– Анафема-а!
   Старики перевернули светильники огнями вниз. Владимир извлек меч из ножен, ударил его, стоящего посреди черных в черном, и снова крикнул:
   – Анафема-а!
   Старики запели похоронно.
   – Б…дословы! – загремел голос атамана на весь собор. – Я жив, и вот вам!..
   Уронив и погасив огни на столе, Разин тяжело поднялся, пиная скамью, сволакивая со стола антиминс. Шагнул к видению, его пошатнуло со ступеней, сунуло вперед; он сбежал к большому аналою, хотел удержаться за крышку и упал… Аналой зашатался, устоял, покрышка сползла вместе с иконой, закрыв, как одеялом, хмельного батьку с головой и ногами, икона проползла по спине, торцом стала у аналоя. Разин уснул богатырским сном. Лазунка кинулся к атаману, боясь, что свечи зажгут водку, но, увидав, как атаман, разом погасив все огни, упал, решил:
   «Так отойдет… Завтра взбужу, не дам пить!»
   Лазунка вернулся и в тишине задремал. Вздрогнул от стука, встал, шагнул к двери, спросил:
   – Кто идет?
   – Нечай!..
   Боярский сын, откинув замет, приоткрыл дверь.
   – Чего надо?
   – Держи! Бочонок водки атаману.
   Тот, кто совал бочонок из тьмы паперти, говорил заплетающимся языком.
   Лазунка подумал: «Хлебнул, должно, с бочонка».
   Спросил:
   – С кружечного?
   – Дьяки шлют! – Человек совал бочонок в полураскрытую половину двери. Держал на руке. – Чижол, бери!
   Боярский сын, не желая распахнуть дверей, взялся руками за бочонок. Бухнул выстрел, бочонок покатился по спине Лазунки и по полу. Боярский сын осел без слов на плиты, голова упала в притвор собора. Через мертвого перешагнул человек в синей куртке, со шрамом на лбу, с парой пистолетов за ремнем, без сабли, в черном низком колпаке. На левой щеке виднелась круглая язва. Шагнув в собор, человек огляделся:
   «Пса убил, а боярина нету? Куда его черт?.. В алтаре темно».
   Под ногами зазвучали плиты собора. Остановился, поднял руку – у паперти ударили в литавры, и голос Чикмаза зычно крикнул:
   – Гей, караул! Чего глядите? Кто стрелит у батьки?
   «Эх, Лавреич, не сполню – Шпыню впору ноги нести!»
   Человек загреб на столе Лазункины огни, погасил. В темноте, идя от голосов прочь, быстро шаркал, невидимый, ногами, выдавил слюду окна, чернея и извиваясь в белесом свете, сорвал раму, беззвучно опустил ее спереди себя и прыгнул.
   На паперти стучали ноги. Один голос сказал, входя в собор:
   – Лежит кто в притворе…
   – И то лежит! Эй, огню!
   – Ребята-а! Обыщите кремль – батьку убили никак! – Забили литавры.
   Голос Чикмаза кричал:
   – Гей, собирайтесь – скоро оцепляй кремль!



4


   Когда казаки и стрельцы по приказу атамана с жеребья разбирали жен в кремле, туда пришел Васька Ус. Ус к жеребью не стал и жениться не думал. Попы увели старых боярынь в женский монастырь.
   Жеребьи все вышли, казаки брали с собой последних двух боярских вдов. В то время в кремль к собору доброй волей пришла молодая купчиха в кике с золотыми переперами, в атласном шугае и шитом золотом сарафане.
   – Глянь, робята!.. – закричали стрельцы. – Одна жонка сама пришла, замуж дается.
   Купчиха была на язык остра, ответила:
   – А нет уж! Коли не судьба замуж, так вдовой пойду.
   Васька Ус подошел, погладил ее по спине.
   – Мясо крепкое, и баба мед!
   – Вот за тебя, черноусого, пошла бы, коли взял?
   – Ой ли? А дай женюсь!
   Васька Ус пошел в дом к купчихе-вдове. По дороге узнал, что мужа ее убили разинцы, когда он в рядах, в белом городе, спасал свои товары: «Ой, и скупущий был, брюхатой, бородатой!» Ночь они провели нечестно. Днем помылись в бане, поп наскоро обвенчал и пил у них ночь целую с дьяконом да дьячком.
