– Пока что не зови, с тобой побуду.
   – Ино ладно! С девкой роют приданое, – должно, не перебрали, а кончат перебор – выйдут да огонь принесут.
   – Сестрице тоже сказывай, будто я чужой.
   – Дивлюсь, дивлюсь… Ладно, что от скудости нашей прожиточные люди не бегут. Дарьюшку с рук снимают, не брезгуют… Отец-то жениха – гость гостиной сотни, а дворянство наше захудалое. Да, вишь, и патриарший двор нынче иной, патриарха Никона свели бояре, он кое и сам сошел… Судили, расстригли, да на Белоозеро послали… Теперича другой патриарх – Иоаким святейший… Да что я держу тебя голодом? Маришка!
   – Не надо звать! Управься, матушка, сама…
   – А и то. Послужу на радостях сама, да, вишь, радость-то недолгая…
   Старушка засуетилась, сбегала куда-то, вернулась, принесла луженую братину.
   – Тут мед инбирной, хмельной.
   – Добро, родная моя!
   – Еще калачи есть да холодная баранина, ветчина да брага есть.
   Ушла и снова вернулась с едой.
   – Все-то ум мне мутит… Ужли, сынок, худому поверить надо? Я мекала, ты на свадьбе в столы сядешь, поживешь, да, вижу, не столовщик?
   – Время мало! Уйдет девка – с Дарьюшкой погляжусь… Была-таки мала, невеста нынче – идет время! Она меня забыла, пущай не знает. Я же, родная, буду ей как брат.
   – Худо, сынок! Должно, и впрямь есть за тобой неладное.
   – Скажу потом…
   – Кушай, кушай вволю!
   – При девке тоже не забудь: зови Максимкой. Скажи, из Ярославля, по ратному зову.
   – Скажу уж! Скажу…
   Боярышня с дворовой девицей вышли из другой половины, принесли, поставили пылающие фитилями шандалы на стол.
   – Неладно, матушка! Гляди, будет охул на меня, что какой-то чужой молодой боярин ли, сын боярской в горенке ночью…
   – То, доченька, родня из Ярославля, Максимом зовут, дяди Ивана сын. А пустила сюда, что иные горницы холодные да не прибраны. Мы скоро уйдем, бахвалить же ему некогда… Ты, Маришка, иди, да слов не распускай: я дочь свою строго держу.
   Дворовая девица поклонилась и, боком, любопытно оглядывая Лазунку, вышла.
   – Сядь-ко, Дарьюшка! Молодец-от – родня тебе, да и надобной: от брата Лазунки из дальних городов здравьицо привез с поклоном.
   – И поминки тож! – Лазунка встал, порылся в глубоких карманах жупана казацкого, вытащил золотую цепочку с двумя перстями золотыми в алмазах. – Вот от брата!
   Боярышня поглядела на подарок, лицо вспыхнуло.
   – Ох, и хороши же! Я, матушка, велю попу Ивану то в мою приданую роспись приписать.
   – А куда же? Не мне краситься ими.
   – Уж и роспись есть?
   – Есть, родной! Исписал ту роспись поп Иван Панкратов арбацкой Николо-Песковской церкви… Хошь глянуть?
   – Можно, мать боярыня!
   – Я, матушка, дам: роспись тут же, в сундуке.
   Боярышня бойко кинулась в горницу, в сумраке нашарила сундук и со звоном замка отперла, рылась. Мать сказала:
   – Гораздо мед хмельной! Пей мене, – и тихо, оглядываясь, прибавила: – сынок!
   – Ништо, родная. С этого не сгрузит.
   – Обык на Волге-то? Ране не пил так. Ну, бог с тобой, кушай в меру…
   Боярышня с тем же звоном замка заперла сундук, принесла к столу желтую полоску бумаги.
   – Чти-ко, гостюшко, вслух.
   Лазунка читал:
   – «За дочерью вдовы дворянского сына Башкова, девицею Дарьей Ивановной Башковой, приданого:
   Шуба отласная, мех лисий, лапчат, круживо серебряное, пугвицы серебряны.
   Шуба тафтяная двоелишна, мех белей, пугвицы серебряны.
   Шуба киндяшная, зеленая, мех заячей хребтовой, пугвицы серебряны.
