– По закону пророка, надо пять правоверных свидетелей о грехах мужа. Без того твои слова ложь, бойся! Помолчав и снова закрыв глаза, продолжает бесстрастно: – Бисмиллахи рахмани рахим! Когда муж и жена уходят из дому, не сходятся к ночи и не делят радостей своего ложа, то идут к мечети, платят оба на украшение могил предков великого, всесильного шаха Аббаса йек абаси[178] – тогда они не нужны друг другу и свободны.
   Пара разведенных встала с земли. Муж уплатил деньги писцу в аммаме ученого, жена – писцу с левой руки муллы, в зеленой чалме. Рыжий сказал про себя:
   – У нас бы на Москве по такому делу трое сапог стоптал, а толку не добился! – Он подвинулся в сторону, желая наблюдать дальше развод персов, но от угла мечети, мелькнув из синего сумрака в желтый свет огней, вышел человек, одетый персом. На рыжего вскинулись знакомые глаза, и человек, курносый, бородатый, спешно пошел в сторону шахова майдана.
   – Пэдэр сэг[179], стой! – мешая персидское с русским, закричал рыжий, догнал шедшего к площади, уцепил за полу плаща. – Ведь ты это, Аким Митрич?
   – Примета худая – рыжий на ночь! Откуль ты, московская крыса?
   – Не с небеси… морем плыл.
   – И еще кто из нас сукин сын – неведомо! Мыслю, что ты, Гаврюшка, сын сукин!
   – Эк, осерчал! Думал о кизылбашах, а с языка сорвалось на тебя!
   – Срывается у тебя не впервой – сорвалось иное на меня, что из Посольского приказу[180] дьяка Акима Митрева шибнули на Волгу!
   – Уж это обнос на меня, вот те, Аким Митрич, святая троица?
   – Не божись! Не злюсь на то: Волга – она вольная…
   – Пойдем в кафу, подьячему с московским дьяком говорить честь немалая.
   – Был московской, да по милости боярина Пушкина и подьячего Гаврюшки стал синбирской, стольника Дашкова дьяк.
   – Все знаю! Государево-царево имя и отчество в грамоте о ворах пропустил?
   – А ну вас всех к матери с отчествами-то!
   – Ой, уж и всех, Аким Митрич?
   – Да, всех, – курносый сердился.
   – Ужли и великого государя?
   – И великого царя, всея белые и малые Русии самодержца, патриарха, бояр сановитых, брюхатых дьяволов.
   – Ой, да ты, в Ыспогани живучи, опоганился, Аким Митрич!
   – Чего коли к поганому в дружбу лезешь, крыса!
   Шмыгнув глазами в сумраке, рыжий засмеялся:
   – Вот осердился! Я сам, глядючи на здешнее, сильно хаю Москву.
   – И царя?
   – И великого государя!
   – И патриарха?
   – Патриарха за утеснение в вере и церковные суды неправые!
   – Ну, коли так, пойдем в кафу, о родном говоре соскучил много!
   – Давно пора, Акимушка! Чего друг друга угрызать?
   – То правда!
   Кафа – обширная, под расписной крышей на столбах, кругом ее деревянные крашеные решетки. У входа за решетку, на коврике, поджав ноги, сидел хозяин с медным блюдом у ног, между колен кальян. Оба, рыжий и его приятель, входя за решетку, сказали:
   – Салам алейкюм!
   – Ва алейкюм асселям!
   – Зачем сегодня плата ду шаи?[181]
   Хозяин кафы толкнул изо рта мундштук, щелкнув языком:
   – Два хороших мальчики, новы… Хороши бачи!