   Дом жены, где поместился есаул, – пузатый, деревянный: нижний этаж выперло, но все ж дом был крепкий. С верхнего этажа по бокам шли лестницы крытые, столбы лестниц точеные, крашенные пестрыми красками. Новый муж купчихи по сердцу был ей своим богатырским сложением. Она сама принесла Ваське кафтан синий бархатный, рубаху шелковую, шитую жемчугами, шапку голубого атласа, отороченную соболем и, подобно боярским мурмолкам, выложенную серебряными кованцами[343], и кушак рудо-желтый с дорогими каптургами. Жил с ней Васька с неделю ладно, весело, хмельно и любовью обильно, а как-то на ночь однажды погнал жену от себя:
   – Прочь поди, постылая!
   – Ой ты, Васинька! Да уж как и чем я немила, неугожа?
   Есаул нахмурился, сидя на брачной кровати, стукнул в стену кулаком, так что кубки в поставце недалеко где-то зазвенели, сказал:
   – Помру ежели черной смертью – предай земле!
   – Пошто тебе помирать, солнышко незакатное, ай чего у нас нет?
   – Поди прочь от меня. Потом, коли перейдет беда, нарадуешься!
   Жена послушалась, втихомолку наплакалась. Потом пошла на рынок, нашла амбар и стала торговать весь день – лишь ночью приходила домой. Спала за стеной чутко и к бреду ночному нового мужа прислушивалась… В подклети дома Васьки Уса, среди узлов с товарами да рухляди торговой, между мешков с пшеном и рисом, на земляном полу лежал, вытянувшись во весь рост на животе, Федька Шпынь. Васька Ус на ящике сидел перед ним, восковая свеча была прилеплена к кромке плоского ящика, горела, поматывая точечкой огонька.
   – Ну, Хфедор! Я атаман или же Стенька?
   – Убил, Лавреич! Убил лиходея, да только не атамана – Лазунку!
   – Ты пошто гугнив? Тогда, когда посылал в собор, заметил такое – спросить о том забыл.
   – Да вот!.. Лазунка дунул меня в рот из пистоля на Москве, в Наливках… Тогда и повернуло мне язык во рту, щеку прожгло, да оглох на левое ухо. Лежал я сколь время, говорить не мог, дивно, что не сдох с голоду. Гортань завалило, не шла ежа, окромя воды… Он же, сатана, в ту ночь, как меня тяпнул, утек в Астрахань…
   – Ловок ты, а будто заяц собаке в зубы пал.
   – Ништо! Кабы повыше, то не видать ба тебя, да промигнул ночью… Ну, и я его нынче отпоштовал, кудри расти не будут!
   – Хфедор! Лазунка – птица, едино что кочет. А до сокола, вишь, не добрался!
   – Атаману за ремнем был заправ, хватило бы. Да, Лавреич, в церкви его на ту пору не случилось. А как дал стрелу – чую, сполох бьют, и сыск по кремлю зачался; едва ноги убрал! На счастье, Никольские на замок не были захлопнуты – то конец мне.
   – Где ж был Разин?
   – А черт! У Лазунки огонь, к олтарю же тьма и тишь.
   – Дела наделал себе… Как сказал я, убил ба обоих, собор поджег и дело скрасил – сгорел во хмелю… Теперь же придется под Синбирск идти.
   – Ништо! Пристану к татарве, мовь[344] поганых ведаю, хаживал с ними… Ты мне лишь татарскую справу дай… Там к воеводе проберусь!
   – То справлю! Сполохал зря: убил атаманского любимца, пить закинет, тогда держись!
   – Вот, Лавреич, не с тем было – ране тебе не показал. Вишь, покуда я на учуге пасся, а к Астрахани подходил, то из мушкета срезал хохлача, сыскал у его лист кой-то в шапке… Мекал, что нам гож тот лист.
   Шпынь полез рукой за пазуху, вытащил грамоту, скрепленную дьяками подписью на склейках.
   – Чти-кось, я не разумею…
   Васька Ус взял бумагу, придвинулся к огню, читал, потом сказал:
   – Эх, Хфедор, занапрасно убил запорожца.
   – Ну-у? Жаль! А был тот хохлач, казалось мне, Лазункой послан?
   – В грамоте атаман испрашивает у кошевого серка слать людей, справу боевую тож… Мужики от его, кои послышали проклятье и отлучение от церкви Разину, побегли. Татарва вздорит меж себя. Ерзя да мокша лапотна и безоружна. У мужиков тоже с собой едино лишь топоры…
   – Пошто говорить, зряще убил хохлача? Разин подмогу способлял, и нынче ему той подмоги не видать – нам же лучше.