   Охабенек камчатой, рудо-желтой, холодной, пугвицы серебряны.
   Охабенек китайчатой, лазоревой, холодной.
   Шапка, вершок шитой с переперы серебряны позолочены.
   Шапка польская, бархатная, по швам круживо серебряно.
   Треух объяринной на соболях.
   Цепочка серебряна вызолочена со кресты.
   Десить перстней.
   Постеля с изголовьем и одеялом.
   Одеяло заячиное, хребтовое, покрыто выбойкою со цветы.
   К ларцу девка Маришка со всеми животы и, если будет мужня, и дети ее на всю жизнь невесте в приданое ж».
   – Тут не все! Есть еще образа.
   Лазунка подпил, живя на воле, свыкся с иной жизнью и потому сказал:
   – Все ладно, мать боярыня, да пошто живой человек – девка – на всю жизнь в приданое, против того как шуба и шапка?
   Боярышня сердито двинула скамьей. Глаза заблестели, брови наморщились.
   – Я Маришку не спущу! Маришку мне надо, да так и молыть нынче не велят.
   – Наездился он, вишь, по чужим городам – там так не водится, должно?.. С нами поживет – обыкнет, – сказала мать.
   – Вишь, от брата Лазунки… Про Лазунку нашего – у худо его помню – говорить не можно, не то что…
   – Ну, пошто так, доченька?
   – Так вот… Не сказала тебе, матушка: гостила я, помнишь, у сестер жениха!
   – То где забыть!
   – Так у их за стеной в гостях дьяк был и про меня пытал.
   – Ой?
   – «Есть-де слухи, что Лазунка, зовомой Жидовином, сын боярской, что на Волге и еще какой реке не упомню, сшел к ворам да нынче у Разина в есаулах живет! Так уж не его ли сестра замуж за вашего сына дается?»
   – Ой ты, Дарьюшка!
   – Чуй, матушка, еще: «Нет», – говорят жених, потом и отец жениха. А сами перевели говорю на иное… Только дьяк, чую, все не отстает. «Ежели, говорит, то его родня, так сыскать про нее надо? Великого государя они супостаты!» А те, мои новые родные, сказывают ему: «Нет, дьяче, – это не те люди!» Потом углядела в окно – его пьяного повезли домой… Я, матушка, боялась тебе довести сразу – осердишься, пущать не будешь иной раз. А вот гостюшко затеял беседу, то уж к слову… Ты не осердись, родненька! У нас на Москве теперь пошло худое… Маришка вон по торгам ходит, сказывала, что народ всякой черной молыт: «Ватамана Стеньку Разина на Москву ждем, пущай-де бояр-супостатов выведет да дьяков с подьячими, тягло и крепость с людей снимет!» А за теи речи людишек бьют да казнят.
   Лазунка сказал:
   – Прикажи, мать боярыня, опочив наладить – сон долит.
   – Чую… сама налажу – не чужой. Поди-ка, Дарьюшка, к себе в горницу!
   Боярышня поцеловала мать, низко поклонилась гостю, ушла. Лазунка проводил ее взглядом до двери, подумал:
   «Красавица сестра! Не впусте жених заступу имеет: не даст в обиду с матерью. У купчины-отца денег много, от худых слухов да жадных дьяков откупится».
   – Чего много думать? Скажи-ка, сынок, про дело лихое, какое оно есть за тобой?
   – Завтра, матушка, нынь дрема долит.
   – И то… Времени будет говорить, вздохни от дороги – постелю.
   – А допрежь скажу тебе: не те воры, что бунтуют; те сущие воры, кои у народа волю украли!
   – И где, Лазунка, таким речам обучился! Какая, сынок, народу воля? Мочно ли, чтоб черной народ тяглой боярской докуки не знал и тягла государева не тянул?
   – Бояре ведут народ как скотину, быть так не может впредь!
   – Вот что заговорили! А святейший патриарх? Он благословляет править народом. Перед господом богом в том стоит… Царь-государь всея Русии заботу имеет по родовитым людям, чтоб жили не скудно, на то и народ черный! Что черной народ знает? Едино лишь бунтовать.
