Страница:
Кабы мне, младой, ворона коня —
То бы вольная казачка была;
Плясала бы, скакала по лужкам,
По зеленым по дубравушкам!
Черноярец пошел плясать. Солнце в узкие окна пробивалось пыльно-золотистыми полосами и, когда в пляске кудряш приседал, солнце особенно вспыхивало в шелке его волос, Есаул незаметно, почти беззвучно скользил. Дрожала изба от тяжести тела, но топота ног не было слышно, лишь от разбойного свиста плясуна дребезжали стекла в щелеобразных окошках, и ног пляшущего не было видно, только вилась туманом белая пыль от сапог.
Оборвав игру, Сукнин крикнул:
– Батько, чул я, лихо ты пляшешь?
– Эх, Федор, много нынче отстал в пляске, а ну, для тебя попомню молодость.
Разин скинул кафтан. Зазвенели подковы на сапогах, серебром ссыпанные, вздыбились кудри, пятна золотистого зипуна светились парчой. Рука привычно сверкнула саблей – плеснула атаманская сабля в стену и не вонзилась, ударила голоменью[141], пала на лавку.
– Спать! Устала душа, соколий глаз притупился.
Раздвинув богатырскими руками толпу есаулов, привычно согнувшись и заложив руки за спину, на пляшущих жадно глядел хмельной сотник Петр Мокеев, двигая тяжелыми ногами. Черноярец, уступив место атаману, тронул по спине Мокеева:
– А ну, Петра, спляши!
– Не, Иван, один раз плясал в Москве, в терему у боярыни, хмельной был гораздо, да много шуму из того вышло…
– Пошто так?
– Скажи, пошто, какой тот шум?
– А, не стоит поминать!
– Да скажи, Петра!
– Вот… повалились… а ну ее к черту!
– Скажи!
– Поставцы с судами повалились и кои поломались, вишь, под ноги мне пали… Столишки тож были, оно и дубовые, да, должно, рухлые, а меня тогда как бес носил. По коему столу удумал в пляске кулаком тюкнуть, тюкну, он же, сатана, скривился, альбо столешник лопнул, а я ношусь да дую кулаком… Много-мало разошелся я, дверь помешала – пнул я в тое дверь. За дверьми дворецкий стоял, хлынуло его по черевам, слетел он вниз терема в сени, руку-ногу изломил, еще глаз повредило… И за то по извету царю от боярыни, через большую боярыню Голицыну, ладили меня в Холмогоры, да наладили, не снимая чина, в Астрахань. А семья за мной не двинулась… Жена заочно через патриарха развелась, вдругорядь замуж пошла. И будет плясать Петрухе Мокееву – шалит в пляске гораздо…
Разин сказал:
– Судьба, Петра! Счастливо плясал… Был бы на Москве, не сошел к нам…
– Може, и судьба. Загоревал я, батько, первы недели. Гляжу, стухлая по берегам рыба гниет, вонь, жара, да свыкся… Воню и место облюбовал – воды-де много, и душу в простор манит…
Есаулы захмелели: с пеньем, бормотаньем каждый про себя разбрелись. Старый Рудаков давно спал на лавке ногами к дверям, синий казацкий балахон сбит на пол, расстегнулись штаны, сползли к сапогам, виднелось тело в седой щетине. С лавки на пол протянулась смуглая рука в бесконечных узлах синих жил, с шершавой старческой кожей. Лицо старика уткнуто в шапку, от неровного дыхания подпрыгивал и топырился седой пушистый ус. На месте хозяина под образами сидел Разин. Ни одной морщины не было на его лице, лишь значительнее углубились Шадрины на щеках и лбу; глаза глядели сонно и мрачно, большие кулаки лежали на столе, у серебряной яндовы с медом. Атаман сказал сам себе громко:
– Федько-казак – сатана! «Стрельцов жаль»? Дом запален, не гляди сколь вниз! – кидай рухледь! Что цело есть, считай после…
– Гей, хозяйка, атаману опочив в горнице скоро-о…
– Ой, медовой, чего ты, чай не глухая! Постель ждет гостя.
– Кричу от вина и радости, что ворогов наших умяли в грязь! А дай еще песню!
Хмельным, но все еще приятным голосом, сидя на лавке и топая ногой, Сукнин запел:
Разин поднялся из-за стола; не шатаясь, шел грузной походкой. Встал и Сукнин, с дребезжанием струн кинул ворчащую домру.
Посею лебеду на берегу,
Свою крупную россадушку.
Погорела лебеда без воды,
Моя крупная россадушка.
Пошлю казака за водой —
Ни воды, ни казаченьки-и!
Атаман обнял хозяина:
– Кажи путь, Федор, – сон побивает.
8
На площади Яика-городка под барабан пешего бирюча яицкие жители оповещались: «Приехал в город государев служилый, большой человек, голова Сакмышев из Астрахани, что всех зовет в воротную башню и храм Спаса нерукотворного». На площади выстроились стрельцы, пришедшие из Астрахани, в малиновых кафтанах приказа Головленкова; прохожие, глядя на стрельцов, шутили:
– Не подошла Яику осина, малины нагонили с бердышами!
– Не едины бердыши – пищали тож и карабины!
В церкви воротной башни забрякал колокол.
Жители, пестрея одеждами, голубея, алея кафтанами, шли в церковь. С моря на город несло теплой влагой… Яблони были в цвету, тополи зеленели, отсвечивая серебром…
В церкви после креста, вместо проповеди, седой протопоп в выцветшей ризе и фиолетовой камилавке сказал народу:
– Людие! Не расходитесь в домы – будет к вам спрос от служилого государева человека.
– Слушим, батя!
Впереди к царским вратам выдвинулся в малиновом кафтане, при сабле, длиннобородый русый человек, широко, по-никониански, щепотью перекрестился, приложился к образам Николе, Спасу и Богородице.
Народ роптал:
– Троеперстник![142]
– То новшец!
Голова, слыша возгласы, не ответил, вошел на амвон у бокового придела, махая шапкой, зажатой в правой руке, и, сгибаясь взад-вперед, будто кланяясь, начал громко, грубым голосом:
– Вопрошу я вас, люди яицкие, вот! Как воры были на Яике со Стенькой Разиным, что в прошлой месяц в море ушел, то куды Стенька подевал государеву-цареву грамоту, что привезли ему для уговору из Астрахани послы от астраханского воеводы, князя Ивана Семеновича, и чли ему, и дали тое грамоту? Мой спрос первой, и сказывайте, не кривя душой, бо в храме божьем господь бог, угодники и царь-государь вас всех к нелживому ответу зовет.