   – Ты пойми! Запорожцы зовутся на Астрахань, а я еще не ведаю, каково нам с тобой от царя-бояр прощенье? Тех запорожцев я бы удержал здесь да Астрахань укрепил… Их боевой справ тоже не лишний тут…
   – Кто поймет тебя!
   – Ну, да ништо, Хфедор! Мы энту грамоту именем Разина со своим гонцом в Запорожье двинем…
   – И ладно! Не зряще я трудился. Еще, Лавреич, как мой конь? Забота по ем большая.
   – Доброй конь! Только, сдается мне, с ним болесть стряслась…
   – Эй, Лавреич, не погуби животину!
   – Чуй, как дело; наехал тут в город кой башкир, к частику моему у городка привязал свою падаль близ крыльца… Я же на твоем коне ехать собрался… Мне его обрядили, а стояли кони рядом…
   – Ногайцы, схитили коня?!
   – Годи, скажу… Кони, как я сшел из дому, чешут зубами по шерсти един другого. Башкиров же конь прахотной: гной у него из носу тек. Я того башкира по роже: «Чего глядишь, сатана?» Он же лишь зубы скалит да бормочет: «Нишаво да ладна, казак!» Гной я с твоего коня кафтаном утер и проехался. Распотел я весь и в дом зашел, кафтана с плеч не содрал, умыл руки, да ясти мне подали. Ты не пужайся. Но с тое поры недужен мало твой конь – из носа у него течет и дрожит… Я знахаря приводил, казал: «Ништо, говорит, оповорился мало, обойдется!» Солью его натирал, поил с наговора. Позже того, с неделю альбо помене, лихоманка зачала меня трепать. Ночи не сплю – будто по мне кто ползет, как червы… Сдернул рубаху – никого! И пало с той поры в голову мне: уж не черная ли-де смерть подходит? Жену от себя угнал: помереть, думаю, так одному… Черная смерть – она прилипучая к другим…
   – Ой ты, Лавреич! Пошто смерть?
   – Дрожуха не отстает, червы перестали казаться, зато чирьи пошли по телу, и един вчера лопнул да потек таким же коньим гноем. Весь я – чую – стал силой вполу прежнего…
   – Пройдет! Коня лечи, не кидай, – издохнет аргамак, и мне конец! Такая на душе примета.
   – Вылечусь! Коня излечу, деньги есть – не жаль их, много… Ты же бери моего коня – их у меня три, бери лучшего – и под Синбирск… Разин туда людей шлет, сам скоро будет – там с ним кончить. Прийди вперед его под город.
   – То знаю, как кончить! А вот как бы мне из города выбраться? Чикмаз – черт! – на ночь у ворот большие караулы поставил. На стену ба забрался с города – только вниз четыре сажени с локтем: падешь и без головы станешь!..
   – Не ходи, спи ту! Есть тебе принесут, рухледи много, подкинь и накройся… В казацкой одежде быть нельзя – нарядись стариком, сукман сыщу, бороду подвяжешь… Ходи на кружечной, в кабаки ходи, напойных денег дам, и к нам ходи – к жене много нищих шатается… незнатко! Седни Разин ли, Чикмаз не пойдут в домы искать; Разин, поди, хмелен? Завтра спохватится, а ты изподзаранку уйдешь…
   – Так ладно! Остаюсь…



5


   Утром чуть свет загремел голос атамана:
   – Гей, есаулы, ведите мне Лазункина коня – на нем буду ехать хоронить друга!
   Забили барабаны. По зову голоса и бою барабанов собрались: Яранец Дмитрий, Иван Красулин, Федька Шелудяк, Чикмаз – все на конях. Мишка Черноусенко прискакал последним. Стрельцы уж держали на плечах черный гроб с золотыми кистями. Чикмаз ждал грозы от атамана за худой караул стрельцов у собора; всю ночь не спал, заказал гроб. Лазунка лежал в гробу в том, в чем был в Москве, – одетый в красную с золотом чугу; синий жупан его подкинут в гроб.
   Через город, мимо Спасского монастыря, Вознесенскими воротами, сняв с них замки, стрельцы вынесли гроб на холм между слободой в сторону Балды-реки. Там уже была выкопана могила. Плотники на телеге везли разобранный голубец[345] с иконой. Голубец приказали срубить дьяки, дали из Приказной палаты икону:
   – Так на Дону хоронят. Атаману будет тоже любее.