   Посредине кафы из белого камня фонтан, брызги его охлаждают душный воздух. Около, на коврах красных из хлопка, сидели персы, курили кальян. Ближе к наружным решеткам в железных плетеных цилиндрах, делая воздух пестрым, горели плошки. Убранные в блестки, с нежными лицами, как девчонки, в голубых с золотом шелковых чалмах, увешанные позвонками, с бубнами в руках, руки голые до плеч и украшены браслетами, – кругом фонтана плясали мальчики лет тринадцати-четырнадцати. На поясах у них вместо штанов висели перья голубые, желтые, с блестками мишуры. По коврам дробно, легко скользили смуглые ноги. Часто в пляске перья крутились, мелькали смуглые зады. Иные из персов, выплюнув мундштук кальяна, скалились, хлопая в ладоши:
   – Сэг![182]
   Сквозь решетки кафы со всех сторон глядели с черной улицы бородатые лица, зеленели, голубели чалмы, изредка белела пышная аммама ученого. Но белого среди зеленого и голубого было мало. Когда пляшущие мальчики крутили в воздухе цветными перьями, голоса с улицы кричали:
   – Азер! Азер![183]
   – Вай!
   Если же, взявшись за руки и плавно, волнисто, сверкая мишурой, смуглым телом и браслетами, колыхались, – по толпе бежало слово – тут, там и еще:
   – Аб![184]
   Смуглые ноги, стройные, как девичьи, не уставая мелькали, и все больше и больше казалось, что танцуют девочки. Дым кальяна медленно густел, отливая свинцом, уплывал, гонимый прохладой фонтана, за решетку, в черную даль.
   – Винца ба, Аким Митрич?
   – Оно ништо, ладно винца, только по моему наряду того и гляди не дадут?
   – Дадут, крашеные черти!
   – Наши московиты хуже их, Гаврюшка!
   – А все ж таки худ-лих, да свой!..
   Потребовали кувшин вина. Хозяин от входа долго глядел на московских, потом махнул рукой. Мальчик, ставя вино, сказал:
   – Хозяин спрашивает: оба гяуры, или кто из вас правоверный?
   – Скажи, бача, московиты! Вот он пойдет в Мекку, станет правоверным, – рыжий указал на приятеля, а по-русски сказал: – И пошто ты, Аким Митрич, вырядился тезиком?
   – Дело мое…
   – Поедем в Москву, придется киндяк таскать?
   – Таскай! Мне и в шалах с чалмой ладно.
   – О родном соскучил, ой, ладно ли?
   – Чуй, крысий зор! Будто не знаешь, что, явясь в Москву, я прямо попаду на Иванову, на козло к Грановитой палате, и царь с окошка будет зреть мою задницу! Велик почет царя видеть, да только глазами, не задом… Здесь вольно: какую веру хошь исповедать – запрету нет, книгу чти, какая на глаза пала. А в Москве?
   – Да… Не божественно чтешь, гляди, еретиком ославят и… сожгут.
   – Здесь же будь шахсевеном[185], в вере справляй намаз, ведай две-три суры из Корана[186], и не надо всякому черту поклоны бить… Низкопоклонство любит Москва!
   – А тут на стрету шаху не пошел, на майдане брюхо вспорют и собакам кинут!
   – Будь шахсевеном, сказал я, выдти раз-два в год, – пошто не выдти, даже людей поглядеть?
   – Каково живешь-то, Акимушко?
   Бывший дьяк размяк от вина, но еще не доверял подьячему:
   – Ты, Гаврюшка, здесь не по сыску ли? Боярин Пушкин хитер, как сатана, не гляди, что видом медведь: бойких служилых в сыск прибирает, а нынче время такое, что сыщики плодятся!
   – Не, я с Тайным приказом, учет веду государевым товарам…
   – Не терплю сыщиков! Сыщики едино, что и баба лиходельница[187], блудом промышляет, противу того сыщик.
   Бывший дьяк не заметил, что рыжий поморщился.
   – Живу ладно. Дьяческая грамота здесь не надобна. Я промышляю ясырем. Пойдем коли до меня?
   – Ой, друг, пойдем! – вскинулся рыжий.
   Черный воздух бороздили мелкие молнии, будто в воздухе висели серебряные невода: везде летали крупные светляки. Пошли мимо каф и лавок. На шаховом майдане горели плошки и факелы, копошились бородатые люди; иные посыпали песком и щебнем майдан, а кто поливал из ведер майдан водой – трамбовали.
   – То от конского праху?