– Кратче вопрошай, голова!
– А как разумею, так и прошу, – вихляясь спереди назад, ответил голова.
– Да чего ты, как древо по ветру, мотаешься?!
– Обык так, не в том дело! Вы после, теперь пущай за вас духовной отец скажет, – прибавил голова.
Седой протопоп в фиолетовой камилавке вышел из боковых дверей алтаря, встал противу царских врат, не оборачиваясь к голове, перекрестился медленно и каким-то козлиным, тонким голосом ответил:
– Перед господом богом даю ответ, что того, куда подевали государеву грамоту, не ведаю! – И снова неспешно ушел в алтарь.
– Много проведал, голова?
– Проведаю! Эй, кто знает? Сказывай!..
Серели бородатые лица, истово крестились большие руки, мелькали синими рукавами, золотились и смолью отливали волосы на головах – полосы света протянулись из узких башенных окон, пронизывая клубы пара; от потных тел пахло над головами ладаном, кудряво вьющимся синеватым облаком, по низу тянуло дегтем от сапог.
– Кто не ворует противу великого государя – сказывайте!
Продираясь в толпе к амвону, махая стрелецкой шапкой, синея кафтаном, пролез человек.
– Грамоту атаман Стенька Разин…
– Сказывать надо – вор!
– …Стенька Разин в тое время принял, послов тож не возбранил и круг для того собрал, а говорил послам государевым тако…
– Государевым, царевым и великого князя всея Русии… – поправил голова.
– «Грамота – она есть грамота, да кто ее послал? Сумнюсь! Сумнясь, не мыслю, чтоб она была государева доподлинная, и много про то знаю: царь меня хоша простит, да бояра не жалуют. Боярам я на сем свету не верю». А куды подевал он тое грамоту, того не глядел!
Выступил торгаш из яицких стрельцов, крикнул:
– Чуй, голова! Я ведаю!
– А? Ну!
– Так как атаману…
– Вору! Говорю вам – вору-у!
– …Разину грамота тоя не показалась, что не верилось ему, как вины его великий государь отдает…
– Стой-ко ты, яицкой! В грамоте, то мне ведомо, не указано было, что вины вору великий государь отдает… Не было того слова в грамоте…
– Ну, и вот! Он, атаман, тое грамоту подрал и в песок втоптал, да молыл: «Когда другая, доподлинная грамота ко мне придет, тогды и я повинную дам».
Голова, мотаясь на амвоне, шарил по толпе глазами, сказал громко:
– Эй, государевы истцы! Спишите, что сказал сей яицкой торгован ли, посацкий, имя его тож спишите, да сыщите про него доподлинно, кто таков?
Толпу будто ураганом шатнуло.
– Не править городом – государить к нам наехал!
– В бога рылом тычет, а сыщикам весть дает!
– Эй, голова, худой твой закон!
– Для вас худ – для меня хорош! Все изведаю; не скажете добром – того, кто несговорной, возьму за караул.
– Берегись так городом править!
– На усть-моря живете – ведаю, спокон веков разбойники, да очи великого государя недреманны, и десница крепка царева! Яцына Ивана уходили…
– Рано лаешь народ! Спрашивай преже…
– Еще вот! Куды вор Стенька Разин угнал ясырь татарской, что захватил на Емансуте, под Астраханью?
– Девок с жонками в калмыки продал, мужеск пол с собой увел в море.
– Куды крепостные большие пушки вор уволочил, оголил стены?
– Пушки, что помене, с собой забрал, большие в море утолок, да еще говорил: «А город Яик срыть надо – помеху чинит много вольному люду-у».
– Во-о што!
Кто-то злым голосом невпопад крикнул:
– Мы, служилой сыщик, людям головы, как кочетам, умеем вертеть!
– Эй, кто от вас в храме божьем угрозные речи кричит?
– Сам ты храм-то кружечным двором сделал альбо приказом, сыск чинишь!
– Истцы! Запишите речи тех людей и сыщите про них.
– А Яик, как атаман сказал, не устоит – сроем!
– Истцы-ы!
– Кличь лучше стрельцов!
За окнами башни раздались выстрелы из пушек и ружей, потянуло в открытые окошки пороховым дымом. Бухнула на раскате угловой башни сторожевая пушка, и с колокольни взвыл набат. Голова, потряхивая брюхом, схватив в правую руку пистолет, в левой держа шапку, сбежал с амвона, исчез в алтаре.
– Завернуть, что ль, черта?
– Пождем!
– Кто бьет с пушек?
– То на море, Сукнин с Рудаковым запасные суды захапили, побегли…
– Ушли?
– Стрельцы, вишь, упредили: в камышах дозор крылся…
После слов «стрельцы упредили» голова, придерживая сбоку саблю, вышел из алтаря.
Народ уходил из церкви.
За городскими воротами, на обрыве, стоял голова Сакмышев, привычно мотаясь взад-вперед, кричал, махал обнаженной саблей:
– Псов ведите в башню! Сам погляжу – заковать их, и крепкой к тюрьме караул чтоб…
В гору с берега вели десятка с два казаков и стрельцов в голубых кафтанах, все были с руками, закрученными назад. Впереди есаул Сукнин, руки также связаны, есаульский кафтан с перехватом разорван, правая пола волоклась, черные волосы капали на шее кровью. За ним, хромая, опустив седую голову, шел древний Рудаков; зоркие глаза, не мигая, глядели из-под серых бровей – вид старика с опущенной головой бы упрям и злобен.
Голова, всунув на ходу саблю в ножны, пыля песком, шагнул к связанным и, ударив кулаком в лицо Сукнина, крякнул:
– Кхя! Вот те, государев супротивник, вор! – Неуклюже размахнулся еще и тяпнул Рудакова в седой затылок.
Из носа у Сукнина закапала кровь, но он молчал, шел, как прежде. Рудаков ответил на удар матерно.
– Подберу на Яике палача, я вас, воров, в бане умою и выпарю!
