золотые кокошники, без лица – они идут кверху, а вверху горит на солнце золотой крест…
– Вот диво!
Разин хотел встать, коротко почувствовал недвижность тела, в нем пробудилось упрямство и злость… Выдохнув широкой грудью, крикнул:
– Что ж я? Сатана! – и сорвался с постели.
Перед ним у другой стены горницы мерно качается люлька, завешанная синей камкой. Верх люльки до половины украшен бахромой из желтого блестящего шелка; раздуваясь от движения вверх-вниз, шевелится. За люлькой в одной рубахе, наискосок съехавшей с плеча и пышной груди, сидит Ириньица. Тут же, немного в стороне, на той же лавке, лежит раскрытая книга, горят восковые свечи, перед книгой юродивый тычет по странице пальцем и спорит сам с собой.
– Сказывала окуню столетнему, взбудишь гостя! Ой, Степанушко, должно, опился старик, и будто его огневица взяла – бредит… Без ума стал…
– Пречистые? Московских!.. Нет, ино сие ложь – в книге, списанной у Кирилла протопопом, вот: «Диавол наперед рассеивал свои клеветы, слагая сказы о ложных богах, рождаемых от жон!» – кричал юродивый, не обращая внимания на уговоры Ириньицы. Разин стал спешно одеваться.
– Куда ты, сокол? Ой, голубь-голубый, спи, покеда сумеречно, – яства налажу, да изопьем чего хмельного…
– И протопоп – ложь! В Кирилловой книге указано: «Сатана сам вселится в антихриста».
– Дедко, да перестань же… Ой ты, сокол, светлый мой, дай хоть глянуть еще в твои глаза, дай я все твои Шадринки перецелую. Щемит сердце – спать не могу и будто назавсегда отпущаю тебя!
– Чай, увидимся. Не висни! Скоро надо мне вон из Москвы – душу она мою мятет… – и вышел, а за ним слышался слезливый голос Ириньицы:
– Ворон столетний, угнал мою радость!
Его правая рука лежит в стороне и манит к себе, двигая пальцами… Вон тело, оно тоже далеко от глаз, а близко сапоги человека в синем кафтане… У человека вместо лица желтый большой лист бумаги; под бумагой, свесившись книзу, дрожит светловолосая борода. Разин слышит, что человек читает, и силится понять.
«…В своей дьявольской надежде… Вор… клятвопреступник… похотел… святыню обругать, не ведая милости заступления пречистые… московских…»
Выше синего кафтана, бороды и желтого листа бумаги высятся зубчатые стены, за стенами лепятся один над одним золотые кокошники, без лица – они идут кверху, а вверху горит на солнце золотой крест…
– Вот диво!
Разин хотел встать, коротко почувствовал недвижность тела, в нем пробудилось упрямство и злость… Выдохнув широкой грудью, крикнул:
– Что ж я? Сатана! – и сорвался с постели.
Перед ним у другой стены горницы мерно качается люлька, завешанная синей камкой. Верх люльки до половины украшен бахромой из желтого блестящего шелка; раздуваясь от движения вверх-вниз, шевелится. За люлькой в одной рубахе, наискосок съехавшей с плеча и пышной груди, сидит Ириньица. Тут же, немного в стороне, на той же лавке, лежит раскрытая книга, горят восковые свечи, перед книгой юродивый тычет по странице пальцем и спорит сам с собой.
– Сказывала окуню столетнему, взбудишь гостя! Ой, Степанушко, должно, опился старик, и будто его огневица взяла – бредит… Без ума стал…
– Пречистые? Московских!.. Нет, ино сие ложь – в книге, списанной у Кирилла протопопом, вот: «Диавол наперед рассеивал свои клеветы, слагая сказы о ложных богах, рождаемых от жон!» – кричал юродивый, не обращая внимания на уговоры Ириньицы. Разин стал спешно одеваться.
– Куда ты, сокол? Ой, голубь-голубый, спи, покеда сумеречно, – яства налажу, да изопьем чего хмельного…
– И протопоп – ложь! В Кирилловой книге указано: «Сатана сам вселится в антихриста».
– Дедко, да перестань же… Ой ты, сокол, светлый мой, дай хоть глянуть еще в твои глаза, дай я все твои Шадринки перецелую. Щемит сердце – спать не могу и будто назавсегда отпущаю тебя!
– Чай, увидимся. Не висни! Скоро надо мне вон из Москвы – душу она мою мятет… – и вышел, а за ним слышался слезливый голос Ириньицы:
– Ворон столетний, угнал мою радость!
9
Избегая тупых закоулков и видя через низкие дома кремлевские башни, Разин слободой пробирался к реке. Размахивая руками, ему навстречу брели по снегу люди; сзади недалеко шли двое в длиннополых шубах, длинные бороды в инее. Один расспрашивал, другой хвастливо сообщал:
– Да нешто и ты бегал халдеем?
– Прытко бегал, покеда патриарх не спретил. А и много-таки я пожег плауном[88] бород человечьих, зато не один раз о крещенье во льдах плавал.[89]
– Не озорко? Лихоманки не хватил?
Слова стали непонятны – люди отстали или свернули куда. Сзади, стараясь обойти Разина, меся ногами снег, скользя и вывертывая сапогами, чтоб легче идти, шли трое, один на ходу кричал:
– Добры есть новгородски ременники, да мому заплечному не угодят – ни в жисть!
– А што?
– Вот! «Это-де не кнут, ежели я его в руке не восчувствую», да взял, робяты, приплел к кисти-то свинцу плашки…
– Ой, дьявол!
– И нынче, кто его поноровки не купит – на раз смерть!
– Ой, ты?!
– Ей-бо! Дьяк удары чтет – рот отворит за словом, а он р-р-а-аз! – и битой закатился – язык висит.
– Ой, пес!
– Жонок – так тех с пол-удара. Ну, те знают, шепчут: «Потом-де у бани свидимся!» И ништо – мазнет гладко, кровь прыснет, а мясо цело…
Разин еще долго слышал выкрики:
– О!
– Н-ну?
– Вот дьявол!