   У могилы, когда поставили гроб, пели два попа в черных ризах. Все слезли с коней вслед за атаманом, подходили к Лазунке, лежавшему с удивленно раскрытыми глазами, целовали убитого в бледный лоб. Атаман поправил густые кудри, закрывавшие щеки убитого. Запорожской шапкой Лазунки закрыл лоб, поцеловал.
   – Положите на грудь другу саблю его, к боку – пистолеты.
   Когда зарыли могилу, плотники собрали избушку-голубец, под навес ее прибили образ Николы. Разин снял шапку (есаулы стояли без шапок), шагнул к голубцу Лазунки, встал на одно колено, сказал, и голос его дрогнул:
   – Покойся, родной мой! Ты истинно любил меня… Я не забуду тебя, пока жив! Злодея сыщу коли, то будет помнить день нашей разлуки! И если падет тоска смертная, уныние непереносимое охапит душу, тогда – кто знает? – быть может, моя рука перекрестит мою грудь, и ведай: первая от меня молитва будет по тебе!..
   Отъезжая с атаманом в город, Чикмаз сказал:
   – Батько, надо ба у Васьки Уса в дому пошарить Шпыня? Сдается мне, он, лютой пес, убил есаула!
   – Где был караул в тое время, Григорий?
   – Да караул, батько, все время был и на чутку расскочился, дуван какой-то делили.
   – И я знаю тоже… Шпынь! Искать его не здесь и не теперь, будет место! Подите все на дело… Я же, коли увижу надобное в сыске, позову.
   Есаулы уехали. Чикмаза Разин остановил:
   – Григорий, все ж тех, кто был в карауле, опроси строго.
   – Опрошу и приведу к тебе их, батько.
   Чикмаз поехал догонять есаулов; Разин подъехал, слез, привязал белого коня Лазунки у крыльца дома Васьки Уса. Есаул в бархатном красном кафтане, в желтых чедыгах, шитых шелками, вышел на крыльцо без шапки; низко кланяясь, сказал:
   – Гости, дорогой гость!
   – Удумал вот! На свадьбе не был, дай, мыслю, заеду с похорон. И дивно! Всех есаулов на могиле друга в лицо видал, а тебя, брат, не приметил!
   – Ох, знаю, Степан Тимофеевич! Поруха большая, да, вишь, недужен я, и болесть моя людям опасна… Оттого в кругу твоем не был, когда ты суд-расправу чинил… И жену себе взял не по жребью, а так охотно к тому нашлась…
   – Что ж за болесть, Василий?
   Васька Ус переходами и лесенками привел атамана в большую горницу, где был накрыт стол, поставлены меды хмельные в серебряных, золоченых братинах. В блюдах таких же мясо жареное, виноград с дынями в сахаре на тарелках. Сели за стол, есаул сказал, наливая в чашу мед:
   – А ну-ка, гость дорогой, испей, да судить, о чем хошь, будем!
   – Без хозяина не пью, таков мой норов.
   – Мне, вишь, лекарь претит пить.
   – И я не буду!
   – В измене зришь меня? За то боишься, Степан Тимофеевич?
   – Оно на то схоже.
   – А, ну коли! – Запрет ради тебя кину, изопью мало…
   Есаул налил себе кубок меду, выпил, чокнувшись с атаманской чашей, стоявшей нетронутой. Разин чаши не поднял, глядел упорно в лицо есаулу. Ус налил кубок из другой братины и также, позвонив о край чаши, выпил. Разин поднял чашу, сказал:
   – Налей из третьей, пей со мной!
   Есаул налил из третьей и, чокнувшись с Разиным, выпил.
   – За здоровье твое, брат! Что ж за болесть у тебя, даве спросил, да умолчал ты?
   – Болесть моя от коня! Завез ее ту с ордынских степей башкир, поставил в ряд с моим конем одра гнойного. Конь от башкиров болесть принял. Я же на том коне путь держал, и теперь по мне чирьи кинуло, гной потек, из носу сукровица пошла, и нос, видишь, спух… Спасибо лекарю, задержал болесть. Чирьи на мне палит каленым железом, поит отваром коей травы с живой ртутью и антимонией… А то было так: скопится харкость, завалит гортань, плюнешь, и, глядь, вылетели зубы с мясом, то два, то три.