– Не сразу подберешь, царева сука, а соколы улетят! – громко проворчал Рудаков, кося глазами.
– Я ж им ноги изломлю, не улетят!
По приказу головы: «Найти одинокую избу у одинокого» – стрельцы долго шарили по городу, и Сакмышев остался доволен: изба, в которой поместился он, стояла близко к воротам в степь, и не курная, с полаткой в печи – жил тут, сказывали, воровской казак, сбежал к Разину. То еще по сердцу было голове, что хозяйка-старуха глухая крепко. В передних углах лицевой стороны голова приказал стрельцам приладить факелы и зажечь. На столе в медных подсвечниках, привезенных с собой, зажег четыре сальных свечи. У дверей в углу поставил заряженную крупную пищаль, на стол деревянный, широкий, с голой доской, положил два пистолета, бумагу, чернила и три гусиных пера. На лавке под окном лежал его кафтан на случай вздремнуть.
Спать голове не хотелось, он и в дороге от Астрахани не спал, опасаясь засады воровских людей, а в городе после всего виденного пугали всякие шорохи. Город сонный мнился ему лишь временно притихшим. Сакмышев упорно ждал набата, чудились ему злые лица горожан, таящих свое – воровское… Хотел писать – не писалось, и сна не было. Тяжело сидеть в избе, пошел на улицу.
У избы на карауле пять стрельцов, пять бердышей белели в лунном свете лезвиями.
В полукафтанье сером, на боку сабля, без шапки, голова, проходя мимо избы к воротам, сказал дозору:
– Водки куплю! Не дремли, робята.
– Небойсь, Афонасий Кузьмич!
– Стоя не спим!
За воротами бескрайная, мутно желтеющая под луной степь. Теплый ветер несет запах далеких солончаков. Голова постоял за воротами вслушиваясь. Послышался ему тонкий, нечеловеческий свист, потом далекий рев, похожий на рев верблюда. Над его головой со стены мотнулась крупным комом сова, улетая, защелкала и, медленно паря в опаловом воздухе, распластала в вышине широко мохнатые крылья… Недалеко заплакал заяц, уловленный ночным хищником. Голова пошел обратно в город; у ворот стены два дозорных стрельца; один, в мутно-красном, в лунном свете, другой в тени – у затененного сумраком кафтан казался черным, лицо серое.
– Водки ставлю, не дремлите, робята!
– Не спим на дозоре!
– Мы, голова, не дремлем! – И когда начальник прошел дальше, стрелец прибавил: – Седни тебе молимся, а завтра, не ровен час, и за гортань уцепим!
Другой на слова приятеля отозвался смехом. Сказал:
– Конец дадим черту!
«Надобе к башне сходить, да ноги тупы… Ништо-о – там дозор крепкой! А все ж, как там воры?.. Закованы – ништо! Ворота в степь завалю… Калмыки и всякие находники лезут, стрельцы – черт их в душу! – говорят ласково, а рожи злые…» – думал голова.
С холма, в кустах, и вдаль, под стену, протекал ручей, сверкая под обрывом.
«Должно, та вода из тайника башенного[143], что лишняя есть».
Над ручьем под сгорком черные лачуги – бани, иные – землянки, иные рядом рублены в угол. Между черных бань поблескивают луной все те же торопливые струи.
Сакмышев повернул от дороги к воротам, в сторону городских строений.
Срубы черны, с ними слились кудрявые деревья в пятнах, мутно-зеленых в свете месяца и черных в тени. В лицо дышит теплым ветром, пахнет травой, ветром шевелит пышную бороду стрельца, волосы, и кажется ему – ветер нагоняет сон, утихает тревога дня, голова сонно думает:
«Черные узоры… Быдто кто их украсил слюдой да паздерой[144] – черное в серебре… – Но вздрогнул и чутко насторожил ухо. – Пустое. Мнилось, что быдто на колокольне кто колоколо шорнул. Пустое… Провались ты, тьма, душу мутит, а сна нет… С чего это меня тамашит завсегда в тьме ужастием? Зачну-ко писать!» Волоча ноги, идет в сторону пяти сверкающих лезвий.
– Поглядывай, робята!
– Небойсь, голова, зло глядим!
Факелы коптят, копоть от них густо чернит паутину на потолке избы. Оплыли свечи. Голова поправил огонь. На широкой печи со свистом храпит старуха, пахнет мертвым и прокислым.
– Эй, баба чертова! Не храпи. Страшно, а надо бы окна открыть? – Храп с печи пуще, с переливами. «Векоуша – глухая? Бей батогом в окна – не чует… – Голова, двинув скамью, сел. Над столом помахал руками, будто брался не за перо – за бердыш, оттянул к низу тучного живота бороду и, привычно кланяясь, подвинул бумагу. – Перво напишу черно, без величанья».
Склонился, обмакнул перо.
«Воеводе Ивану Семеновичу князю, отписка Афоньки Сакмышева. Как ты, князь и воевода, велел письма мне о Яике-городке писать и доводить, что деется, то довожу без замотчанья в первой же день сей жизни. Отписку слю с гончим татарином Урунчеем, а сказываю тебе, князь, про Яик-город доподлинно. Перво: в храме Спаса нерукотворного опрашивал я городовых людей про вора Стеньку Разина, про грамоту твою к ему. Прознал, что тое грамоту он, вор, подрал и потоптал. Другое – еманьсугских татаровей ясырь женок и девок он в калмыки запродал, а мужеск пол с собой в море уплавил и на двадцать четри стругах больших ушел к Гиляни в Кюльзюм-море, а буде слух не ложный есть, то даваться станет шаху Аббасу в потданство. И тебе бы, князь, дать о том слухе отписку в Москву боярину Пушкину, чтоб упредить вора государевым послом к шаху. Для проведыванья слухов на море и ходу по Кюльзюм-морю слите, господины князь Иван Семенович с товарыщи, в подмогу кого ладнее, хошь голову Болтина Василея – ту народ шаткий, смутной и воровской, чего для море близ. В церкви на меня кричали угрозно, и в тое время, как я уговаривал яицких не воровать и сказывать о грамоте, ясыре татарском и прочем, двенадесять казаков со стрельцы ворами Лопухина приказу, что еще на Иловле-реке сошли к вору Стеньке, своровали у меня, захапили суды в запас для маломочных, кинутые вором Стенькой на Яике, шатнулись с огнянным боем в море, да мы их с божьею помощью уловили и заводчиков того дела, Сукнина Федьку да воровского казака кондыревца Рудакова, заковав, кинули в угляную башню и держим за караулом до твоего, князь-воевода, указу, а мыслю я их пытать, чтоб иных воров на Яике указали, а воров ту тмы тем – много! И кричали в церкви, что вор Стенька Разин грозил Яик срыть и они-де тому рады, да и сами того норовят, а коли государевой силы не будет беречь город, так и пущай сроют, а мню так: что лучше б Яик отнести по реке дальше от моря, где еще рвы копаны и надолбы ставлены и строеньишко есть, а ту ворам убегать сподручно… Мало хлопотно будет такое дело городовое завести – каменю к горам много город строить, а ведь Черной Яр, по государеву-цареву указу унесли же в ино место, инако он бы в Волгу осыпался…»
Не дописав грамоты, голова ткнулся на стол, почувствовал за все дни и ночи бессонные дремоту, сказал себе:
– А, не ладно! Кости размять – лечь надоть…
Встал полусонный, поправил факелы, задул свечи и, не снимая сапог, отстегнув саблю, сунулся ничком на кафтан и неожиданно мертвецки, как пьяный, заснул.