   – Да… без пыли чтоб. Выйдет, должно, тут шах теши всякие творить, тогда робят из каф созовут плясать перед шаха, змей огненных селитренных летать пустят по майдану… Музыку, что коровы ревут, трубы затрубят…
   – Вот энтого я еще не видал, Акимушко!
   – Узришь – поживешь…
   По узким улицам, забредая иногда в жидкий навоз, в сумраке, особенно черном от множества летучих светляков, пришли к воротам одноэтажного плоского дома. В доме горели плошки, окна распахнуты. Светляки, залетая в окно, меркли; вылетев на улицу, долго тускло светили, потеряв прежний блеск. В узких каменных сенях в углу горел факел; по-персидски на стене висела надпись: «Посетивший дом наш найдет радость». Дом не запирался. В первой от сеней комнате, застланной на полу красными «шустери», на белых стенах висели плетки, и тут же на крючьях в чехлах, по нескольку в одном, торчали кинжалы, ножи и ножички, поблескивая от огня плошек на глиняных тарелках у стен. Висели щипцы, щипчики, связки костяных иголок. В углах, рядом с горящими плошками, на табуретах, резных и черных, стояли бутыли с голубыми и розовыми примочками.
   – Уж не лекарь ли ты, Акимушко?
   – Да… Лечу только одно женское место от лишней руды![188]
   – Какое место?
   – Много любопытствуешь! Не соскучал бы я, Гаврюшка, о родном русском – вовеки не показал тебе дом.
   – Опять сердишься? Норов мой таков – все знать.
   Прошли в другую комнату. Тут, на таких же ярких «шустери», с подушками в пестрых грязных наволочках, раскиданных в беспорядке среди дымящихся кальянов и плошек, горящих у стен, сидели девочки десяти-одиннадцати лет.
   Иные, лежа в коротких белых рубашках, болтали голыми ногами, посасывая кальян, иные возились с тряпками, крутя подобие кукол, некоторые, прыгая в коротких рубашках по подушкам и ковру, с визгом ловили залетающих в окна светляков. Две смуглые дразнили зеленого попугая в медной клетке на тумбе деревянной в углу – не давали попугаю дремать, водили пером по глазам; птица, ловя клювом перо, сердито картавила:
   – Пе-едер сухтэ!
   Девочки, когда ругалась птица, гортанно хохотали. Увидав хозяина с чужим, девочки быстро скидали подушки в ряд и будто по команде повернулись лицами к ковру на подушках, выставив до пятнадцати худеньких ягодиц.
   – Вот-те, гость дорогой, тут вся честь!
   – За здоровьем, Акимушко, обучил бы ты их хором к этому виду сказывать мусульманскую суру! – посмеялся рыжий.
   Курносый дьяк был серьезен; он обошел всех лежащих на подушках, одной сказал:
   – Принеси воды!
   Девочка кувырнулась с подушки, юркнула бегом и бегом принесла кувшин с водой.
   – Обмойся, – строго сказал хозяин.
   Так же по-персидски прибавил, махнув рукой:
   – Играйте!
   Потянул рыжего за рукав киндяка, сказал московским говором:
   – Ляжь, Гаврюха!
   Рыжий, пригибаясь к полу, ворчал:
   – Ой, ой! Обусурманился, Аким Митрич: ни стола, скамли, ни образа, – рожу обмотать не на што!
   Хозяин подвинул ему кальян с угольком в чашечке.
   – Штоб те стянуло гортань, родня, – кури!
   Откуда-то вошли, видимо, ждавшие продавца ясыря два старых перса в вишневых безрукавых плащах, в песочных узких халатах с зелеными кушаками с бахромой, под халатами белые полосатые штаны, низко спущенные на тупоносые малеки.
   – Салам алейкюм!
   – Ва алейкюм асселям!
   Взяв за руки двух смуглых девочек, стали торговать их. Покуривая кальян, не поворачивая на стариков головы, бывший дьяк сказал:
   – Джинсэ![189]
   – Сэ[190] туман!