   – Страшная болесть!.. Ты мне скажи, Василий, кто убил Лазунку?
   – Должно, Степан, Хфедька Шпынь, сатана нечистая; то его работа!
   – Где ж дьявол кроется?
   – Да уж не думаешь ли, атаман, что в моем дому всякой худой собаке я даю сугреву?
   – А думал я так, Василий! И мекал, что за княжну-ясырку ты доселе зол на меня… В измене тебя считал.
   – Вот ладно! Да нешто моя шея петли просит, что я на ближних людей убойцов навожу, обчее дело топлю, будто худой рыбак старую лодку?
   – Какая корысть Шпыню от себя убить Лазунку?
   – Корысть, брат Степан, молышь? У дикого человека нет корысти, а вот послышал я от татар, кои гоняют на Москву, что Лазунка, когда был от тебя послом, скрывался на Москве. Шпынь же за то, как ты его под Астраханью на буграх в шатре тяпнул в рожу, измену к тебе затаил… Сам он несусветно злой человек… падучей болестью бьется порой. А таковые завсегда дики, и глаз их недоброй, обиду сколь годов носят в себе.
   – То правда, Василий! Был хмелен – он же мне говорил обидное, и я бил Шпыня.
   – И вот, Степан Тимофеевич, Шпынь заварил злое дело. Проехать ему хошь по облакам не страшно, коней прибирает таких, от которых ездоки отступились, пути не боится – татары, горцы знают его. Проехал он на Москву, да бояр, как доводили мне татары, оповестил… От царя ему корм шел, а Лазунка стрелся с ним и его, как изменника нашему делу, из пистоля ладил кончить, да, вишь, не добил черта! Шпынь же погнал следом… и в отместку убил…
   – То правда! Лазунка говорил, что бил. И не добил, должно? Эх, Лазунка, Лазунка!.. А ну – пью!
   – Пей во здравие… не опасись. Тебе был я братом и буду таковым впредь…
   – Василий, дай руку!
   – Вот моя рука, Степан!
   – Камень ты с моей души отвалил, Василий! Тяжко было думать мне, что под боком свой брат сидит и на меня точит ножик. Теперь вот! Завтра или день сгодя уйду с Астрахани, время зовет! Тебя же оставлю атаманить, и ты, Василий, тех людей, кого не кончил я в день расправы, не убей… Паси и не губи князь Семена да старика митрополита не надо убивать… Эх, не сдымается рука моя на древних людей! Он и ворчлив, все почести не мы ему дали – царь… льготы – торг и тамга монастырская… учуги тож. А век его недолгой, пущай помрет своей смертью!
   – Буду хранить твой запрет, брат Степан!
   – Где ж думаешь ты, Василий, тот Шпынь теперь?
   – А думаю я вот, Степан Тимофеевич: те же татары, кои были здесь и под Синбиреск шли, сказывали: «Обещался быть к нам казак – Шпынь». И, должно, ушел под Синбиреск. Татарва ему свой брат… Конину он жрет из-под седла сырую, как сыроядцы, и ты его, Шпыня, опасись под Синбиреском…
   – Черт его середь татарских улусов сыщет!
   – Да чтоб коло тебя не объявился, дьявол!
   – Прощай, Василий! Лечись и не загинь.
   – Прощай, Степан Тимофеевич, брателко, дай бог пути!
   Атаман спустился по лестницам. Васька Ус поглядел на отъезжающего в окно, походил по горнице, заложив за спину руки, подошел к тому же окну, сказал:
   – Эх, незабвенна ты, память о Зейнеб персицкой! И я тебе за то, Степан Тимофеевич, перестал быть слугой и братом! Кипит кровь!
   Вошла девушка-служанка со свечой зажженной в руке, в другой держала железный прут.
   – Тебе чего? С огнем среди бела дня!
   – Лекарь, Василей Лавреич, указал печь развести.
   – Топи, справь дело да зови лекаря!
   Изразцовая печь потрескивала, за дверями скрипел пол, и голос спросил:
   – Можно ли к хозяину?
   – Иди, старик, велел я.
   Вошел с киноварным большим кувшином под пазухой старик с прямой узкой бородой, в черном колпаке и белом, как его борода, кафтане, долгорукавом и длиннополом. Поклонился низко.
   – Что зачнешь чинить?