– Не подошла Яику осина, малины нагонили с бердышами!
– Не едины бердыши – пищали тож и карабины!
В церкви воротной башни забрякал колокол.
Жители, пестрея одеждами, голубея, алея кафтанами, шли в церковь. С моря на город несло теплой влагой… Яблони были в цвету, тополи зеленели, отсвечивая серебром…
В церкви после креста, вместо проповеди, седой протопоп в выцветшей ризе и фиолетовой камилавке сказал народу:
– Людие! Не расходитесь в домы – будет к вам спрос от служилого государева человека.
– Слушим, батя!
Впереди к царским вратам выдвинулся в малиновом кафтане, при сабле, длиннобородый русый человек, широко, по-никониански, щепотью перекрестился, приложился к образам Николе, Спасу и Богородице.
Народ роптал:
– Троеперстник![142]
– То новшец!
Голова, слыша возгласы, не ответил, вошел на амвон у бокового придела, махая шапкой, зажатой в правой руке, и, сгибаясь взад-вперед, будто кланяясь, начал громко, грубым голосом:
– Вопрошу я вас, люди яицкие, вот! Как воры были на Яике со Стенькой Разиным, что в прошлой месяц в море ушел, то куды Стенька подевал государеву-цареву грамоту, что привезли ему для уговору из Астрахани послы от астраханского воеводы, князя Ивана Семеновича, и чли ему, и дали тое грамоту? Мой спрос первой, и сказывайте, не кривя душой, бо в храме божьем господь бог, угодники и царь-государь вас всех к нелживому ответу зовет.
– Кратче вопрошай, голова!
– А как разумею, так и прошу, – вихляясь спереди назад, ответил голова.
– Да чего ты, как древо по ветру, мотаешься?!
– Обык так, не в том дело! Вы после, теперь пущай за вас духовной отец скажет, – прибавил голова.
Седой протопоп в фиолетовой камилавке вышел из боковых дверей алтаря, встал противу царских врат, не оборачиваясь к голове, перекрестился медленно и каким-то козлиным, тонким голосом ответил:
– Перед господом богом даю ответ, что того, куда подевали государеву грамоту, не ведаю! – И снова неспешно ушел в алтарь.
– Много проведал, голова?
– Проведаю! Эй, кто знает? Сказывай!..
Серели бородатые лица, истово крестились большие руки, мелькали синими рукавами, золотились и смолью отливали волосы на головах – полосы света протянулись из узких башенных окон, пронизывая клубы пара; от потных тел пахло над головами ладаном, кудряво вьющимся синеватым облаком, по низу тянуло дегтем от сапог.
– Кто не ворует противу великого государя – сказывайте!
Продираясь в толпе к амвону, махая стрелецкой шапкой, синея кафтаном, пролез человек.
– Грамоту атаман Стенька Разин…
– Сказывать надо – вор!
– …Стенька Разин в тое время принял, послов тож не возбранил и круг для того собрал, а говорил послам государевым тако…
– Государевым, царевым и великого князя всея Русии… – поправил голова.
– «Грамота – она есть грамота, да кто ее послал? Сумнюсь! Сумнясь, не мыслю, чтоб она была государева доподлинная, и много про то знаю: царь меня хоша простит, да бояра не жалуют. Боярам я на сем свету не верю». А куды подевал он тое грамоту, того не глядел!
Выступил торгаш из яицких стрельцов, крикнул:
– Чуй, голова! Я ведаю!
– А? Ну!
– Так как атаману…
– Вору! Говорю вам – вору-у!
– …Разину грамота тоя не показалась, что не верилось ему, как вины его великий государь отдает…
– Стой-ко ты, яицкой! В грамоте, то мне ведомо, не указано было, что вины вору великий государь отдает… Не было того слова в грамоте…
– Ну, и вот! Он, атаман, тое грамоту подрал и в песок втоптал, да молыл: «Когда другая, доподлинная грамота ко мне придет, тогды и я повинную дам».
Голова, мотаясь на амвоне, шарил по толпе глазами, сказал громко:
– Эй, государевы истцы! Спишите, что сказал сей яицкой торгован ли, посацкий, имя его тож спишите, да сыщите про него доподлинно, кто таков?
Толпу будто ураганом шатнуло.
– Не править городом – государить к нам наехал!
– В бога рылом тычет, а сыщикам весть дает!
– Эй, голова, худой твой закон!
– Для вас худ – для меня хорош! Все изведаю; не скажете добром – того, кто несговорной, возьму за караул.
– Берегись так городом править!
– На усть-моря живете – ведаю, спокон веков разбойники, да очи великого государя недреманны, и десница крепка царева! Яцына Ивана уходили…
– Рано лаешь народ! Спрашивай преже…
– Еще вот! Куды вор Стенька Разин угнал ясырь татарской, что захватил на Емансуте, под Астраханью?
– Девок с жонками в калмыки продал, мужеск пол с собой увел в море.
– Куды крепостные большие пушки вор уволочил, оголил стены?