На одном из перекрестков по колени в снегу стояли нищие богаделенские божедомы – старики, женщины в заплатанных кафтанах, в душегреях истрепанных, с чужого плеча. Они пели:
«От нашествия поганых чуждых языцей – помилуй! От полона погаными мудрых и сильных князей, бояр, воевод, купцов помилуй, господи!»
В синей однорядке, в меховой шапке пышнобородый купец в расшитых узорами валенках стоял перед воспевающими, хватал иршаными[90] рукавицами из корзины у мальчишки-подростка хлебы, раздавал нищим. Те кланялись, касаясь головами снега, тянули монотонно снова то же:
«Благоденствия великому государю, великому благоверному князю Алексию Михайловичу… воеводам, боярам, жилецким людям – пошли, всеблагий господи-и!..»
Разин, спускаясь по ступеням, вырубленным на снежном косогоре, думал: «Дожду ли когда, что тех, за кого молят, зачнут клясти?»
– Козак, удал молодец! Выручи, ради бога, – бьют! – кричал Разину человек, видом посадский, в коротком кафтанишке, с распахнутым воротом грязной ситцевой рубахи. На жилистой шее посадского болтался медный крестик, на ногах без портянок – опорки, лицо в крови.
– Кто бьет?
– Да не одного меня, удал человек, всех нас посацких обижают боярски холопи – с торга от возов отбили!
Разин спустился на лед, глянул в даль реки: у мясных рядов стояли осниманные, с обрубленными до колен ногами коровьи туши. У ларей рыбников хвостами вверх на тупых мордах, как точенные к боярским крыльцам столбы, прислонены крупные сомы. В снежном тумане двигалась около ларей толпа – пестрее была эта толпа там, где продавали шелк и ситец. Руслом реки шел несмолкаемый гул.
– Не лжешь ли? Кто бьет? – И увидал Разин отступающую от рыбных рядов толпу худо одетых людей. На них, желтея полушубками, напирала другая, в сапогах, в ушастых валеных шапках. Толпа в полушубках вооружена кольями.
– Лупи гольцов, робята-а! – От движенья людей в полушубках болтались наушники.
Разин, сбросив шубу, завернул рукава кафтана:
– Гей, голутьба! Стой…
Толпа отступающих остановилась.
– У нас ватаман! Стой…
Люди с кольями в руках загалдели:
– То не бой! Убойство!
– У козака сабля!
– Вишь, пистоль, робяты!
– Не мочно козаку биться!
– А с кольем мочно?
– Киньте палочье – кину саблю!
– Ежели в кулаки отобьете, впадайте возами!
– А ну давай, гольцы!
Покидали колье на лед.
– Эй, козак, мы колье кинули!
– Добро! – Разин шагнул к лежавшей шубе, отстегнул ремень с саблей, кинул пистолет на овчину. Толпа подчинилась ему, он выстроил ее, встал в голове толпы и крикнул:
– Ну, зачинай!
Две толпы плотно сошлись. Разин бил кулаками в грудь, и каждый, кто не увертывался от удара, отлетал и падал. Там, где шел он, лежали люди.
– Ага, дьявола! Воза наши, и, по уговору, полушубки тоже…
– Сговор не ладной, пошто лишнего бойца приняли?! – кричали полушубки.
– В гузне свербит?!
Разин прошел толпу в полушубках; кто лежал, кто бежал прочь, но врагу между собой перемигивались. Разин, смекнув сговор, повернул в сторону шубы с оружием, а когда он повернул, сбив с ног встречного, что заслонял дорогу, раздался свист в кулак, и в то же время над головою казака взвилась петля, захлестнула шею:
– Эге, дья-а…
Шагах в десяти в стороне из-под татарской шапки белели оскаленные зубы. Руки в кожаных рукавицах быстро мотали ременную бечеву. Не помня хорошо себя, но и не боясь, с удушьем в груди, Разин кинулся на блеск зубов, большими руками вцепился в жилистую шею врага, толчком груди свалил навзничь.
Татарское лицо под грудью Разина побагровело, раскосые глаза выпучились:
– Шайтан… шайтан…
Хотя петля худо давала дышать, Разин двинул плечами – хрустнули кости, он завернул врагу шею с головой за спину.
– Тяпоголов[91], гляди, Юмашку кончил!
Скользнули по льду сапоги. Разин не успел защититься от хлесткого удара кистеня – удар потряс все его уело.
Река с ларями, с пестрой толпой, рыжей стеной Кремля, с пятнами золоченых кокошников на церквах закружилась и позеленела, только где-то далеко прыгали огоньки не то крестов на солнце, не то зажженных свечей. В ушах длительно зашумело…
– Да нешто и ты бегал халдеем?
– Прытко бегал, покеда патриарх не спретил. А и много-таки я пожег плауном[88] бород человечьих, зато не один раз о крещенье во льдах плавал.[89]
– Не озорко? Лихоманки не хватил?
Слова стали непонятны – люди отстали или свернули куда. Сзади, стараясь обойти Разина, меся ногами снег, скользя и вывертывая сапогами, чтоб легче идти, шли трое, один на ходу кричал:
– Добры есть новгородски ременники, да мому заплечному не угодят – ни в жисть!
– А што?
– Вот! «Это-де не кнут, ежели я его в руке не восчувствую», да взял, робяты, приплел к кисти-то свинцу плашки…
– Ой, дьявол!
– И нынче, кто его поноровки не купит – на раз смерть!
– Ой, ты?!
– Ей-бо! Дьяк удары чтет – рот отворит за словом, а он р-р-а-аз! – и битой закатился – язык висит.
– Ой, пес!
– Жонок – так тех с пол-удара. Ну, те знают, шепчут: «Потом-де у бани свидимся!» И ништо – мазнет гладко, кровь прыснет, а мясо цело…
Разин еще долго слышал выкрики:
– О!
– Н-ну?
– Вот дьявол!
На одном из перекрестков по колени в снегу стояли нищие богаделенские божедомы – старики, женщины в заплатанных кафтанах, в душегреях истрепанных, с чужого плеча. Они пели:
«От нашествия поганых чуждых языцей – помилуй! От полона погаными мудрых и сильных князей, бояр, воевод, купцов помилуй, господи!»