   – Чахар туман![191]
   – Бисйор хуб – сэ!..[192]
   – Сэ туман…
   Девочки боязливо глядели на бородатых стариков. У одного за зеленым широким кушаком блестел желтой ручкой кинжал, у другого за таким же кушаком – ручка пистолета. Когда сторговались, один из стариков подошел снова к девочке, выпущенной из рук во время торга, завернул на голову ее короткую рубашку, оглядел тело, что-то сказал тихо курносому. Хозяин ясыря кивнул головой, взял девочку за руку, увел в другую половину, где висели кинжалы; вернулся – девочка плакала.
   – Вот хэльва[193], кушай! – сказал старик, спросил: – Справна ли?
   – Справна для ложа! – ответил хозяин.
   Девочка, жуя клейкую сласть, не могла кричать, только всхлипывала и ежилась, перебирая ногами. Отдав деньги, старики увели девочек – одну из них в окровавленной рубашке. Хозяин, пряча серебро, проводил покупателей до сеней. Когда вернулся, рыжий встретил его словами:
   – Знаю теперь, Акимушко, какой ты лекарь!
   – Кури, сатана крысья!
   – Накурился! А знаешь ли, ссуди мне девчонку, в обрат верну скоро! Энтим промышляешь – зрю!..
   – Сказывал – чего еще? Пробовал бачей промыслить, ценят дорого, да, вишь, мальчишку на грабеже трудно ловить, девку проще… Тебе пошто девку?
   – Место проклятое – лиходельных баб вовсе нету, а плоть бес бодет!
   – Персам пошто лиходельницы? Чай, сам видал – у шаховой мечети кейша дает развод, кто прожил с женой не менее полгода… Люблю тутошние порядки – все просто и скоро! Домов не запирают, вор редок, а попал вор – конец. На старом майдане, где дрова продают, палач заворотит вору голову на колено, пальцы в ноздри сунет и – раз! – по гортани булатом… Ясырем торговать? Торгуй – просто! А на Москве указы царские. Да годи – девка денег стоит! Вишь, тезики за двух дали, считать на московские, – полтораста рублев! Сам я под Бакой у шарпальников Стеньки Разина купил недешево товар…
   – Самого зрел Стеньку?
   – Не, казаки да есаул были. А добирался хоть глазом кинуть на него, не видал!.. Есаул матерой, московский, вишь, стрелец был Чикмаз – удалой парень!
   – Где ныне, думаешь, шарпальники?
   – Тебе пошто?
   – Морем поедем в обрат, чтоб не напороться – беда!
   – Сказывали, назад, к Теркам, идут…
   – Та-а-к, пошли, Дербень взяли… Девку я прошу на ночь, не навсегда…
   – Даром все одно не дам!
   – Ну, черт! А каки указы царевы по ясырю?
   – Я вот нарочито списал, еще когда в Посольском приказе был, хо-хо! Указ тот для памяти вон где висит… Я кизылбашам чту его, толмачую тезикам московские запреты, ругают много царя с боярами… Не знал коли? Чти!
   Рыжий быстро встал, глаза забегали по стенам. Подошел ближе к стене, двинул пылавшую плошку, прочел вслух крупно писанное на желтом, склеенном по-московски листке: «Приказать настрого, чтоб к шахову послу на двор никакие иноземцы не приходили и заповедных никаких товаров, и птиц; и кречетов, и соколов, и ястребов белых не приносили, и татарского ясырю крещеного и некрещеного, жонок, девок и робят не приводили, да и русские служилые и жилецкие люди к шаховым и посольским людям не приходили ж и вина и табаку не курили, не покупали и даром не пили, огней бы на дворе посольские люди в день и ночь не держали».
   – А знаешь что, Аким Митрич?
   – Што, Гаврюшка?
   – То приказ тайный стрелецкому голове, и ты тайную грамоту шаховым людям чтешь и тем чинишь раздор между величество шахом и великим государем!
   – Б…дословишь ты, сын сукин!
   – И теперь девку ты должен безотговорно отпустить, инако доведу я на тебя большим боярам и царю-государю доведу же!
   – Чую, что сыщик ты!
   – Что с того, что сыщик!