– Пушки, что помене, с собой забрал, большие в море утолок, да еще говорил: «А город Яик срыть надо – помеху чинит много вольному люду-у».
– Во-о што!
Кто-то злым голосом невпопад крикнул:
– Мы, служилой сыщик, людям головы, как кочетам, умеем вертеть!
– Эй, кто от вас в храме божьем угрозные речи кричит?
– Сам ты храм-то кружечным двором сделал альбо приказом, сыск чинишь!
– Истцы! Запишите речи тех людей и сыщите про них.
– А Яик, как атаман сказал, не устоит – сроем!
– Истцы-ы!
– Кличь лучше стрельцов!
За окнами башни раздались выстрелы из пушек и ружей, потянуло в открытые окошки пороховым дымом. Бухнула на раскате угловой башни сторожевая пушка, и с колокольни взвыл набат. Голова, потряхивая брюхом, схватив в правую руку пистолет, в левой держа шапку, сбежал с амвона, исчез в алтаре.
– Завернуть, что ль, черта?
– Пождем!
– Кто бьет с пушек?
– То на море, Сукнин с Рудаковым запасные суды захапили, побегли…
– Ушли?
– Стрельцы, вишь, упредили: в камышах дозор крылся…
После слов «стрельцы упредили» голова, придерживая сбоку саблю, вышел из алтаря.
Народ уходил из церкви.
За городскими воротами, на обрыве, стоял голова Сакмышев, привычно мотаясь взад-вперед, кричал, махал обнаженной саблей:
– Псов ведите в башню! Сам погляжу – заковать их, и крепкой к тюрьме караул чтоб…
В гору с берега вели десятка с два казаков и стрельцов в голубых кафтанах, все были с руками, закрученными назад. Впереди есаул Сукнин, руки также связаны, есаульский кафтан с перехватом разорван, правая пола волоклась, черные волосы капали на шее кровью. За ним, хромая, опустив седую голову, шел древний Рудаков; зоркие глаза, не мигая, глядели из-под серых бровей – вид старика с опущенной головой бы упрям и злобен.
Голова, всунув на ходу саблю в ножны, пыля песком, шагнул к связанным и, ударив кулаком в лицо Сукнина, крякнул:
– Кхя! Вот те, государев супротивник, вор! – Неуклюже размахнулся еще и тяпнул Рудакова в седой затылок.
Из носа у Сукнина закапала кровь, но он молчал, шел, как прежде. Рудаков ответил на удар матерно.
– Подберу на Яике палача, я вас, воров, в бане умою и выпарю!
– Не сразу подберешь, царева сука, а соколы улетят! – громко проворчал Рудаков, кося глазами.
– Я ж им ноги изломлю, не улетят!
По приказу головы: «Найти одинокую избу у одинокого» – стрельцы долго шарили по городу, и Сакмышев остался доволен: изба, в которой поместился он, стояла близко к воротам в степь, и не курная, с полаткой в печи – жил тут, сказывали, воровской казак, сбежал к Разину. То еще по сердцу было голове, что хозяйка-старуха глухая крепко. В передних углах лицевой стороны голова приказал стрельцам приладить факелы и зажечь. На столе в медных подсвечниках, привезенных с собой, зажег четыре сальных свечи. У дверей в углу поставил заряженную крупную пищаль, на стол деревянный, широкий, с голой доской, положил два пистолета, бумагу, чернила и три гусиных пера. На лавке под окном лежал его кафтан на случай вздремнуть.
Спать голове не хотелось, он и в дороге от Астрахани не спал, опасаясь засады воровских людей, а в городе после всего виденного пугали всякие шорохи. Город сонный мнился ему лишь временно притихшим. Сакмышев упорно ждал набата, чудились ему злые лица горожан, таящих свое – воровское… Хотел писать – не писалось, и сна не было. Тяжело сидеть в избе, пошел на улицу.
У избы на карауле пять стрельцов, пять бердышей белели в лунном свете лезвиями.
В полукафтанье сером, на боку сабля, без шапки, голова, проходя мимо избы к воротам, сказал дозору:
– Водки куплю! Не дремли, робята.
– Небойсь, Афонасий Кузьмич!
– Стоя не спим!
За воротами бескрайная, мутно желтеющая под луной степь. Теплый ветер несет запах далеких солончаков. Голова постоял за воротами вслушиваясь. Послышался ему тонкий, нечеловеческий свист, потом далекий рев, похожий на рев верблюда. Над его головой со стены мотнулась крупным комом сова, улетая, защелкала и, медленно паря в опаловом воздухе, распластала в вышине широко мохнатые крылья… Недалеко заплакал заяц, уловленный ночным хищником. Голова пошел обратно в город; у ворот стены два дозорных стрельца; один, в мутно-красном, в лунном свете, другой в тени – у затененного сумраком кафтан казался черным, лицо серое.
– Водки ставлю, не дремлите, робята!
– Не спим на дозоре!
– Мы, голова, не дремлем! – И когда начальник прошел дальше, стрелец прибавил: – Седни тебе молимся, а завтра, не ровен час, и за гортань уцепим!
Другой на слова приятеля отозвался смехом. Сказал:
– Конец дадим черту!
«Надобе к башне сходить, да ноги тупы… Ништо-о – там дозор крепкой! А все ж, как там воры?.. Закованы – ништо! Ворота в степь завалю… Калмыки и всякие находники лезут, стрельцы – черт их в душу! – говорят ласково, а рожи злые…» – думал голова.
С холма, в кустах, и вдаль, под стену, протекал ручей, сверкая под обрывом.
«Должно, та вода из тайника башенного[143], что лишняя есть».
Над ручьем под сгорком черные лачуги – бани, иные – землянки, иные рядом рублены в угол. Между черных бань поблескивают луной все те же торопливые струи.
Сакмышев повернул от дороги к воротам, в сторону городских строений.
Срубы черны, с ними слились кудрявые деревья в пятнах, мутно-зеленых в свете месяца и черных в тени. В лицо дышит теплым ветром, пахнет травой, ветром шевелит пышную бороду стрельца, волосы, и кажется ему – ветер нагоняет сон, утихает тревога дня, голова сонно думает:
«Черные узоры… Быдто кто их украсил слюдой да паздерой[144] – черное в серебре… – Но вздрогнул и чутко насторожил ухо. – Пустое. Мнилось, что быдто на колокольне кто колоколо шорнул. Пустое… Провались ты, тьма, душу мутит, а сна нет… С чего это меня тамашит завсегда в тьме ужастием? Зачну-ко писать!» Волоча ноги, идет в сторону пяти сверкающих лезвий.