В синей однорядке, в меховой шапке пышнобородый купец в расшитых узорами валенках стоял перед воспевающими, хватал иршаными[90] рукавицами из корзины у мальчишки-подростка хлебы, раздавал нищим. Те кланялись, касаясь головами снега, тянули монотонно снова то же:
«Благоденствия великому государю, великому благоверному князю Алексию Михайловичу… воеводам, боярам, жилецким людям – пошли, всеблагий господи-и!..»
Разин, спускаясь по ступеням, вырубленным на снежном косогоре, думал: «Дожду ли когда, что тех, за кого молят, зачнут клясти?»
– Козак, удал молодец! Выручи, ради бога, – бьют! – кричал Разину человек, видом посадский, в коротком кафтанишке, с распахнутым воротом грязной ситцевой рубахи. На жилистой шее посадского болтался медный крестик, на ногах без портянок – опорки, лицо в крови.
– Кто бьет?
– Да не одного меня, удал человек, всех нас посацких обижают боярски холопи – с торга от возов отбили!
Разин спустился на лед, глянул в даль реки: у мясных рядов стояли осниманные, с обрубленными до колен ногами коровьи туши. У ларей рыбников хвостами вверх на тупых мордах, как точенные к боярским крыльцам столбы, прислонены крупные сомы. В снежном тумане двигалась около ларей толпа – пестрее была эта толпа там, где продавали шелк и ситец. Руслом реки шел несмолкаемый гул.
– Не лжешь ли? Кто бьет? – И увидал Разин отступающую от рыбных рядов толпу худо одетых людей. На них, желтея полушубками, напирала другая, в сапогах, в ушастых валеных шапках. Толпа в полушубках вооружена кольями.
– Лупи гольцов, робята-а! – От движенья людей в полушубках болтались наушники.
Разин, сбросив шубу, завернул рукава кафтана:
– Гей, голутьба! Стой…
Толпа отступающих остановилась.
– У нас ватаман! Стой…
Люди с кольями в руках загалдели:
– То не бой! Убойство!
– У козака сабля!
– Вишь, пистоль, робяты!
– Не мочно козаку биться!
– А с кольем мочно?
– Киньте палочье – кину саблю!
– Ежели в кулаки отобьете, впадайте возами!
– А ну давай, гольцы!
Покидали колье на лед.
– Эй, козак, мы колье кинули!
– Добро! – Разин шагнул к лежавшей шубе, отстегнул ремень с саблей, кинул пистолет на овчину. Толпа подчинилась ему, он выстроил ее, встал в голове толпы и крикнул:
– Ну, зачинай!
Две толпы плотно сошлись. Разин бил кулаками в грудь, и каждый, кто не увертывался от удара, отлетал и падал. Там, где шел он, лежали люди.
– Ага, дьявола! Воза наши, и, по уговору, полушубки тоже…
– Сговор не ладной, пошто лишнего бойца приняли?! – кричали полушубки.
– В гузне свербит?!
Разин прошел толпу в полушубках; кто лежал, кто бежал прочь, но врагу между собой перемигивались. Разин, смекнув сговор, повернул в сторону шубы с оружием, а когда он повернул, сбив с ног встречного, что заслонял дорогу, раздался свист в кулак, и в то же время над головою казака взвилась петля, захлестнула шею:
– Эге, дья-а…
Шагах в десяти в стороне из-под татарской шапки белели оскаленные зубы. Руки в кожаных рукавицах быстро мотали ременную бечеву. Не помня хорошо себя, но и не боясь, с удушьем в груди, Разин кинулся на блеск зубов, большими руками вцепился в жилистую шею врага, толчком груди свалил навзничь.
Татарское лицо под грудью Разина побагровело, раскосые глаза выпучились:
– Шайтан… шайтан…
Хотя петля худо давала дышать, Разин двинул плечами – хрустнули кости, он завернул врагу шею с головой за спину.
– Тяпоголов[91], гляди, Юмашку кончил!
Скользнули по льду сапоги. Разин не успел защититься от хлесткого удара кистеня – удар потряс все его уело.
Река с ларями, с пестрой толпой, рыжей стеной Кремля, с пятнами золоченых кокошников на церквах закружилась и позеленела, только где-то далеко прыгали огоньки не то крестов на солнце, не то зажженных свечей. В ушах длительно зашумело…
10
В верхние окна пытошной башни веет сухим снегом. Огонь факелов мотается – по мутной белой стене прерывисто мечется тень человека, вздернутого на дыбу. Рубаха сорвана с плеч, серый кафтан лежит перед столом на полу. Поднятый на дыбу скрипит зубами, изредка стонет. Палач только что продел меж связанных ремнем ног бревно, давит на бревно коленом, глядит вверх, чтоб хрустнувшие, вышедшие из предплечья руки пытаемого не оторвались. Колокольный звон закинуло в башню ветром.
Киврин за столом, крестясь, сказал:
– Всеношна отошла; должно, по ком церковном панафиду поют? Звонец у Ивана нынче худой, ишь, жидко брякает!
У дверей на скамьях, как всегда, два дьяка: один в синем, другой в красном кафтане. Дьяк в красном ответил:
– То, боярин, в Архангельском соборе звон!
– То-то звон жидкой! Ну, Иваныч, с богом приступим!
– Приступим, боярин, – ответил подручный дворянин.
– Заплечный, бей! Дьяки, пиши!
Ж-жа-х! – хлестнул кнут, еще и еще. По желтой спине из синих рубцов пошли книзу кровавые бахромы, – жжа-х!
– Полно! Пять ударов, – счел дьяк.
Из-за стола мертвый голос Киврина спросил:
– Замышлял ли ты, вор, Иван Разя, противу воеводы Юрия Олексиевича Долгорукова? А коли замышлял противу посланного в войну государем-царем полководца, то и противу великого государя замышлял ли?
– Противу всех утеснителей казацкой вольности, противу воевод, бояр, голов и приказных замышлял! – прерывающимся голосом, но твердо ответил с дыбы бородатый, курчавый казак.
– Пишите, дьяки! Сносился ли ты, вор, со псковским стрельцом Иевкой Козой и протчими ворами, кто чернил имя государя, великого князя всея Русии, и лаял похабными словами свейскую величество королеву?
– Жалость многая берет меня, что не ведал того, не мог к тому доспеть, – сносился бы…
– И еще что молышь?