   – Народ, матушка, бунтует не впусте: волю свою попранную ищет! И ежели атаман на Москву придет, тогда не быть боярским да царевым порядкам…
   – Ох, молчи ты! За такие скаредные речи тебя уловят, и мне замест почета пира дочерней свадьбы сидеть сиделицей в тюрьме, а то худче – на дыбе висеть.
   – Наладь постелю, матушка! Злю я тебя, и нам не сговориться…
   – Так-то лучше! Упился нынь, с того и говоришь путаное, бунтовское…
   В горнице, где мать постлала постелю Лазунке, он долго и любовно разглядывал заржавленный бехтерец отца с мечом, таким же, в изорванных ножнах, висевших на стене. В углу у коника[313] на лавке нашел пару турецких пистолетов со сбитыми кремнями.
   «Кремни ввинтить… возьму с собой, – подумал он, ложась, и решил: – С невестой кончено… Мать стара, несговорна, сестра к моему имени страшна за свою жизнь будущую, а мне одно – завтре, лишь отворят решетки, идти, чтоб сыщиков не волочить к их дому!..»
   Чуть свет боярский сын оделся, готов был уходить.
   Вошла мать.
   – Проспался? Иное заговоришь, дитятко. И напугал ты меня, похваляя бунтовщиков вчера!
   – Прости, матушка! Иду Москву оглядеть… Давно, вишь, не был, все по-иному теперь… застроено.
   – Да ты чего прощаешься? Чай, придешь? Опасись, сынок, ежели в чем худом, не срами, не пужай нас с дочкий: сам знаешь, ей только жить, красоваться.
   – Прости-ко, матушка! – Есаул обнял старуху. – Тешься тем, что есть, и радуйся! Не горюй о потеряхе…
   – Ужли тебя потеряла? Ой, сынок! Сердце, вишь, матерне горюет, слезу точит… И не дал ты мне порадоваться на себя… Ну, бог с тобой!
   В воротах старый слуга встретил Лазунку.
   – Прости, Митрофаныч! – Лазунка обнял старика, пахнущего луком, а с головы – лампадным маслом.
   – Бог простит, боярин!.. Лихом не помяни… я ж… – Старик заплакал.
   Лазунка было пошел, старик догнал его, остановил, зашептал торопливо:
   – Матери-то не кажись… За нас идешь, а холопям жить горько… Так ты, боярин, ежели грех какой… Я дыбы не боюсь!.. Приходи – спрячу, не выдам.
   – Спасибо, старой!



2


   Пробравшись в Стрелецкую слободу, Лазунка нашел пожарище, не узнал места и нигде не находил схожего с тем, которое искал.
   «Прошло много годов, вишь застроилось!»
   Он упрямо вернулся обратно, глядел под ноги – едва видны были вросшие в землю обгоревшие бревна. Выросли на пожарище деревья в промежутках больших кирпичных амбаров с дверьми, запертыми висячими тяжелыми замками. Лазунка шагнул дальше. За амбарами кусты да остаток тына в бурьяне.
   «Тут, должно?»
   Он прошел тын, вросший в землю, пролез толщу бурьяна, вгляделся и увидал шагах в тридцати покрытую блеклой травой крышу. Подымался туман, крышу стало худо видно – он подошел вплотную: крыша длинная, на заплесневелых столбах, меж столбами поперечные бревна поросли дерном.
   – Теперь бы вход в этот погреб?..
   Обошел кругом и входа не находил: все закрывал бурьян, в кусты бурьяна вели путаные многие тропы. Моросило мелким, чуть заметным дождем, в кустах бурьяна и кругом крыши вросшего в землю дома стоял густой туман – он все больше густел. С какой стороны пришел – Лазунка не знал, амбаров не было видно. Есаул остановился в раздумье, в первый раз закурил трубку. Дома, чтоб не обидеть мать, не курил. Перед ним шагах в двадцати что-то хрустнуло, из тумана все явственнее двигался к нему человек. Лазунка, сжав зубами чубук трубки, ощупал пистолет.
   «Знать не будет, что здесь я, ежели сыщик!»
   Вглядываясь, заметил: человек был молодой, шел на него уверенной походкой. Не доходя Лазунки локтей семи, остановился; был он в поярковой шляпе с меховым отворотом спереди, в темной однорядке малинового сукна; кафтан запоясан под однорядкой розовым кушаком с кистями.