   – Тьфу, сатана! И завел же я, худоумной, волка в стойло, вином поил… Ну, коли ошибся я, давай торги делать. Только совесть твоя гнилая: скажешь – не сполнишь?
   – Ежели дашь девку – сполню! Вот те святая троица!
   – Выбирай и убирайся до завтра, завтра верни!
   Рыжий выбрал русую девочку; она лепетала по-русски.
   – Вон энту! А приведу, запаси вина, напой меня и табаком накури.
   – Вишь, совесть, говорю, гнилая: за товар с тебя приходится!
   – А с тебя за мое молчание и измену мою великому государю!
   Рыжий повел девочку, остановился в сенях.
   – Чего еще?
   – А вот. Ты бы ее чиркнул ножичком по своей вере!
   – Не старик, чай, без моей помоги управишься.
   Рыжий вышел медленно и осторожно. Бывший дьяк сказал себе:
   «Коего сатану спугался я? Черта со мной царь да бояре сделают тут!»
   Ухмыльнулся, спрятав в усы маленький нос, кинулся к открытому окну, закричал:
   – Чуй, Гаврю-у-шка-а!
   – Ну-у? – донесся вопрос из тьмы.
   – Одно знай! По шаховым законам, ежели девка помрет или что случится с ей худое и я привяжусь к тебе, то палач тебе сунет пальцы в ноздрю-у!
   – О черт! Время к полуночи, а ты держишь.
   Рыжий вернулся, сунул на порог девочку, она радостно встряхнулась, как птица, посаженная на подоконник.
   Рыжий, уходя, ворчал:
   – Не больно лаком на такое… не баба, робенок!
   Курносый, лежа на окне, прислушивался к шагам Колесникова. Из темноты шли мимо дома двое черных в куцых накидках, одно остроносое лицо освещалось трубкой, белело перо на черной шляпе.
   «Может, зайдут немчины? О торге судят?» Служа в Посольском приказе, бывший дьяк знал немецкий язык.
   Один сказал, идя медленно, раскуривая трубку:
   – Ist wohl der Armenier reicher denn der Perser?[194]
   Другой ответил:
   – Der Perser im Handel kommt gegen dem nicht auf![195]
   «Всем ведомо, что армянин ловче перса – не ленив… Персы с жонами долго спать любят!»
   Курносый отошел от окна. Его богатство беспорядочно разметалось на подушках. Он лег в середину девочек, стал курить, подумал, гася плошки и запирая окна: «Лихоманки бывают!..» – поправил на девчонках завернутые рубашки, прикрыл их тонким ковром, удобнее разместив на подушках, и перекрестил.
   «Твои бояра ништо мне сделают, крыса. Обрежусь, иное имя приму, заведу жон – шах правоверных не выдает, там хоть в стену башкой дуй!»



5


   Рыжий поднялся в свою каменную конуру, сел против окна. Не зажигая огня, нащупал бумагу, перо, чернила, стал курить. Его каменный ящик лепился над плоскими террасами. Дом, где жил подьячий, стоял на высоком плоскогорье, перед домом город лежал внизу. Когда шел подьячий, луна стояла за горами сбоку, теперь же месяц, выйдя, встал вдоль горных хребтов. Его свет на всю шахову столицу накинул светлую чадру. Рыжий глядел с вышины на клинообразный город, положенный, как узорчатые ножны гигантского прямого меча, усаженные алмазами блеска фонтанов во дворах и кафах, редкими пылающими огоньками плошек и факелов.