– Сносился бы со всеми, кто встал за голодный народ противу обидчиков, что сидят на Руси худче злых татар. Пошел бы с теми, кто идет на бояр и воевод-утеснителей…
– Прибавь, заплечный, кнута вору – пущай все скажет!
Ж-жа-а! – Желтая спина битого все больше багровеет, штаны отяжелели от крови, сползают вниз.
– Полно! Всего сочтено двадцать боев, – говорит дьяк.
Мертвый голос из-за стола:
– Кого еще, вор, назовешь пособником бунта, заводчиком?.. Не сносился ли с шарпальниками, что пришли со Пскова и на реке Луге, под Иван-городом, громили судно аглицкого посла? А еще скажи тех, кто живет в дьявольском злоумышлении противу великого государя?
Пытаемый не отвечал.
В нише башни, где до пытки стояло подножное бревно палача, под ворохом рогож блестели на каблуках больших сапог подковы. Сапоги зашевелились, застучали колодки, из рогож высунулась черная голова с окровавленным лицом. Покрывая ветер и звон колокольный, раздался голос:
– Брат Иван, жив буду – твоя кровь трижды отольется!
– Стенько, злее пытки знать, что и ты хватан!
– Очкнулся? – Киврин показал желтые зубы улыбкой. Волчьи глаза метнулись на рогожи: – Жаль, не приспело время, ино двух бы воров тянуть разом!
– А пошто, боярин, не можно?
– Вишь, не можно, Иваныч: к Морозову не был, а надо ему довести, что заводчик солейного бунта взят и приведен.
– Да неужто быть он должон не у нас, у Квашнина?
– Морозову надобно довести, Иваныч! Ну, заплечный, внуши пытошному правду.
Снова бой кнутом. Первый кнут брошен. Помощник палача подал новый. Заплечный тяжелой тушей, отодвигая назад массивные локти в крови, топыря широкую спину в желтой кожаной куртке, налег на бревно, всунутое меж ног пытаемого, – трещат кости…
– Хребет трещит, а все упорствуешь? Сказывай, вор, пособников, заводчиков, супостатов государя!
Подвешенный кричит из последних сил:
– Дьявол! Все сказал…
– Заплечный, должно, с поноровкой твой кнут? Подкинь-ка огню, огонь – дело правильное.
Помощник палача накидал дров на железный заслон под дыбой. Палач вынул давящее книзу бревно. Густой дым скрыл от глаз дьяков и боярина пытаемого. Пламя загорелось, стало лизать ноги казака. Запахло горелым мясом. Пытаемый стонал, скрипел зубами шибче и шибче, потом зубы начали стучать, как в сильной лихорадке. Шлепая рукой в иршаной рукавице о стол, Киврин, воззрясь на пытку, шутил:
– Оттого и мужик преет, что государева шуба ладно греет. Заплечный, кинь в огонь клещи – побелеют, срежь ему тайной уд, да и ребра ломать придетца!
На огне зашипели брызги крови…
Палач сказал:
– У пытошного, боярин, нижним проходом бьет кровь!
– Ослабь дыбу, мастер? Отдох дай… Изведетца скоро, не все скажет. Ты крепко на бревно лег – порвал черева, ну и то – не на пир его сюды звали. Да, вот, дьяки, был ли поп ему дан, когда вели?
Встал дьяк в синем кафтане.
– Боярин, когда пытошного ввели во Фролову, поп к нему подходил, да пытошный, Иван Разя, лаял попа, и поп ушел!
– Ну, не надо попа, без попа обойдетца!
Пытаемый снят с дыбы, лицо черное; шатаясь на обожженных ногах, с трудом открывая глаза, слабым голосом сказал, как слепой, поводя и склоняя голову не в ту сторону, где под рогожами лежал Разин второй:
– Стенько! брат! У гроба стою, упомни меня…
– Не забуду, Иван, прости!
Киврин, сбросив на стол рыжий колпак, крикнул, скаля редкие зубы:
– И Стеньку честь окажем не мене! Стрельцы, отведите другого рядом – опяльте в кольца.
Захватив факел, четверо стрельцов отвели Степана Разина в пустое, рядом с пытошной, отделение башни, сбили с рук колодки. Из-под кровавых бровей Разин вскинул глаза на стрельцов:
– Всем, кто пес боярский, заплачу щедро!
Стрельцы распялили руки Разину по стене, вдели их в железные кольца, на шею застегнули на цепи ременное ожерелье с гвоздями:
– Сказывали – удал лунь, да птицы вольной ему не клевать!
Из головы от удара кистенем все еще сочилась кровь, пачкала лицо, склеивала глаза.
– Тряпицу ба, что ль, кинуть на голову – ведь человек? – сказал один стрелец с цветным лоскутом на бараньей шапке.
Другой сказал начальнически:
– До пытки выживет, а дале – боярин!
– Живучи эти черкасы, – прибавил третий.
Четвертый стрелец с факелом молчал. Со стены текло, от холода каменела спина. Вися на стене, упираясь ногами в каменный пол, Разин метался, пробуя сорваться, и выдернул бы из стены крючья с кольцами, да на больной от ременной петли шее вновь была крепкая, хотя и нетугая, петля – она при каждом движении головы колола гвоздями. Каменные толстые стойки без дверей мешали ему видеть, что делали палачи с братом.
Лишь слышал Степан, как шипело от каленых щипцов, пахло горелым мясом, слышал треск костей и понимал, что ломают ребра Ивану. Слышал стоны и вопрошающий мертвый голос:
– Скажешь ли, вор, пособников?
– Скажу одно… умираю…
– Тако все! Заплечный, нажги кончар, боди черева. Пишите, дьяки:
«Вор, Ивашка Разя, клял воевод, бояр и грозился новым бунтом, в пытке был упорен, заводчиков сказать не хотел и, пытанный накрепко, пытки не снес».
– Верши, заплечный! Вот ту – жги…
Раздался протяжный стон. Прикованный к стене Разин слышал, как загремело железо заслона и грузное скользнуло под пол.
– Стрельцы, мост спустить! Кончим, помолясь богу. Устал я, да и за полуночь буде… – И тот же мертвый голос продолжал: – Заплечный, бери кафтан: одежда казненного завсегда палачу, не от нас иде…
– Рухледь, не стоит того, боярин, чтобы с полу здымать!