   – Эй, станишник, тебе здесь чего?
   Лазунка, удивленный, молчал. Юноша, двинувший со лба на затылок шляпу, ему казался Разиным, помолодевшим на двадцать лет: черные вьются волосы, сдвинуты брови, и руки, привычно Разину, растопырив однорядку, уперлись в бока.
   – Ты не векоуша, я чай? Чего здесь ходишь?
   – Ищу вот пути в дом.
   – Пошто тебе туда ход?
   – Сказывали мне, детина: здесь живет жонка, Ириньицей звать?
   – Она зачем надобна?
   – Я, вишь, дальней человек, не московской – поклон ей привез с поминками, а от кого, потом скажу!
   Юноша подошел близко; он давно наглядел пистолеты за кушаком Лазунки и сквозь жупан приметил изгиб сабли.
   – Ин ладно! Но ежели ты за лихим делом – пасись!
   – Ты кто ж такой?
   – Сын ей буду.
   – Добро! – Пролезая в кусты бурьяна за юношей, Лазунка думал: «Должно, что Разина сын? Он же про то не обмолвился… Схож много!»
   В подвале, куда сошли они, в обширных сенях на укладке горела сальная свеча, и только от ее огня между высокими сундуками можно было заметить низенькую дверь.
   – Матка моя недужит… стонет, иножды плачет, а пошто – неведомо. – Прибавил: – Гнись ниже, не юкнись!
   Под ногами боярский сын почувствовал ступени, обитые мягким, пахнуло жилым воздухом, зажелтели огни. Юноша ввел его в высокую горницу с печью в углу и лежанкой. В правом углу, переднем, у многих образов горели лампадки, а на столе старинном, потемневшем, из дуба деланном, в серебряном трехсвещнике зажжены и уплыли две свечи. За столом на высоких подушках в цветных наволочках лежала женская голова с растрепанными русыми, с клочками седины, волосами. В ворохе сбитых волос покоилось исхудалое желтое лицо, глаза закрыты, тело, едва заметное под тонким шелковым одеялом, казалось мертвым: изогнутое у шеи, простерлось прямо и плоско.
   – Ма-а-ма… слышь! Тут тебя налегает кой станишник.
   Юноша сказал негромко, перегнувшись над столом.
   Женщина, не открывая глаз, не меняя положения, спросила полушепотом:
   – Станишник, дитятко?
   – Ты очкнись!
   Женщина молчала и не открыла глаз.
   – К тебе я от Степана Тимофеевича с Астрахани! – громко сказал из-за спины юноши Лазунка и видел, как после его слов по тонкому одеялу прошла мелкая дрожь.
   Женщина медленно подняла руку, Провела ладонью по лицу и, тяжело повернув голову, открыла глаза.
   «Ай да глаза!» – подумал Лазунка вглядываясь; он рылся рукой в глубоком кармане жупана. Поймав, вытянул серебряную цепочку с золотым крестиком; на концах крестика сверкали, дробясь искрами, синие камни.
   – Вот, атаман дать велел.
   Женщина спрятала руку, не взяла креста и, левой голой рукой запахивая распашницу, проговорила:
   – Были бы груди на месте, и я не крылась бы, как лихой от караула… Крестик, голубь он мой… Ох, вишь, сокол бесценный, Степанушко, шлет данное ему в обрат – знать, память ко мне потухла! С пути, гость дорогой, ты? Надо вот чего наладить кушать, да, вишь, стою худо… ноги не держат… лежу немало время колодой… И болести нету, а будто те вся таю, как у огня свеча, все-то в дому запустошила я… Васильюшко! Сходи, дитятко, в сени, вынь да принеси братину с ларя, коя с орлом, и кубок тоже… Гость дорогой, хоть помри, а чествовать надо! – Женщина говорила певуче, ее глаза и голос покоряли все больше Лазунку. – И уж как ты дорог-то, господи!.. – Она грустно улыбнулась; спустя на пол ноги, села на кровати. – Поди, дитятко!
   – Слышу, мама! – Юноша бойко полез вверх в узкую дверь.