   – Лечить да жилы сучить, есаул-батюшко! Вот перво, пей-ко из моей посудины… Кафтан-от я сброшу, там у меня подкафтанье. Те, с узорочьем, посудинки пошто? Сказывал, от хмельного держись, надобно гнилую кровь в тебе убить… Хмельное же гнилую кровь по телу разгоняет, и загнивает она там, где ей гнить не след…
   – Пил мало, старик! Нельзя… Хмельное вражду утишило: гость пришел, не хотел пригубить моего, покуда я не пил.
   – Не приказывай таких гостей.
   – Не звал и не желал – сам наехал.
   – Сам? Ну, уж тут двери не запрешь, коли щеколда завалилась.
   Старик налил коричневой жижи в чашу с наговором:
   – «Цвет полевой растет на сугорах… Кровь очищает, хворь гонит вон из тела… Жабы ли квачут, беси ли скачут в человеке – все вон!.. Все вон!.. Без щипоты, ломоты в костях раба Василия – ни в белом теле его… ни в ретивом сердце… хворь, гниль не держись! Аминь». Пей, батюшко!
   Васька Ус выпил чару жидкости.
   – Ух, пошло по телу!
   – Тут я девке, коя печь разжигала, дал жилизину малую, указал ей кинуть в огонь; чай, накалилась? Ты, родной, нынче как терпеньем-то? Буду опять чирьи жечь.
   – Мне, дедко, хоть шкуру с живого дери, не охну.
   – Так, доброхот Васильюшко, так. Легче ли?
   – Много легче, старик! Чирьев поубавилось… Только плоть зачала меня мучить, к жене тянет…
   – А я вот, как сденешь рубаху, гляну на тебя и скажу. Скидавай кафтанишко, рубаху тож до гола тела. Тело бело, мясо ело… – бормотал старик, пока Васька Ус раздевался.
   На бронзового цвета теле, непомерно широком в плечах, под лопатками зияли глубокие, с синими кромками, две гнойные язвы; третья, пониже, засохла и сузилась.
   – Вот вишь, Васильюшко! Огню-то спужалась, прижгли – она и зачахла.
   – Дуже гарно, дид!
   – А говори ты по-нашински! Годи, я ветошкой гной-то сниму да на огне спалю. После потерпи.
   – Ладно!
   Старик тряпкой осторожно, чтобы не запачкать рук, стер густой гной. Надел рукавицы замшевые, вытащив их из кармана левой полы кафтана, брошенного на лавку. Таща из печки железный прут с концом, накаленным добела, ворчал:
   – Паскудница… нажгла братой конец, что держать не можно… Ну, благослови, господи!..
   Подпаленное в язвах тело начало трещать.
   – Трещи, сатана!.. Вылезай из окна – чур, чур… Не крепко ли подпекает, родной? Можно дух перевести – печь добрая, жилизину подогрею.
   – Пали, дид! Ништо, мало кусает.
   – Крепок ты, Василий, бог с тобой. И телом каменной. Оттого справимся с окаянной привзяухой… Иного уж в гроб загнала бы в един месяц – до новца месяца не дожил бы.
   – Жги! Едино, что муха бродит.
   Тело затрещало снова. Язвы стали черными.
   – Ну, и одежься! И ежели в ночь прибредет охота с бабой заняться – займись, не бойся. Низ твой чистой – идет сверху, проклятая. А наверху мы ее поуняли мало. Только хмельного пасись! Пить будешь – врачеба моя не поможет.
   – Спасибо, бородатой. Деньги бери у жены.
   – Ладно. Только ты бабу не цолуй и ей не давай размякнуть в ласках. От слюни береги ее и хархоти, да не спи, справься и уходи прочь. Перед тем как подти, обмой тело водушкой теплой, утрись рушником крепко, рубаху, портки надежь неносимые…
   – Добро! Знать буду.
   – Теперь прости-кось!
   – Испей меду, старик!
   – Хмельной-то пакости? Нет, сынок! На угощенье окаянном благодарствую.
   Старик ушел. Васька Ус продолжал так же, как до того, спокойно и мерно ходить по горнице, иногда лишь останавливался у стола и косил глазами. Потом крякнул громко, решительно шагнул и, нагнувшись, понюхал запах крепкого меда. Оглянулся и, взяв братину, налил через край большую чашу, выпил.
   «Э, да все люди, окромя чертей, сдохнут!..»