– Поглядывай, робята!
– Небойсь, голова, зло глядим!
Факелы коптят, копоть от них густо чернит паутину на потолке избы. Оплыли свечи. Голова поправил огонь. На широкой печи со свистом храпит старуха, пахнет мертвым и прокислым.
– Эй, баба чертова! Не храпи. Страшно, а надо бы окна открыть? – Храп с печи пуще, с переливами. «Векоуша – глухая? Бей батогом в окна – не чует… – Голова, двинув скамью, сел. Над столом помахал руками, будто брался не за перо – за бердыш, оттянул к низу тучного живота бороду и, привычно кланяясь, подвинул бумагу. – Перво напишу черно, без величанья».
Склонился, обмакнул перо.
«Воеводе Ивану Семеновичу князю, отписка Афоньки Сакмышева. Как ты, князь и воевода, велел письма мне о Яике-городке писать и доводить, что деется, то довожу без замотчанья в первой же день сей жизни. Отписку слю с гончим татарином Урунчеем, а сказываю тебе, князь, про Яик-город доподлинно. Перво: в храме Спаса нерукотворного опрашивал я городовых людей про вора Стеньку Разина, про грамоту твою к ему. Прознал, что тое грамоту он, вор, подрал и потоптал. Другое – еманьсугских татаровей ясырь женок и девок он в калмыки запродал, а мужеск пол с собой в море уплавил и на двадцать четри стругах больших ушел к Гиляни в Кюльзюм-море, а буде слух не ложный есть, то даваться станет шаху Аббасу в потданство. И тебе бы, князь, дать о том слухе отписку в Москву боярину Пушкину, чтоб упредить вора государевым послом к шаху. Для проведыванья слухов на море и ходу по Кюльзюм-морю слите, господины князь Иван Семенович с товарыщи, в подмогу кого ладнее, хошь голову Болтина Василея – ту народ шаткий, смутной и воровской, чего для море близ. В церкви на меня кричали угрозно, и в тое время, как я уговаривал яицких не воровать и сказывать о грамоте, ясыре татарском и прочем, двенадесять казаков со стрельцы ворами Лопухина приказу, что еще на Иловле-реке сошли к вору Стеньке, своровали у меня, захапили суды в запас для маломочных, кинутые вором Стенькой на Яике, шатнулись с огнянным боем в море, да мы их с божьею помощью уловили и заводчиков того дела, Сукнина Федьку да воровского казака кондыревца Рудакова, заковав, кинули в угляную башню и держим за караулом до твоего, князь-воевода, указу, а мыслю я их пытать, чтоб иных воров на Яике указали, а воров ту тмы тем – много! И кричали в церкви, что вор Стенька Разин грозил Яик срыть и они-де тому рады, да и сами того норовят, а коли государевой силы не будет беречь город, так и пущай сроют, а мню так: что лучше б Яик отнести по реке дальше от моря, где еще рвы копаны и надолбы ставлены и строеньишко есть, а ту ворам убегать сподручно… Мало хлопотно будет такое дело городовое завести – каменю к горам много город строить, а ведь Черной Яр, по государеву-цареву указу унесли же в ино место, инако он бы в Волгу осыпался…»
Не дописав грамоты, голова ткнулся на стол, почувствовал за все дни и ночи бессонные дремоту, сказал себе:
– А, не ладно! Кости размять – лечь надоть…
Встал полусонный, поправил факелы, задул свечи и, не снимая сапог, отстегнув саблю, сунулся ничком на кафтан и неожиданно мертвецки, как пьяный, заснул.
9
В густой тени, упавшей на землю от городовой стены и башни, занявшей своей шлыкообразной полосой часть площади, толпились стрельцы в дозоре за Сукниным и Рудаковым. Мимо стрельцов, расхаживающих с пищалями на плече, проходила высокая стройная баба, разряженная по-праздничному; за ней, потупив голову, подбрасывая крепкие ноги по песку, шла такая же рослая девка с распущенными волосами, в цветном шелковом сарафане, под светлой рубахой топырилась грудь.
– Э-эх!
– Эй, жонка! Кой час в ночи?
– А кой те надо, служилой?
– Полуночь дальня ли? Нам коло того меняться.
– Еще, мекаю я, с получасье до полуночи. – Баба подняла на луну голову.
– Э-эх, дьявол!
– Ладна, что ли, баба-т?
– Свербит меня, глядючи! Ладна.
– Эй, жонка! Чье молоко?
– Не, не молоко, служилые, – квас медовой с хмелиной…
– Большая в ем хмель-от?
– Малая… Для веселья хмель! – Баба остановилась, сняла с плеча кувшин.
– Чары, поди, нездогадалась взять?
– Не иму – девка, будто та брала? На имянины к брату идем, ему и квасок в посулы.
Стрелец подошел, заглянул в кувшин.
– Э-эх, квасок! Дай хлебнуть разок!
– Не брезгуешь? Испей, ништо…
– Ты, знаю, хрещена, чего брезгать!
– Я старой веры. – Баба взяла у девки заверченную в плат серебряную чару.
– Чара – хошь воеводе пить!
– В посулы брату чара. Пей!
– У-ух! Добро, добро.
Подошел другой.
– Тому дала, а мне пошто не лила?
– Чем ты хуже? Пей во здравие.
– Можно и выпить? Ну, баба!
– Пейте хоша все – я брату у его на дому сварю… Имянины-т послезавтра – будем ночевать.
– Кинь брата! Не поминай…
– Мы добрые – остойся с нами.
– Ге, черти! Дайте мне!
– Все вы службу государеву справляете, за ворами, чтоб их лихоманкой взяло, караулите – пейте, иному киму, а вам не жаль!..
Десять стрельцов, чередуясь, жадно сосали из чары густое питье.
– Диво! Во всем городу черт народ, а вот нашлась же хрестьянская душа.
– Стой пить, – ты третью, мы только по другой. Не удержи, то все один вылакаешь!