   – А сядь-ко ты, гость-голубь, вот ту, на постелю ко мне… Не бойся, хвороба моя не прилипнет, от сердца моя хворость, не от прахоти тела.
   Лазунка сбросил на скамью жупан и шапку, быстро отстегнул саблю, вынул из-за кушака пистолеты, торопливо совал их на скамью, один упал, стукнул по полу.
   – И как сладко стучит пистоль. Будто было то вчера: сокол Степанушко ронил их тоже, пинал под лавку… Теперь чую я подобно, едино лишь нога не шарчит… Как вчера! А много годков ушло!..
   Лазунка сел на кровать. Юноша вернулся с братиной да двумя кубками.
   – Ах ты, дитятко! Пошто два кубочка? Да нешто и мне пить с гостем?.. Пей-ко, голубь-голубой, мед доброй, переварной с вишенью!..
   – Слышь, мама, я пойду… Слободские ребята за Москвой-рекой кулашной заводят – так уж звали.
   – Ох, не убили бы?
   – Не убьют! Я однорядку, длинны рукава, как бой загорится, кину.
   – Поди, да береги себя, дитятко.
   – Не сумнись! – Юноша ушел.
   – Вот он у меня: то кулашной бой, то саблей вертит, пистоли оглядывает, кремешки к ним винтит, а стрелить ладом не разумеет…
   – Я мастер бить с пистоля, потому был боярской сын, так нам велели стрели учиться; обучу малого.
   – Он в батьку Степана. Ты ему вразуми – скоро примет, голубь…
   – За тем дело не стоит, укажу!
   – Пей! Тебе добро – мне же прибавил ты и грусти и радости.
   – Батько Степан Тимофеевич велел тебя сыскать, а говорил: «Там, Лазунка, примут замест родного».
   – Ой ты, а как же еще? Приму.
   – Много о тебе говорил, называл единой тебя, любой из всех!
   Лазунка лгал, но хотел почему-то делать это. Понимал, что всякое слово об атамане хозяйку оживляет.
   – Сказывал про меня? Что же сказывал? Как он помнит меня? Люба, говоришь, ему?
   – Люба, люба.
   – Ой, голубь! И спасибо же тебе! Ой, на радостях еще укреплюсь я… Хоть плясать нынче гожа и песни играть! Давай же выпьем вместях! Не спуста Васинька два кубка принес, как чуял что…
   Руки Ириньицы дрожали, она не могла поднять кованой серебряной братины. Лазунка встал, отодвинул свечи, налил два кубка.
   – Постучим да побрякаем кубками за здоровье моего сокола ясна Степанушки!.. Вот… ахти я, грешная, помирала и вот ожила. Ой, голубь, ладно ты пришел!..
   Они выпили меду. Ириньица подвинула к себе подушки, слегка прилегла на них спиной, говорила:
   – О сынке спрашивал ли?
   – Нужное время было! Торопился он, ему же с есаулами говорить прилучилось – наказы дать… Мало сказал о сыне.
   – Да и где много? Васинька тогда в зыбке качался…
   – О дедке, помню, каком-то сказал. А твой где тот дедко? «Мудрый-де старик, а помер, мекаю я?» – так молыл батько.