– Богат стал? Ну, твой помощник не побрезгает, заберет. Тушите огни.
Киврин за столом, крестясь, сказал:
– Всеношна отошла; должно, по ком церковном панафиду поют? Звонец у Ивана нынче худой, ишь, жидко брякает!
У дверей на скамьях, как всегда, два дьяка: один в синем, другой в красном кафтане. Дьяк в красном ответил:
– То, боярин, в Архангельском соборе звон!
– То-то звон жидкой! Ну, Иваныч, с богом приступим!
– Приступим, боярин, – ответил подручный дворянин.
– Заплечный, бей! Дьяки, пиши!
Ж-жа-х! – хлестнул кнут, еще и еще. По желтой спине из синих рубцов пошли книзу кровавые бахромы, – жжа-х!
– Полно! Пять ударов, – счел дьяк.
Из-за стола мертвый голос Киврина спросил:
– Замышлял ли ты, вор, Иван Разя, противу воеводы Юрия Олексиевича Долгорукова? А коли замышлял противу посланного в войну государем-царем полководца, то и противу великого государя замышлял ли?
– Противу всех утеснителей казацкой вольности, противу воевод, бояр, голов и приказных замышлял! – прерывающимся голосом, но твердо ответил с дыбы бородатый, курчавый казак.
– Пишите, дьяки! Сносился ли ты, вор, со псковским стрельцом Иевкой Козой и протчими ворами, кто чернил имя государя, великого князя всея Русии, и лаял похабными словами свейскую величество королеву?
– Жалость многая берет меня, что не ведал того, не мог к тому доспеть, – сносился бы…
– И еще что молышь?
– Сносился бы со всеми, кто встал за голодный народ противу обидчиков, что сидят на Руси худче злых татар. Пошел бы с теми, кто идет на бояр и воевод-утеснителей…
– Прибавь, заплечный, кнута вору – пущай все скажет!
Ж-жа-а! – Желтая спина битого все больше багровеет, штаны отяжелели от крови, сползают вниз.
– Полно! Всего сочтено двадцать боев, – говорит дьяк.
Мертвый голос из-за стола:
– Кого еще, вор, назовешь пособником бунта, заводчиком?.. Не сносился ли с шарпальниками, что пришли со Пскова и на реке Луге, под Иван-городом, громили судно аглицкого посла? А еще скажи тех, кто живет в дьявольском злоумышлении противу великого государя?
Пытаемый не отвечал.
В нише башни, где до пытки стояло подножное бревно палача, под ворохом рогож блестели на каблуках больших сапог подковы. Сапоги зашевелились, застучали колодки, из рогож высунулась черная голова с окровавленным лицом. Покрывая ветер и звон колокольный, раздался голос:
– Брат Иван, жив буду – твоя кровь трижды отольется!
– Стенько, злее пытки знать, что и ты хватан!
– Очкнулся? – Киврин показал желтые зубы улыбкой. Волчьи глаза метнулись на рогожи: – Жаль, не приспело время, ино двух бы воров тянуть разом!
– А пошто, боярин, не можно?
– Вишь, не можно, Иваныч: к Морозову не был, а надо ему довести, что заводчик солейного бунта взят и приведен.
– Да неужто быть он должон не у нас, у Квашнина?
– Морозову надобно довести, Иваныч! Ну, заплечный, внуши пытошному правду.
Снова бой кнутом. Первый кнут брошен. Помощник палача подал новый. Заплечный тяжелой тушей, отодвигая назад массивные локти в крови, топыря широкую спину в желтой кожаной куртке, налег на бревно, всунутое меж ног пытаемого, – трещат кости…
– Хребет трещит, а все упорствуешь? Сказывай, вор, пособников, заводчиков, супостатов государя!
Подвешенный кричит из последних сил:
– Дьявол! Все сказал…
– Заплечный, должно, с поноровкой твой кнут? Подкинь-ка огню, огонь – дело правильное.
Помощник палача накидал дров на железный заслон под дыбой. Палач вынул давящее книзу бревно. Густой дым скрыл от глаз дьяков и боярина пытаемого. Пламя загорелось, стало лизать ноги казака. Запахло горелым мясом. Пытаемый стонал, скрипел зубами шибче и шибче, потом зубы начали стучать, как в сильной лихорадке. Шлепая рукой в иршаной рукавице о стол, Киврин, воззрясь на пытку, шутил:
– Оттого и мужик преет, что государева шуба ладно греет. Заплечный, кинь в огонь клещи – побелеют, срежь ему тайной уд, да и ребра ломать придетца!
На огне зашипели брызги крови…
Палач сказал:
– У пытошного, боярин, нижним проходом бьет кровь!
– Ослабь дыбу, мастер? Отдох дай… Изведетца скоро, не все скажет. Ты крепко на бревно лег – порвал черева, ну и то – не на пир его сюды звали. Да, вот, дьяки, был ли поп ему дан, когда вели?
Встал дьяк в синем кафтане.
– Боярин, когда пытошного ввели во Фролову, поп к нему подходил, да пытошный, Иван Разя, лаял попа, и поп ушел!
– Ну, не надо попа, без попа обойдетца!
Пытаемый снят с дыбы, лицо черное; шатаясь на обожженных ногах, с трудом открывая глаза, слабым голосом сказал, как слепой, поводя и склоняя голову не в ту сторону, где под рогожами лежал Разин второй:
– Стенько! брат! У гроба стою, упомни меня…
– Не забуду, Иван, прости!
Киврин, сбросив на стол рыжий колпак, крикнул, скаля редкие зубы:
– И Стеньку честь окажем не мене! Стрельцы, отведите другого рядом – опяльте в кольца.
Захватив факел, четверо стрельцов отвели Степана Разина в пустое, рядом с пытошной, отделение башни, сбили с рук колодки. Из-под кровавых бровей Разин вскинул глаза на стрельцов:
– Всем, кто пес боярский, заплачу щедро!
Стрельцы распялили руки Разину по стене, вдели их в железные кольца, на шею застегнули на цепи ременное ожерелье с гвоздями:
– Сказывали – удал лунь, да птицы вольной ему не клевать!