   Налил другую и снова жадно выпил. Походил по горнице, налил третью, поднес ко рту. Рука дрогнула. Есаул, взмахнув рукой, выплеснул на пол хмельное, крикнул:
   – Эй, девка! Убери погибель мою!



6


   Барабанным боем в кремль призывались есаулы, и были все с Васькой Усом. Разин уезжал из Астрахани на Лазункиной лошади, свою вороную отдал Чикмазу.
   – Слушайте, есаулы! Оставляю в атаманах Василия Лавреича Уса…
   Есаулы слушали, сняв шапки. Разин передал Усу атаманский чекан.
   – Суди, чини суд-расправу! Будь, Василий, справедлив, бедных не тесни налогой и тех, кто с нами идет – дворян, дьяков, сотников, десятников стрелецких, – не обижай, не черни моего лица неправдой!
   – Буду чинить, Степан Тимофеевич, по правилам!
   Есаулы проводили Разина за слободу и вернулись. Один Чикмаз дольше всех ехал на вороном коне, опустив к гриве лошади сивую бороду.
   – Неладно, батько, учинил! Изверился я в Ваську Уса – не бывать правде на Астрахани.
   Разин пожал руку Чикмазу.
   – Гляди за ним, Григорий! И, сколь можно, доводи мне, как атаманит Лавреев. Прощай!

 

 
   Через неделю власти над Астраханью Васька Ус, в синем бархатном кафтане, в запорожской шапке, в сапогах красных, расшитых золотом и шелком, сильно хмельной, стоял среди воеводина двора. Поодаль вкруг стрельцы с бердышами в красных кафтанах. По бокам два накрачея с воеводскими накрами.
   Двор воеводы обнесен высоким тыном наподобие острожка; снаружи до половины стояков тын осыпан землей. Кругом всего тына копаны рвы до ворот широких двора. К воротам Васька Ус поставил караул из двух стрельцов с самопалами и бердышами. Накрачеи забили в накры, собрались есаулы, встали близ атамана. Васька Ус, высоко подняв большую руку с атаманским чеканом, крикнул:
   – Гой, стрельцы, подите на двор к князю Семену Львову, волоките его сюда!.. Закуем да пытать будем! Сколь у него казны и добра с народа грабленного есть?!
   Опустив чекан и проводив цыганскими глазами уходящих по приказу стрельцов, атаман пошел в воеводский дом; есаулы, кроме Чикмаза, провожали его. Счищая с сапогов о ступени грязь, Васька Ус прибавил громко:
   – А там будет черед и его преподобию! Голова митрополичья трясется направо, а мы ее наладим налево трястись.
   Стал подыматься на лестницу.
   Есаулы молча шли за ним.



У Самарской луки


   Высоко над Волгой, на третьей ступени Девичьей горы, среди редких елей раскинут шатер атамана. На ступенях горы до шатра рубленые сходни в толстых бревнах. Книзу по Волге, в бухте за Девичьей горой, стоят струги и боевые челны атамана. На стругах, на железных козах-подкладках горят огни. На палубах говор, шум хмельной и песни под звон домры. Звонче других и чище голосом поет круглолицый, матерый, с пухом черной бороды брат атамана – Фролка.
   Шатер атаманский из парусов; под парусами лицом в шатер, ковры натянуты. Раскинуты ковры и по земле, до половины шатра. У дверей разложен огонь. Пламя огня поддерживает атаманский бахарь и песенник, старик Вологженин. Иногда пространной невидимой грудью вздохнет горный ветер, зашумят ели, засвищут их ветки, шевельнет ветром полотнища шатра, вставшего на дороге, но сдвинуть стен шатра не может волжский ветер – покрутит пламя, широкими горстями кинет золото гаснущее искр на ковры, тогда ярче зеленеют сапоги атамана да блещут на них подковки. Черный кафтан на атамане подбит лисицей, оторочен по подолу и вороту бобром, правая пола отогнута, под кафтаном кроваво-красный кармазинный полукафтан, за кушаком пистолеты. Атаман лежит на подушках, облокотился на толстый низкий пень срубленного дерева, глядит в широкий разрез дверей, и видно ему берег дальний, слитую в туман землю с небом при свете как будто накаленного добела месяца. Не пьет атаман, думает, сдвинув на лоб красную бархатную шапку. Думает свое старик бахарь у дверей шатра и заговорить с батькой не смеет. Видит атаман, как старый сказочник прячет от припека огня свою домру за ковер, чтоб не портились струны.