   – Ой ты, голубь! Помер-то помер, да вот как помер, – скажи! Любил он старика Григорея… В теи годы, когда Никон-патриарх божественные книги переменил, старые жечь велел, мой дедко Григорей, царство ему небесное, будто из ума вышел. Кричит, веригами звонит, в железах все ходил: «что-де убойство великое, многи крови пойдут от тех Никоновых дел! И что-де не едино ли одно, како молиться: право ли, лево, альбо всей долонью или же кукишом. Ежели-де бог есть, всякое примет молитву; а нет его, хоть лбом о камень бей, корысти мало!». Я его и уговором ласковым от тех слов отводила, иножды всякой ругливой грозой. А вижу, неиметца, и теи слова кричал много раз народу на торгах. Сам древний, трясся весь, и народ лип к нему… А тут на кабаке – мне довели люди, сама не глядела – теи же слова кричал. От Никона сыщики были всюду. Имали его тайно, явно-то народ мешал, свели с кабака на пытку… И на пытке тое ж кричал, не отрекся своего… Допросили, где живет, пришли вынять его рухледь, а с рухледью сыскали книги травные с заговорами. И древнего с теми книгами спалили живьем на дворе Патриарша разряда, против того как бы и колдуна… Уй, голубь, посля палов дьяк Судного приказу ладил сыщиков созвать да нас с Васяткой обрать ту… И что бы с нами стало, не ведаю, а страху приняла и, може, с того страху да еще с тоски по милом соколе легла… Только, вишь, злой наш мир, да есть еще добрые люди. Сыскалась заступа, о коей я не гадала… В пору, когда Степанушко мой был иман в пытошную башню боярином Кивриным и когда его брателку тот же злодей Киврин порешил сговорно с Долгоруким-князем, я тогда, о Степане моем горюя, шиблась к боярину. Он же, старой злодей, мне в пытошной у стены скованна его, Степанушку, показал, и явно ему, окаянному старику, было, что сокола моего единого люблю, и о Васиньке допросил, а хотел он разом порешить весь корень Степанушки… И из башни той злодей пытать меня повел… Дьяку велел держать за руки крепко, и мне – вот, – Ириньица распахнула платье на груди, – вишь, сокол, груди будто волки грызли! Клешми калеными выдрал сам, без палача, а палачу потом велел: «Бери-де и делай!» Дьяк-от, кой держал меня допрежь свиданья, не велел мне пасть боярину на глаза да проситься свести в башню: велел идти в обрат, домой… Я не такова: «Хочу видеть сокола моего!» Дьяк тот, вишь, любимой у боярина Киврина был и жил в его дому замест сына… Полюбил он меня, пожалел ли, как груди выдрали у бабы, только тогда в башне с боярином заговорил крепко, за меня упросил… Зовут того дьяка Ефимом, и по Ефимову прошенью Киврин меня спустил. Только груди сорвал, а палачу не дал. Рухледь мою стрельцы принесли да свели меня за Москву-реку… И позже, как спалили дедку Григорея, тот дьяк Ефим за нас с Васяткой встал против дьяка с сыщиками… Нынче тот Ефим-дьяк коло царя, испросил царя, как тогда Киврина, нас не шевелить, и то дело о нас кануло по сей пору… Ой, уж натерпелась я не за себя – мне самой-то, голубь, все едино! Хворая… Еще Степанушку бы глазком одним глянуть, да и помереть… За Васятку вот боязно – смел гораздо, горяч, суется, не пасясь нимало… На Москве же – сам, поди, ведаешь – надо быть двоелишным… Кто здесь смел – тот и улип!
   – Ладил я седни по городу ходить, людей глазеть да слушать. Мне и атаману то сгодится: Москву знать.
   – Сказывал сынок мой Васинька, что седни дождь да сумеречно. Против того и решетки ране времени задвинут. Так уж ты, голубь, не ходи. А я наберусь сил, стол накрою, поешь. Ходить будешь завтре, да одежу краше будет твою сменить: к такой светлой одежде прилепятся истцы ли, а то и лихие люди… Надень-ка посацкую, тогда ходи без опасу.
   – Добро! То я думал сам; не знал, где взять проще рухледь.
   Ириньица кое-как встала. Лазунка помог ей из-за стола выбраться. Она накинула летний зеленый капот-распашницу, сходила в сени, принесла еды.
   – Вот с дороги – не лишне.
   – Я не нынче с дороги.
   – А где ж ты был, голубь? Меня, вишь, обошел перво.
   – У родни был… – неохотно отозвался Лазунка, вешая голову.
   – У боярской родненьки?
   – Да, у матери с сестрой…
   – Ой, поди, боятся тебя?
   – Боятся… И сам я к ним не пойду… Потом если… когда…
   – Все смыслю… Либо со Степаном Тимофеевичем, альбо с боярами быть!
   – То оно…
   – Ешь-ко, сокол! Мать родную потерять тяжело, кто скажет иное?.. Испей еще, да коли же мало хмелю, брага и водка есть. А после, как напитаешься, покажу забвенное, скрытое место: там, сколь надо, и жить будешь…
   После еды Ириньица привела Лазунку к большому сундуку в углу за печью; он поднял крышку, она сказала:
   – Отрой, голубь, рухледь в сторону от задней стены!