Из головы от удара кистенем все еще сочилась кровь, пачкала лицо, склеивала глаза.
– Тряпицу ба, что ль, кинуть на голову – ведь человек? – сказал один стрелец с цветным лоскутом на бараньей шапке.
Другой сказал начальнически:
– До пытки выживет, а дале – боярин!
– Живучи эти черкасы, – прибавил третий.
Четвертый стрелец с факелом молчал. Со стены текло, от холода каменела спина. Вися на стене, упираясь ногами в каменный пол, Разин метался, пробуя сорваться, и выдернул бы из стены крючья с кольцами, да на больной от ременной петли шее вновь была крепкая, хотя и нетугая, петля – она при каждом движении головы колола гвоздями. Каменные толстые стойки без дверей мешали ему видеть, что делали палачи с братом.
Лишь слышал Степан, как шипело от каленых щипцов, пахло горелым мясом, слышал треск костей и понимал, что ломают ребра Ивану. Слышал стоны и вопрошающий мертвый голос:
– Скажешь ли, вор, пособников?
– Скажу одно… умираю…
– Тако все! Заплечный, нажги кончар, боди черева. Пишите, дьяки:
«Вор, Ивашка Разя, клял воевод, бояр и грозился новым бунтом, в пытке был упорен, заводчиков сказать не хотел и, пытанный накрепко, пытки не снес».
– Верши, заплечный! Вот ту – жги…
Раздался протяжный стон. Прикованный к стене Разин слышал, как загремело железо заслона и грузное скользнуло под пол.
– Стрельцы, мост спустить! Кончим, помолясь богу. Устал я, да и за полуночь буде… – И тот же мертвый голос продолжал: – Заплечный, бери кафтан: одежда казненного завсегда палачу, не от нас иде…
– Рухледь, не стоит того, боярин, чтобы с полу здымать!
– Богат стал? Ну, твой помощник не побрезгает, заберет. Тушите огни.
11
Полная мыслями о госте, что утром рано покинул ночлег, Ириньица, качая люльку, пела:
– И песню же подобрала, Ириха…
– Не ладно поется, дедко?.. На сердце тоска, – и запела другую:
Горбун снял с себя шубное отрепье, кинул за лежанку, снял и нахолонувшее железо. Бормотал громко:
– Пропало наше, коли народ правду молыт… Помру, не увижу беды над боярами, обидчиками… худо-о…
– Что худо, ворон?
– Да боюсь, Ириха, что нашего котика бояры словили…
– Опять худое каркаешь?
– Слышал на торгу да коло кремлевских стен.
Ириньица кинулась к старику, схватила за плечи, шепотом просила:
– Что, что слышал? Сказывай!
– Ишь, загорелась! Ишь, пыхнула! Дела не сделаешь, а гляди, опять в землю сядешь, как с Максимом мужем-то буде. Не гнети плечи…
– Удавлю юрода – не томи! Максим, не вечером помянуть, кишка гузенная, злая был, – что же чул?
– Чул вот: народ молыт – гостя Степана привезли к Фроловой на санях, голова пробита… Стрельцы народ отогнали, а его-де во Фролову уволокли.
– Не облыжно? Он ли то, дедко?
– Боюсь, что он. На Москве в кулашном бою хвачен… «Тот-де, что в соляном отаман был, козак…»
– В Разбойной – к боярину Киврину?
– Куды еще? К ему, сатане.
Ириньица заторопилась одеваться, руки дрожали, голова кружилась – хватала вещи, бросала и вновь брала. Но оделась во все лучшее: надела голубой шелковый сарафан на широких, низанных бисером лямках, рубаху белого шелка с короткими, по локоть, рукавами, на волосы рефить[92], низанную окатистым жемчугом, плат шелковый, душегрею на лисьем меху. Достала из сундука шапку кунью с жемчужными кисточками.
– Иссохла бы гортань моя… Ну, куда ты, бессамыга[93], с сокровищем идешь?
– В Разбойной иду!
– Волку в дыхало? Он тя припекет, зубами забрякаешь.
– Не жаль жисти!
– Того жаль, а этого не?
Ириньица упала на лавку и закричала слезно:
– Дедко, не жги меня словом! Жаль, ох, спит, не можно его будить, а разум мутится.
– Живу спустят – твоя планида, а ежели, как мою покойную, на козле? Памятуй, пустая голова с большим волосьем!..
– Дедо, назри малого… Бери деньги из-под головашника… Корми, мой чаще, не обрости Васютку…
– Денег хватит без твоих. Ой, баба! Сама затлеешь и нас сожгешь…
За дверями шаркнуло мерзлой обувью, звякнуло железо; горбун, убого передвигаясь, спустился в горенку.
Разлучили тебя, дитятко,
Со родимой горькой матушкой.
Баю, баю, мое дитятко!
Во леса, леса дремучие
Угонили родна батюшку…
Баю, баю, мое дитятко!
Вырастай же, мое дитятко,
В одинокой крепкой младости.
Баю, баю, мое дитятко!
У тебя ль да на дворе стоит
Новый терем одинехонек —
Баю, баю, мое дитятко!
– И песню же подобрала, Ириха…
– Не ладно поется, дедко?.. На сердце тоска, – и запела другую:
– Вишь, убогой, эта веселее?
Ох, ты, котенька, коток,
Кудревастенький лобок!
Ай, повадился коток
Во боярский теремок.
Ладят котика словить,
Пестры лапки изломить!
Горбун снял с себя шубное отрепье, кинул за лежанку, снял и нахолонувшее железо. Бормотал громко:
– Пропало наше, коли народ правду молыт… Помру, не увижу беды над боярами, обидчиками… худо-о…
– Что худо, ворон?
– Да боюсь, Ириха, что нашего котика бояры словили…
– Опять худое каркаешь?
– Слышал на торгу да коло кремлевских стен.
Ириньица кинулась к старику, схватила за плечи, шепотом просила:
– Что, что слышал? Сказывай!
– Ишь, загорелась! Ишь, пыхнула! Дела не сделаешь, а гляди, опять в землю сядешь, как с Максимом мужем-то буде. Не гнети плечи…
– Удавлю юрода – не томи! Максим, не вечером помянуть, кишка гузенная, злая был, – что же чул?