– Пей, да мимо не лей!
– Э-эх! Черт тя рогом рогни.
В лунном сумраке заискрились глаза, языки и руки заходили вольнее.
– Полюбить ба экую?
– Не все разом! Пейте, полюбите, время есть – по муже я давно скучна…
– Э-эх! Да мы те, рогай тя бес, сразу десяток подвалим.
– Слышь, парни! Любить жонку отказу нет. Ты вдовая?
– Вдовею четри года.
– Я пищаль ужотко суну к стене!
– Кинь!
– Песок сух – ржа не возьмет!
– Сатана ей деется, коли ржа возьмет!
– Пропади ена, пищаль! Плечи мозолит десятки лет…
– Устряпала!
– Утяпала-а!
Кинув пищаль, стрелец запел, обнимая бабу:
– Век ба твое питье пил!
– Дьяволовка! Зелье ж сварила – голова, как не пил, глаза видят, а руки-ноги деревянные есть!
– Я первой тебя кликнул. Валиться будем, так я первой по тому делу?..
– Ладно – только допивайте!
– Допьем! Нешто оставим?
Один, пробуя взять с земли пищаль, бормотал:
– Робята! Как бы Сакмышев не разбрелся? Нещадной он к нам!
– Не трожь пищаль – кинул и я! Перст с ним, головой.
– Хо-хо! Степью шли – сулил водки, еще от него нынь не пивали.
– Сам пьет! Я б его родню голенищем…
– А кинем все, да в море?
– Его уведем!
– В мешке? Ха-ха-ха!
– А ей-бо, в мешке!
– Ха-ха. Стоит черт…
– Хо-хо…
– Ждите тут! Баба вам, я девок больше люблю – мякка ли, дай пощупаю?
– И я!
– К черту свояков!
– Нет, ты годи! Браты, эй! Уговор всем идти к девке ай никому?
– Всем! На то мы служилые!..
– Вот хар-ы![145]
– Мы хари!
– Хар-ы!
– Годи мало! В Астрахани у ларей дозор вел, кизылбашскому учился сказать: «Ты бача!»[146]
– И дурак! Бача за девкой не бежит.
Девка в шелковом, светящемся при луне сарафане, слыша сговор, отодвинулась к площади. Стрельцов вид ее манил, и особенно разожгло хмельных, когда на их глазах она расстегнула ворот рубахи. Стрельцы, ворочая ногами, двинулись за ней, уговаривая друг друга:
– Не бежи, парни-и… Спужаете!..
– Перво – ободти-ть, друго – прижать в углу по-воински!
– Толково! Уловим так.
– Эй, только не бежи! Она, вишь, резва на ногу, мы тупы…
– Меня худо несут!
– И ме-е-ня становят ноги!
– Вертаемся?
– Ото, правда! Ближе к дозору…
Трое вернулись, сели на порог башни, где после разинского погрома вместо дверей была деревянная решетка, уже поломанная. Семь остальных упрямо шли за девкой.
– Уловим стерву?
– К башне ба? А то голова…
– Я б его, голову, новым лаптем!
Девка, гибкая, яркая, подобрав подол сарафана, сверкая смуглыми коленями, обольщая голой грудью, недалеко впереди шла, и стрельцам казалось – подмигивала им, дразнилась. Дразнясь, пролезала из переулка в переулок сквозь дырья в тыне в хмельники пушисто-зеленые, пахучие, клейкие, на белых и темных тычинах.
Стрельцы волоклись за ней с похабными шутками, будто связанные на одну веревку, распаленные желанием поймать, загнать ее в тупой закоулок. Иные жалели, что город чужой – места неведомы. Бестолково мотаясь на ногах шумной ордой, громко дышали, запинаясь, материлась – по их дикому пути как бы телега с камнями ехала.
– Запутались в городе!
– Сказывай-ко, а башни?
– Башен без числа – ходи к ним всю ночь, все не те, кои надобны!
Двое остановились делать необходимое. Роясь в штанах, с угрожающими, строгими лицами ткнулись друг в друга, выругавшись, обнялись, сели, и, как только плотно коснулись земли, одолел сон. Еще двое отстали, спрашивая: не черт ля ведет их? Рассуждали о башнях, но башен в воздухе не видели. Трое других, подождав отставших, потеряли и забыли предмет своего обольщения, ругая город, что будто бы устроен на каких-то песчаных горах, где и ходить не можно. Сапоги тяжелеют от песку, разбрелись врозь, бормоча что-то о башнях, про дозор и пищаль, путались бесконечно в сонных, теплых переулках, очарованных залековатым маревом луны.
Баба огляделась, когда стрельцы ушли, подошла к башне-тюрьме, прислушалась к дыханию спящих троих служак, потрогала их за волосы, потом вынула завернутый под фартуком в платок небольшой бубен, ударила в него наружной стороной руки с перстнями. На дребезжание бубна из-за башни вывернулся тонкий юноша со звериными ухватками, в выцветшем зеленом кафтане. Его лоб и уши как будто колпаком покрывали черные гладкие волосы, ровно в кружок подстриженные. Баба сказала без ласки в голосе:
– Хасан, как уговорно – сломай решетку, залазь в башню и с Федора да старика спили железы.
– Ходу я! Хуб… Иншалла[147].
– Э-эх!
– Эй, жонка! Кой час в ночи?
– А кой те надо, служилой?
– Полуночь дальня ли? Нам коло того меняться.
– Еще, мекаю я, с получасье до полуночи. – Баба подняла на луну голову.
– Э-эх, дьявол!
– Ладна, что ли, баба-т?
– Свербит меня, глядючи! Ладна.
– Эй, жонка! Чье молоко?
– Не, не молоко, служилые, – квас медовой с хмелиной…
– Большая в ем хмель-от?
– Малая… Для веселья хмель! – Баба остановилась, сняла с плеча кувшин.
– Чары, поди, нездогадалась взять?
– Не иму – девка, будто та брала? На имянины к брату идем, ему и квасок в посулы.
Стрелец подошел, заглянул в кувшин.
– Э-эх, квасок! Дай хлебнуть разок!
– Не брезгуешь? Испей, ништо…
– Ты, знаю, хрещена, чего брезгать!
– Я старой веры. – Баба взяла у девки заверченную в плат серебряную чару.