   Рыжий любил глядеть на город. Недоступный ему внутри, город будил сладостные мысли о женщинах Востока. Но знал, что эти женщины для него недосягаемы. «Курносому Акимке веру – что портки сдеть. Меня от чужого претит…»
   Ближе всего к конуре подьячего высокие ворота с часами, украшенные золотом. Знал рыжий, что часы заводит мастер из русских, что он же огонь за стеклом в светелке с часами зажигает ночью и гасит днем. За воротами в мутных узорах пестрых красок ряды и лавки купцов – армян, бухарцев и персов. Еще дальше, справа и слева, верхи каф круглые – золотыми змеями ползут по ним украшения. Там, где кончаются кафы, немного вперед, снова ворота; арка ворот без затвора, но поперек снизу их отливает сизым блеском железная цепь; она мешает конной езде на шахов майдан. За ровным и пустым поздней ночью шаховым майданом – золоченые ворота в сады и дворы шаха. У ворот по ту и другую сторону сверкают пятна колонтарей караульных беков. Их обнаженные сабли горят, как литое стекло. По бокам караульных с постаментов крупные бурые точки огней… Лунный свет яснеет, ширится, мутно-серебристая чадра сдернута с Исфагани. Свет луны, разливаясь в загороженных гранитом и мрамором фонтанах, бродит отсветами по узорчатым дверям, по расписным аркам, пестрит яркой синевой на очертаниях влажных от водяной пыли платанов, кипарисов. Тупые, ломаные тени лежат по узким улицам.
   «Гаврилка, буде! Ум, гляди, потеряешь в бусурмании, против того как дьяк Акимко…»
   Рыжий задвигался, выколотил трубку, вынул кресало, добыл огня и свечи зажег. При огне упрямые мысли не оставляли подьячего. Вон у огня свечи за чернильницей много раз читанная арабская книжка, писанная на пергаменте. В ней ученый толмач перетолковал на арабский с какого-то иного языка поучение женщинам Востока: «Как быть всегда незаменимой господину своему и располагать своим телом, бесконечно зажигая кровь многоженца любострастием». В книжке были сделанные в красках великим искусником соблазнительные куншты. Рыжий закурил снова, куря, припоминал книжку, глядел на город, и ему казалось, что в белом домике, где алмазами отсвечивают фонтаны, собрались в тонких одеяниях жены, прилипли к седому персу в зарбафном халате… Счастливый многоженец читает им поучение «о бесконечных утехах любви» и водит пальцем по соблазнительным кунштам. Подьячий, как в полусне, протянул руку к арабской книжке, чтоб раз еще оглядеть колдовские страницы, – упала горящая свеча, приклеенная к столу, обдавая огнем пальцы. Рыжий отдернул руку, сказал:
   – Так те и надо!.. Бодет Гаврюху бес!
   Успокоясь немного, стал писать:
   «Жонки тезиков, боярин-милостивец, Иван Петрович, ходют, закрывшись в тонкие миткали, на ногах чюлки шелковые альбо бархатные. У девок и жонок штаны, а косы долги до пояса, ино и до пят. Косы плетут по две, по три и четыре. Иножды в косы вплетают чужое волосье, в ноздрях кольца золотые с камением и с жемчюги, а платье исподне – кафтаны узки. По грудям около шеи и по Телу на нитках низан жемчюг».
   – Ой, еще не отлепился бес – мутит! Бабье на ум ползет. А пошто трус? Давал курносый девку. Грех! Девка-т, вишь, ребенок… Бусурманам – тем ништо! Ну коли дай о звере испишу.
   «А милостивец боярин государев большой Иван Петрович, есте тут величества шаха город Фарабат, там, в том городу, послышал я, кормятся шаховы звери в железных клетях: слоны и бабры. А бабр – зверь, боярин Иван Петрович, длиной больше льва, шерстью тот зверь – едино что темное серебро, а поперег черное полосье и пятна. Шерсть на бабре низка, у того зверя губа, что у кота, и прыск котовой. Тот лишь прыск по росту: бабр сможет, боярин-милостивец, сказывают, прыснуть сажен с пять. Видом тот зверь черевист гораздо, ноги коротки, голосом велик и страшен, а когти, что у льва».
   – Эх, на Москве бы тебе, Гаврюшка, за такое письмо кнутобойство в честь было!..
   Рыжий встал, набил еще раз трубку и, покуривая, долго ходил по комнате, отодвинул дальше арабскую книжку, закрыл ее колпаком. От запахов ночных, сырых и цветочных, завесил нанковой синей занавеской окно. Сказал:
   – Вот те все! – отодвинул исписанные листы, взял чистый, сел и написал особенно крупно и четко:
   «Боярин-милостивец, Иван Петрович, сея моя отписка к тебе, я зачинаю с того, что величество шах в Ыспогань оборотил и на стрете его были все тезики, армяня, греки, мултанеи, жидовя. Я тож был, потому немочно не быти – казнят, не спрося, какой веры! Город Ыспогань, боярин-милостивец, стоит меж гор, все едино как в русле каменном».