   Лазунка отодвинул платье.
   – Вот тут щупай: есть в гнезде защелка, нажми перстом.
   Лазунка сделал так, как указано: задняя боковая стенка сундука опустилась вниз.
   – Теперь лазь туды!.. Там, внизу, горенка. Жар сдолит в ей – отодвинь окошко: будет вольготной дух в горнице… у образа негасимой огонь. Ежели с ним тебе сумеречно, свечи зажги… кровать, одевало – все есть… В ней хоронится мое узорочье да кои шубы собольи. А дверку подыми, она захлопнется. Выйти, тогды защелку увидишь, спустишь дверку… Тут, в передней, всякие люди залезть могут, и те, коим корысть надобна. Ту же горницу нихто не ведает, и колодезь, водушка в ей есть… Сделана же та горенка в давние времена от пожаров и лихих людей сугревы.
   Лазунка забрал свои вещи, влез в сундук, нащупал ногами ступени, сошел вниз, подняв дверь на место. Горенка, куда спустился он, небольшая. В ней изразцовая печь в стене. Вся горенка тускло сияла потертой золотой парчой, скамьи и лавки обиты дымчатым бархатом. На одной из стен висело медное зеркало, старинное, в серебряной раме. В углу образ хмурый, греческого письма, с зажженной лампадкой; поля образа в жемчугах по парче с диамантами в серебряных репьях.[314] Зеркало висело над укладкой. На укладке темного дерева четыре свечи. Лазунка зажег две, взял тяжелый подсвечник с огнем, потянулся к зеркалу. В желтом, сверкающем на него глянул мохнатокудрый бородатый человек с острыми глазами, в шапке. Лазунка улыбнулся, в ответ ему улыбнулось лицо из желтого. Зная, что это он сам, Лазунка все же сказал:
   – А ведь это я? Эх, и оброс же! Дивно, что признали меня мать с Митрофанычем!
   Он долго внимательно разглядывал украшенное подземелье, отодвинул в сторону слюдяное узорчатое окошко – повеяло холодком.
   – Вот где можно от всех ворогов убрести.
   Подошел со свечой в руке к столу приземистому, с ножками, обитому серебром, открыл на средине стола ларец с грузной крышкой: в ларце были золотые вещи – ожерелья, запястья, кольца, перстни. Вся золотая кузня унизана драгоценными камнями.
   – Го-о! Да хозяйка моя мало чем мене богата самого батьки!
   Лазунка захлопнул ларец, пошел по горенке оглядывать стены. На одной из стен, ближе к печке, висели собольи шубы, куньи шугаи, поволоченные зарбафом, камкой-одамашкой, кики с жемчужным очельем, чедыги, низанные бурмицкими зернами.
   – Добро, что дьяки не ведают ту горницу! Быть бы хозяйке в тюрьме, узорочью расхищену.
   В другом углу, так же, как образ, висела большая парсуна поясная. И к ней со свечой подошел Лазунка. Письмо темное: седой старик в горлатной[315] куньей шапке, в синем кафтане, по кафтану писан красный кушак с золотыми травами, концы кушака жемчужные, за кушаком рукоять ножа. Лазунка, любопытствуя, переходил от одной стены к другой и незаметно почувствовал в этой глубокой тишине усталость.
   – Худо спалось! А дай прилягу! – Погасил свечу, поставил на укладку и, откинув шелковое одеяло кровати, привалился к подушкам, не снимая шапки, которую надел, влезая сюда, чтобы не нести в руках, и крепко заснул… Проснувшись, он не знал, долго ли спал и ночь теперь или утро. Встал, нашел на полу упавшую во сне шапку, пошел вверх по ступеням думая:
   «Не спросил, как запирается дверь и как открыть с иной стороны?»
   В мутном свете огня лампадки увидал вверху железный крючок, повернул его вправо, и дверь опустилась. Лазунка, сгибаясь, пролез в отверстие, выглянул: Ириньица ходила, прибирала горенку медленно, но бодро. Юноша сидел на лавке, одетый в свой прежний кафтан, шапка лежала на коленях.
   – Должно, что день? – Лазунка вылез, подняв за собой дверь потайной горенки. – Теперь ба умыться мне.