– Чара – хошь воеводе пить!
– В посулы брату чара. Пей!
– У-ух! Добро, добро.
Подошел другой.
– Тому дала, а мне пошто не лила?
– Чем ты хуже? Пей во здравие.
– Можно и выпить? Ну, баба!
– Пейте хоша все – я брату у его на дому сварю… Имянины-т послезавтра – будем ночевать.
– Кинь брата! Не поминай…
– Мы добрые – остойся с нами.
– Ге, черти! Дайте мне!
– Все вы службу государеву справляете, за ворами, чтоб их лихоманкой взяло, караулите – пейте, иному киму, а вам не жаль!..
Десять стрельцов, чередуясь, жадно сосали из чары густое питье.
– Диво! Во всем городу черт народ, а вот нашлась же хрестьянская душа.
– Стой пить, – ты третью, мы только по другой. Не удержи, то все один вылакаешь!
– Пей, да мимо не лей!
– Э-эх! Черт тя рогом рогни.
В лунном сумраке заискрились глаза, языки и руки заходили вольнее.
– Полюбить ба экую?
– Не все разом! Пейте, полюбите, время есть – по муже я давно скучна…
– Э-эх! Да мы те, рогай тя бес, сразу десяток подвалим.
– Слышь, парни! Любить жонку отказу нет. Ты вдовая?
– Вдовею четри года.
– Я пищаль ужотко суну к стене!
– Кинь!
– Песок сух – ржа не возьмет!
– Сатана ей деется, коли ржа возьмет!
– Пропади ена, пищаль! Плечи мозолит десятки лет…
– Устряпала!
– Утяпала-а!
Кинув пищаль, стрелец запел, обнимая бабу:
Другой, вихляясь на ногах, крикнул:
Постой, парень, не валяй,
Сарафана не маран.
Сарафан кумашной,
Работы домашней. Э-эх!
– Век ба твое питье пил!
– Дьяволовка! Зелье ж сварила – голова, как не пил, глаза видят, а руки-ноги деревянные есть!
– Я первой тебя кликнул. Валиться будем, так я первой по тому делу?..
– Ладно – только допивайте!
– Допьем! Нешто оставим?
Один, пробуя взять с земли пищаль, бормотал:
– Робята! Как бы Сакмышев не разбрелся? Нещадной он к нам!
– Не трожь пищаль – кинул и я! Перст с ним, головой.
– Хо-хо! Степью шли – сулил водки, еще от него нынь не пивали.
– Сам пьет! Я б его родню голенищем…
– А кинем все, да в море?
– Его уведем!
– В мешке? Ха-ха-ха!
– А ей-бо, в мешке!
– Ха-ха. Стоит черт…
– Хо-хо…
– Ждите тут! Баба вам, я девок больше люблю – мякка ли, дай пощупаю?
– И я!
– К черту свояков!
– Нет, ты годи! Браты, эй! Уговор всем идти к девке ай никому?
– Всем! На то мы служилые!..
– Вот хар-ы![145]
– Мы хари!
– Хар-ы!
– Годи мало! В Астрахани у ларей дозор вел, кизылбашскому учился сказать: «Ты бача!»[146]
– И дурак! Бача за девкой не бежит.
Девка в шелковом, светящемся при луне сарафане, слыша сговор, отодвинулась к площади. Стрельцов вид ее манил, и особенно разожгло хмельных, когда на их глазах она расстегнула ворот рубахи. Стрельцы, ворочая ногами, двинулись за ней, уговаривая друг друга:
– Не бежи, парни-и… Спужаете!..
– Перво – ободти-ть, друго – прижать в углу по-воински!
– Толково! Уловим так.
– Эй, только не бежи! Она, вишь, резва на ногу, мы тупы…
– Меня худо несут!
– И ме-е-ня становят ноги!
– Вертаемся?
– Ото, правда! Ближе к дозору…
Трое вернулись, сели на порог башни, где после разинского погрома вместо дверей была деревянная решетка, уже поломанная. Семь остальных упрямо шли за девкой.
– Уловим стерву?
– К башне ба? А то голова…
– Я б его, голову, новым лаптем!
Девка, гибкая, яркая, подобрав подол сарафана, сверкая смуглыми коленями, обольщая голой грудью, недалеко впереди шла, и стрельцам казалось – подмигивала им, дразнилась. Дразнясь, пролезала из переулка в переулок сквозь дырья в тыне в хмельники пушисто-зеленые, пахучие, клейкие, на белых и темных тычинах.
Стрельцы волоклись за ней с похабными шутками, будто связанные на одну веревку, распаленные желанием поймать, загнать ее в тупой закоулок. Иные жалели, что город чужой – места неведомы. Бестолково мотаясь на ногах шумной ордой, громко дышали, запинаясь, материлась – по их дикому пути как бы телега с камнями ехала.
– Запутались в городе!
– Сказывай-ко, а башни?
– Башен без числа – ходи к ним всю ночь, все не те, кои надобны!
Двое остановились делать необходимое. Роясь в штанах, с угрожающими, строгими лицами ткнулись друг в друга, выругавшись, обнялись, сели, и, как только плотно коснулись земли, одолел сон. Еще двое отстали, спрашивая: не черт ля ведет их? Рассуждали о башнях, но башен в воздухе не видели. Трое других, подождав отставших, потеряли и забыли предмет своего обольщения, ругая город, что будто бы устроен на каких-то песчаных горах, где и ходить не можно. Сапоги тяжелеют от песку, разбрелись врозь, бормоча что-то о башнях, про дозор и пищаль, путались бесконечно в сонных, теплых переулках, очарованных залековатым маревом луны.
Баба огляделась, когда стрельцы ушли, подошла к башне-тюрьме, прислушалась к дыханию спящих троих служак, потрогала их за волосы, потом вынула завернутый под фартуком в платок небольшой бубен, ударила в него наружной стороной руки с перстнями. На дребезжание бубна из-за башни вывернулся тонкий юноша со звериными ухватками, в выцветшем зеленом кафтане. Его лоб и уши как будто колпаком покрывали черные гладкие волосы, ровно в кружок подстриженные. Баба сказала без ласки в голосе:
– Хасан, как уговорно – сломай решетку, залазь в башню и с Федора да старика спили железы.
– Ходу я! Хуб… Иншалла[147].