   – Эх, не так зачинаю! Ну, да испишу, узрю – ладно ли? Нынче о ворах неотложно…
   «Боярин Иван Петрович! Вор Стенька Разин с товарыщи разнесли по каменю шахов величества город Дербень, и в том городу, послышал я от сбеглецов, которые утекли с Дербени в Ыспогань, воры убили шахова большого бека Абдуллаха с братом, сыном и дочь того бека, зовомую Зейнеб, поймали ясыркой. Шаху то ведомо, нет ли, не знаю!.. Допрежь оного воровства Стенька Разин с товарыщи и с Сергунькой Кривым, сойдясь на Хвалынском море, посекли суды гилянского хана и сына ханова в полон увели, а хана убили. Посеча топоры, суды все сокрушили, едино лишь три бусы урвались в целости, и то с малыми людьми. Еще, боярин-милостивец, сыскался тут синбирской дьяк князя стольника Дашкова, что допрежь служил в Посольском приказе на Москвы и по государеву-цареву указу смещен в Синбирск без кнутобойства за подложной лист… И тот дьяк, Акимко Митрев, сын Разуваев, писал о ворах же Стеньке Разине отписку стольника Дашкова во 175 году великому государю, да в той отписке имя государево с отчеством великим пропустил, а поведено было его сыскать за то воровство и на Москву послать. Он же, от кнутобойства чтоб, бежал в шаховы городы и нынче в Ыспогани ясырем, девки малые, промышляет. Про великого же государя, святейшего патриарха тож, говорит скаредно хулительные слова, послушать срамно! Да еще, боярин Иван Петрович, между государем-царем и великим князем всея Русии и величество шахом тот сбеглый вор, дьяк Акимко, чинит раздор и поруху. Исписал тот вор Акимко государев приказ стрелецкому головы, – имя головы не упомню, а был тот голова у караула ставлен на шахова посла дворе на Москвы, – и тот исписанной тайной приказ я зрел очима своима: висит исприбитой к стене его хижи в Ыспогани. Тот тайной лист вор Акимко, чтя тезикам, толмачует, и бусурманы ругают, плюют имени великого государя всея Русии… Окромя прочих дел укажи, боярин-милостивец, как ловче уманить ли, альбо уловить вора Акимку за тое великое, мною сысканное воровство?»



6


   На зеленеющей, тихо дышащей воде пленный корабль гилянского хана расцветили с бортов коврами. На корабль доносит от влажных брызг соленым. С берегов, когда теплый ветер зашалит, на палубе запахнет душно олеандром. На корабле спилили среднюю мачту, сломали переднюю стену ханской палаты с дверями, открыли широкий вид на палубу. Разрушения в углах украсили свешанными коврами. На ближних скамьях гребцов разместились музыканты с барабанами, домрами и дудками.
   Разин, наряженный в парчовый кафтан, обмотал сверху запорожской шапки голубую с золотом чалму. Княжну вырядили ясырки-персиянки в узкий шелковый халат с открытой грудью – по голубому золотые травы, – надели ей красные шелковые шаровары, сандалии с ремнями узорчатого сафьяна и шелковые синие чулки. На голую грудь распустили хитрый узор из ниток крупного жемчуга с яхонтами, блестевшими на нежном теле каплями крови; прозрачную чадру из голубой кисеи Разин сорвал и бросил, когда садились в челн: открылись черные косы, подобранные на голове обручами, и голубая с золотом шапочка с подвесками из агатов. В челне, устланном коврами, подъехали к ханскому кораблю; на коврах подняли их гребные ярыжки, перенесли в палату на ханское возвышение. Ступени возвышения были поломаны, их тоже скрыли коврами вплоть до передней стены на палубу.