– Чул вот: народ молыт – гостя Степана привезли к Фроловой на санях, голова пробита… Стрельцы народ отогнали, а его-де во Фролову уволокли.
– Не облыжно? Он ли то, дедко?
– Боюсь, что он. На Москве в кулашном бою хвачен… «Тот-де, что в соляном отаман был, козак…»
– В Разбойной – к боярину Киврину?
– Куды еще? К ему, сатане.
Ириньица заторопилась одеваться, руки дрожали, голова кружилась – хватала вещи, бросала и вновь брала. Но оделась во все лучшее: надела голубой шелковый сарафан на широких, низанных бисером лямках, рубаху белого шелка с короткими, по локоть, рукавами, на волосы рефить[92], низанную окатистым жемчугом, плат шелковый, душегрею на лисьем меху. Достала из сундука шапку кунью с жемчужными кисточками.
– Иссохла бы гортань моя… Ну, куда ты, бессамыга[93], с сокровищем идешь?
– В Разбойной иду!
– Волку в дыхало? Он тя припекет, зубами забрякаешь.
– Не жаль жисти!
– Того жаль, а этого не?
Ириньица упала на лавку и закричала слезно:
– Дедко, не жги меня словом! Жаль, ох, спит, не можно его будить, а разум мутится.
– Живу спустят – твоя планида, а ежели, как мою покойную, на козле? Памятуй, пустая голова с большим волосьем!..
– Дедо, назри малого… Бери деньги из-под головашника… Корми, мой чаще, не обрости Васютку…
– Денег хватит без твоих. Ой, баба! Сама затлеешь и нас сожгешь…
12
Спешно вошла по каменной лестнице, пахло мятой, и душно было от пара. На площадке с низкой двухстворчатой дверью в глубине полукруглой арки встретил Ириньицу русобородый с красивым лицом дьяк в красном кафтане, в руке дьяка свеча в медном подсвечнике.
– Пошто ты, жонка?
– Ой, голубь, мне бы до боярина.
– Пошто тебе боярин?
Дьяк отворил дверь. Ириньица вошла за ним в переднюю светлицу боярина. Белые стены, сводчатые на столбах; столбы и своды расписные. По стенам на длинных лавках стеганые красные бумажники[94], кое-где подушки в пестрых наволочках, в двух углах образа. Сверкая рефитью, жемчугами, поклонилась дьяку в пояс:
– По Разбойному, голубь, тут, сказывают, иман молодой казак – лицо в шадринках, высокий, кудревастый…
– Пошто тебе лихой человек?
– Ой, голубь! Сказывают, голова у него пробита, а безвинной, и за что?
– Знаешь боярина, жонка, – на кровь он крепок… Битье твое челом не к месту – поди-ка в обрат, покудова решетки в городу полы. Жалеючи тебе сказываю… Больно приглянулась ты мне.
Ириньица кинулась в ноги дьяку, заплакала. Дьяк поставил свечу на пол, поднял ее, она бросилась ему на шею.
– Голубь, что хошь проси! Только уласти боярина…
– Перестань! – сказал дьяк, отводя с шеи ее руки. – Глянет кто – беда, а любить мне тебя охота… Сказывай, где живешь?
– Живу, голубь, за Стрелецкой, на горелой поляне, за тыном изба, в снегу…
– Приду… а ты утекай, не кажись боярину, не выпустит целу, пасись, – шептал дьяк и гладил Ириньице плечи, заглядывая в глаза. – И где такая уродилась? Много баб видал, да не таких.
– Скажи, голубь, правду – уловлен казак?
– Знай… не можно о том сказывать… уловлен… Степан? Разя?
– Он, голубь! Пусти к боярину, горит сердце…
– Не ходи – жди его, он в бане…
– Не могу, голубь мой! Пусти, скажи где?
Дьяк махнул рукой, поднял свечу с пола.
– С ума, должно, тебя стряхнуло? Поди, баня ту – вниз под лестницей… Завернешь к левому локтю, дойдешь до первой дверки – толкнись, там предбанник… Ой ты, малоумная баба!
Ириньица, бросив в светлице душегрею, шапку, сбежала по лестнице, нашла дверь. На полках предбанника горели свечи в медных шандалах. На широкой гладкой лавке лежали зеленый бархатный полукафтан и розовая мурмолка с узорами.
Из бани мертвый голос выкрикнул:
– Тишка, где девки? Эй!
Ириньица приоткрыла дверь, заглянула в баню – на полке желтело угловато-костлявое что-то, с кривыми, тонкими пальцами ног. От фонаря, висевшего на стене, блестел голый череп. «Все одно, что покойника омыть», – почему-то мелькнуло в голове Ириньицы; она ответила:
– Что потребно боярину – я сполню!
– Э, кто ту? Сатана! Да мне и девок не надо – лезь, жонка, умой старика… утри!
Ириньица быстро разделась до рубашки, не снимая сетки с волос, встав на колени на ступеньку полка, привалилась грудью к желтому боку.
– Мочаль… мочаль! Разотри уды моя… Э-эх, и светлая!.. Дух от тебя слаще мяты! Откуда ты, жено? Ой, спасибо…
В предбаннике завозились шаги.
Боярин крикнул:
– Тшыка, не надо никого – один управлюсь!
– Добро, боярин! – Шаги удалились.
– Скинь рубаху, жонка!
Ириньица сняла отсыревшую от пота рубаху, снова намылила мочалку, а когда нагнулась над стариком, он впился тупыми зубами в ее правую грудь.
– Ой, боярин, страшно мне!
– Чего страшиться? Не помру. Робя кормишь? Молоко…
– Большой уж – мало кормлю.
Холодные руки хватали горячее тело.
– Черт, сатана, оборотень! – бормотал старик, и лысая голова с пеной у рта билась о доски полка. Ириньица подсунула руки, отвернула лицо – голова перестала стучать, билась о мягкое тело. – Добро! Убьюсь, поди… не тебе… мне страшно – мертвый хочу любить!.. Прошло время… время… Укройся – не могу видеть тебя! Боюсь… кончусь – тебя тогда усудят.
Подхватив с полу рубаху, Ириньица ушла из душного пара в предбанник, оделась и ждала. Боярин слез с полка. Она помогла войти в предбанник. Заботливо обтерла ему тело рушником, бойко одевала. Он кашлял и тяжело дышал. Шел, обхватив ее талию рукой, говорил тихо с удушьем:
– Сердце заходитца! Должно, скоро черту блины пекчи.
Она привела его в светлицу, подвела к лавке, положила головой на подушку, закинула на бумажник ноги, покрыла его ноги своей душегреей. Боярин дремал, она сидела в ногах, очнулся – попросил квасу. Дьяк в красном кафтане стоял с опущенной головой, прислонясь спиной к стойке дверей. По слову боярина сходил куда-то, принес серебряный ковш с квасом; боярин отпил добрую половину, рыгнул и, передавая ковш дьяку, сказал:
– Дай ей – трудилась! Эх, Ефимко, кабы моложе был, не спустил бы: диамант – не баба.
Дьяк молча поклонился.
Боярин спросил:
– Пошто ты, жонка?
– Ой, голубь, мне бы до боярина.
– Пошто тебе боярин?
Дьяк отворил дверь. Ириньица вошла за ним в переднюю светлицу боярина. Белые стены, сводчатые на столбах; столбы и своды расписные. По стенам на длинных лавках стеганые красные бумажники[94], кое-где подушки в пестрых наволочках, в двух углах образа. Сверкая рефитью, жемчугами, поклонилась дьяку в пояс:
– По Разбойному, голубь, тут, сказывают, иман молодой казак – лицо в шадринках, высокий, кудревастый…
– Пошто тебе лихой человек?
– Ой, голубь! Сказывают, голова у него пробита, а безвинной, и за что?
– Знаешь боярина, жонка, – на кровь он крепок… Битье твое челом не к месту – поди-ка в обрат, покудова решетки в городу полы. Жалеючи тебе сказываю… Больно приглянулась ты мне.
Ириньица кинулась в ноги дьяку, заплакала. Дьяк поставил свечу на пол, поднял ее, она бросилась ему на шею.
– Голубь, что хошь проси! Только уласти боярина…
– Перестань! – сказал дьяк, отводя с шеи ее руки. – Глянет кто – беда, а любить мне тебя охота… Сказывай, где живешь?
– Живу, голубь, за Стрелецкой, на горелой поляне, за тыном изба, в снегу…
– Приду… а ты утекай, не кажись боярину, не выпустит целу, пасись, – шептал дьяк и гладил Ириньице плечи, заглядывая в глаза. – И где такая уродилась? Много баб видал, да не таких.
– Скажи, голубь, правду – уловлен казак?
– Знай… не можно о том сказывать… уловлен… Степан? Разя?
– Он, голубь! Пусти к боярину, горит сердце…
– Не ходи – жди его, он в бане…
– Не могу, голубь мой! Пусти, скажи где?
Дьяк махнул рукой, поднял свечу с пола.
– С ума, должно, тебя стряхнуло? Поди, баня ту – вниз под лестницей… Завернешь к левому локтю, дойдешь до первой дверки – толкнись, там предбанник… Ой ты, малоумная баба!
Ириньица, бросив в светлице душегрею, шапку, сбежала по лестнице, нашла дверь. На полках предбанника горели свечи в медных шандалах. На широкой гладкой лавке лежали зеленый бархатный полукафтан и розовая мурмолка с узорами.
Из бани мертвый голос выкрикнул:
– Тишка, где девки? Эй!
Ириньица приоткрыла дверь, заглянула в баню – на полке желтело угловато-костлявое что-то, с кривыми, тонкими пальцами ног. От фонаря, висевшего на стене, блестел голый череп. «Все одно, что покойника омыть», – почему-то мелькнуло в голове Ириньицы; она ответила:
– Что потребно боярину – я сполню!
– Э, кто ту? Сатана! Да мне и девок не надо – лезь, жонка, умой старика… утри!
Ириньица быстро разделась до рубашки, не снимая сетки с волос, встав на колени на ступеньку полка, привалилась грудью к желтому боку.
– Мочаль… мочаль! Разотри уды моя… Э-эх, и светлая!.. Дух от тебя слаще мяты! Откуда ты, жено? Ой, спасибо…
В предбаннике завозились шаги.
Боярин крикнул:
– Тшыка, не надо никого – один управлюсь!
– Добро, боярин! – Шаги удалились.
– Скинь рубаху, жонка!
Ириньица сняла отсыревшую от пота рубаху, снова намылила мочалку, а когда нагнулась над стариком, он впился тупыми зубами в ее правую грудь.
– Ой, боярин, страшно мне!
– Чего страшиться? Не помру. Робя кормишь? Молоко…
– Большой уж – мало кормлю.
Холодные руки хватали горячее тело.
– Черт, сатана, оборотень! – бормотал старик, и лысая голова с пеной у рта билась о доски полка. Ириньица подсунула руки, отвернула лицо – голова перестала стучать, билась о мягкое тело. – Добро! Убьюсь, поди… не тебе… мне страшно – мертвый хочу любить!.. Прошло время… время… Укройся – не могу видеть тебя! Боюсь… кончусь – тебя тогда усудят.
Подхватив с полу рубаху, Ириньица ушла из душного пара в предбанник, оделась и ждала. Боярин слез с полка. Она помогла войти в предбанник. Заботливо обтерла ему тело рушником, бойко одевала. Он кашлял и тяжело дышал. Шел, обхватив ее талию рукой, говорил тихо с удушьем:
– Сердце заходитца! Должно, скоро черту блины пекчи.
Она привела его в светлицу, подвела к лавке, положила головой на подушку, закинула на бумажник ноги, покрыла его ноги своей душегреей. Боярин дремал, она сидела в ногах, очнулся – попросил квасу. Дьяк в красном кафтане стоял с опущенной головой, прислонясь спиной к стойке дверей. По слову боярина сходил куда-то, принес серебряный ковш с квасом; боярин отпил добрую половину, рыгнул и, передавая ковш дьяку, сказал:
– Дай ей – трудилась! Эх, Ефимко, кабы моложе был, не спустил бы: диамант – не баба.
Дьяк молча поклонился.
Боярин спросил: