– Эх, лихой был казак, а стар стал – мало хмелю несет, и вот дело мое к вам какое, атаманы-молодцы: ведомо всем вам, матерые низовики, что ближний наш казак Стенько Разин чинит?
   – Ворует на Волге!
   – То оно! От его промысла все мы должны ждать немалых гроз войску… А своровав противу Москвы, хрестник мой домой оборотит.
   Калужный крикнул, подымая свой ковш:
   – Кто, батько, ворует противу великого государя, тому казаку дома не бывать!
   – Где бы ни был мой хрестник, атаманы-молодцы, а ведомо мне – оборотит на Дон.
   – Пущай оборотит, – закуем его и Москве дадим!
   – Не забегай, Родион, – оборвал атаман пасынка, – додумаем все вместе. Помнить надо, что державны на Дону с голутьбой злы и утеснительны. Голутьба же глядит к тому, кто ей люб, и голутьбы в трижды больше матерых…
   – А ведомо ли батьку, – вставил свое слово заслуженный казак Самаренин, – что Мишка Волоцкой[106] да Серебряков вербуют людей идти к Стеньке?
   – Не ведомо мне было бы, казак, то Мишка и волк Серебряков Ванька с нами зверя ловили бы и на пиру моем сидели.
   – Ото придет Стенько, то, думно мне, не взяться нам за него, и ладно будет, если он за нас не примется…
   – То и я думаю, Михаиле, не можно взяться, и беречься Стеньки занадобится, – ответил Самаренину атаман, – но Москву озлить не можно. Сговорно Москва дает Дону хлеб, справ боевой… Служилых людей у Москвы довольно. Ежели, озлясь, закроет Москва пути на Дон торговому люду. Дон оголодает…
   – То ты знаешь лучше нас!..
   – Стенько пошел на Волгу. Волга – часть утробы московской: по ней торг с Кизылбашем и в терские города да в Астрахань. Не попусту немчин в Москву послов шлет и волжский путь покупает. Свейцы, фрязи тоже потому ж в Москву тянутся. Из-за пути в Кизылбаши. Учинится на Волге Стенько сильным, Москва нам то в укор зачтет и измену с нас сыщет…
   – Думай, как лучше, батько Корней, мы тебе во всем сдаемся!
   – А думаю я нынче же снять хоть малую часть вины нашей – дать отписку царицынскому воеводе!
   – Во, вот!
   – Гей, пысарь, пиши.
   – Прямо пиши в Царицын!
   – А бумага у его?
   – Атаманы-казаки, не шукать бумагу, – весь справ с собой.
   Кое-кто вылез из-за стола, сняли с полки свечи, поставили, опростали место, обступили писаря плотно. Корней-атаман, сверкая золотой жуковиной на большом пальце правой руки, заговорил:
   – «Во 174 году в мае 5 дне царицынскому воеводе и боярину Андрею Унковскому Великое войско донское и их атаман Корнило Яковлев доводит: жили мы с азовскими людьми в миру, и тот мир хотел рушить наш войсковой казак Стенько Разин с товарищи, – удумал идти на море с боем, да по нашей отписке он с моря воротился, ничего не чинив азовцам, а прогребли Стенько с товарыщи мимо Черкасского вверх по Дону. Мы, атаман и войско, посылали за ними погонщиков, да их не сошли…»
   – Так, батько!
   – Дуже!
   – «И ведомо нам нынче учинилось, что Стенько Разин пошел воровать на Волгу-реку…»
   – Вот, вот! Пошел…
   – «И еще до ухода на азовских людей сказывал мне, атаману, тайно, что-де моего, Стенькина, отца извели бояры и на моих-де глазах, когда я был есаулом в Зимовой станице, с атаманом Наумом Васильевым, на Москве же в Разбойном приказе засекли брата Ивана. Про умысел свой воровской на Волгу и на море он, Стенько, мне, атаману, таил – не говаривал!»
   – Дуже укладно!
   – Так, батько!
   – Все ли ладно у пысаря?
   – До слова исписал, батько!
   – Гей, все ли согласны с грамотой?
   – Дуже, дуже!
   – Тогда завтра припечатаем – и гонца к Унковскому. И еще, казаки, слово к вам есть.
   – Сказывай, батько.
   – Казаки-атаманы! Я, Корней, черкас, приказую вам снять с церковного строения, что от Москвы делается, плотников и землекопов и чтоб они нам служили. Харч едят наш… Церковь пождет, в старину мы и часовнями веру справляли – ништо… Снять, сказываю я, плотников и землекопов, указать им крепить Черкасск. Все видели вы, что частокол городской снизился, а башни и раскаты избочились. Надобе поднять вал, укрепить тын, выкопать новые рвы. Все то на случай ратного приходу, от кого бы он ни был, – будет от своих, да и от азовских людей и ордын береженье не лишне. Вода круговая иссыхает в жару, подступы к городу легки, острогов не возведено…
   – Так, батько!
   – Давно то справить надобно!
   – Так… На днях поднимем город!
   – Поднимем, батько!
   – А теперь же скажу: пейте, ешьте, сколь душа примет. Мало вина – еще дадут. Да вот: ни чаш, ни яндовых не прячьте по себе, – жинка у меня скупая, иной раз наши пиры в дому не пустит…
   – Чуем. Не схитим, батько!
   – Веселитесь без меня, а я… Ото бисовы дити жартують…
   Атаман грузно вылез из-за стола, стуча каблуком и подошвой, слыша музыку за стеной, припевал:

 
А татарин, братец, татарин,
Продав сестрицу за талер,
Русую косочку за шестак,
А било лыченько пишло и так!
Ушел в другую половину светлицы.

 




4


   Разлив – словно зеркало, в котором отразилось все небо, зеркало, прикрепленное лишь по ночам золотыми гвоздями рыбацких огней, и тогда, когда загорятся огни, вспоминаются невидимые берега, – то разлив Волги-реки и Иловли, бесконечно раскинувших свое водное поле… Через это поле светлой ночью даже луна бессильна от берега до другого перекинуть дорогу, засыпанную трепетно-мелким серебром сияния. На этом поле люди кажутся пятнами – серыми днем, черными ночью, а далекий берег с деревянным городком, окруженный гнилым бревенчатым тыном, с косыми башенками, отрезанный водой и небом, похож на игрушку, старую, давно заброшенную. И город тот зовется Паншином. На самой далекой ширине разлива – бугор, малозаметный днем. По ночам бугор светится огнями. Иногда с бугра стукнет выстрел, предупреждая рыбаков, чтоб не подплывали к бугру, где, обходя ряд боевых челнов, опутанных по бокам камышом, ходит казацкий дозор.
   Человек незаметен здесь, лишь голос его значителен и звонок. Каждую ночь на бугре слышится окрик дозора:
   – Не-е-ча-й!..
   То пароль вольного Дона, пароль гулебщиков-охотников. Пошло то слово от имени запорожца, батьки Нечая.
   Атаман голутьбы не раз, не два громил на морях кизылбашские бусы, имал ясырь – тезиков[107] и турок.
   Богатыря Нечая с товарищами не единожды видел под своими мраморными стенами Константинополь. Пожары турецких селений на широкое пространство зыряли в море, выделяя на воде черные челны и лица казаков в рыжих запорожских шапках.
   В Паншин часто стали наезжать посланные от воевод царицынского и астраханского. Бугор на разливе Волги – бельмо в глазу властной, загребистой Москвы.
   Иногда на заре утром паншинцы слышат громовой голос:
   – Гей, Паншин-город, московских лазутчиков гони, да не держи тех казаков, кои идут ко мне с донских городов – бойся-а!
   Это гудит по воде:
   – …о-о-й-ся-а…
   Каждый в Паншине слышит страшный голос.
   Молчат в ответ паншинцы. Когда же приезжают к ним от воеводы послы, то говорят им:
   – Челны дадим, поезжайте! Голову, должно, переставить надо? У нас она на месте, мы не едем на бугор…
   Дальше Паншина лазутчики воевод не едут.
   С воеводской печатью, на узком, склеенном из полос листе, воеводы пишут в Москву царю:
   «Умысла-де воровских Козаков не дознались мы, но живем денно и нощно с великим бережением… Наших людей паншинцы не перевозят, а Стенько Разин с товарыщи стоит под Паншином на буграх Волги-реки и не чинит грабежей – смирен».
   Пригнали на конях в Паншин выборные с Дона, от войсковой старшины, – атаман и два есаула, усатые, с чубами, в малиновых жупанах.
   Паншин зашевелился. Ходил глашатай, старый хромой казак, стучал палкой по подоконью. Собрались паншинцы – ответили:
   – Без припасов огнянных и людей донских мы не едем, пущай войско донское пришлет челны с казаками, тогда и мы едем с вами. И учините то, что нам сказали: «Чтоб Стенька Разин под Царицын и иные государевы городы не ходил», – сами мы не мочны.
   Донские выборные грозили паншинцам:
   – Доведем царю, что и вы с воровскими казаками заедино!
   Уехали на Дон, и о них слухов не было… Иногда сотнями, а то и больше, с верхнего Дона в Паншин сходилась голутьба.
   – Паншин, челны давай – к батьку Степану едем!
   Паншинцы не отвечали сразу, посылали своего человека по городу выслушать и высмотреть настрого – нет ли в городе чужих? Узнав, что нет никого из воевод, сажали в челны голутьбу, перевозили на бугор и тут же, не выходя на берег, торговали водкой, хлебом, харчем и порохом.
   Дозору, окликающему с бугра, многими голосами отвечали:
   – Не-е-чай едет!



5


   Далеко по волжским островам-буграм слышны то скрип весел в уключинах, то заунывная песня гребцов, заглушаемая бранью начальников. Когда под брань и хлесткие удары плети затихала песня, то по воде неслось гнусавое монастырское пение…
   В белесом прохладном тумане за широкими низинами начиналась заря.
   На бугре от челнов дозорный казак шагнул к палатке атамана.
   Разин сидел в черном бархатном кафтане, золотом отливал желтый зипун под кафтаном. Сидел атаман на обрубке дерева, грел над углями большие руки.
   – Караван, батько!
   – Давно чую… Багры, фальконеты и люди – готовы ли?
   – Справно все!
   – Сдай дозор маломочным – и к веслам!
   От стрелецких кафтанов Лопухина[108] приказа голубела вода. Дальше голубого, растекаясь серебром, прыгали отражения бердышей. В голове каравана торопливо, скрипя уключинами, шел царский струг – паруса свернуты. Ветра не было. За царским стругом, колыхая в волнах черные пятна, тянулся струг патриарший – на его палубе гнусавые голоса все явственнее выпевали: «Благоверному государю и великому князю всея Руси…» Над головами монахов на мачте тихо покачивался флаг с образом нерукотворного: по золоту черный лик.
   Гребцы вновь запели:

 
Гей, приди, удалой.
Мы поклон учиним,
Воевод укроти-и-м.

 
   Голоса гребцов скрыли голоса монахов, а покрывая все голоса, кто-то басил:
   – Ма-ать! пере-ка-ти поле-е… В Астрахани ужо, сво-ло-о-чь колодная!
   За стругами тянулся ряд серых низкопалубных судов. На ладье, ближней к стругам, один визгливо всхлипывающим голосом молился вслух звонко:
   – Го-о-споди-и! Пронеси-и, пронеси-и…
   Другой торопил гребцов:
   – Наддай, ребята! Не порвись от государевых!
   Еще голос твердил одно и то же:
   – Водкой ужо-о! Водкой, не отставай от колодников делом…
   Как будто Волга раскрыла утробу, и со дна ее раздался голос, заглушивший на миг пенье гребцов, ругань, мольбу и молитвы:
   – Гей, сарынь, на взле-ет!
   Тут же щелкнул выстрел из фальконета, другой, третий, и свист, долгий, пронзительный. Сотни весел сверкнули. Басистый голос с переднего струга надрывно гудел.
   – По-о-што: мы госуда-а-ревы-ы… по-ошто?
   – Нечай!
   – Не-е-чай!
   – Кру-у-ши-и!
   – Сарынь, сбивай со стругов, ладьи топи!
   Стук багров и топоров. Тысячи отзвуков вторили короткому бою: утки торопливо делали светлые шлепки по воде к низким берегам, а над побоищем, деревянным стуком стуча, кружилась крупная черная птица – кру-кру! кру-кру! Стреляя и хватаясь за топоры, отбиваясь и нападая, люди перестали молиться, плакать, а стук топоров низко над самой водой делался все слышнее – ладьи одну за другой глотала Волга.
   – Стрельцы!
   – Эй, ра-а-туйте!
   На царском струге лязг железа, выстрел и крик:
   – Стрельцы, в ответ станете!
   – Сторонись, пузатой черт!
   Голубея кафтанами, перебегая, стрельцы разбивали колодки и цепи гребцов.
   – Что чините? Эй, стрельцы!
   – Васька, заткни ему горло!
   Удар топора, и шлепнуло в воду тело в боярском кафтане…



6


   Вставало солнце. С низин потянуло над Волгой запахом травы и соли…
   На носу царского струга сорван флаг с образом казанской, вместо него висит широкое полотно – «печать круга донского».[109]
   На носу царского струга бочка с водкой, закиданная боярскими кафтанами, на бочке сидит, обнажив саблю, Разин. Казаки подводят стрелецких начальников.
   – Того вешай! Секи того… Вешай – за ноги!
   Мачты струга становились пестрыми от боярских котыг и цветных кафтанов стрелецких голов. Разин видит: волокут кого-то, звенит в ушах режущий крик, подведенный ползет к ногам атамана.
   – Батюшка, мы холопи подневольные!
   – Батюшка, не губи-и!
   – Гей, кто вы?
   – Вековечные должники купцу.
   – Приказчики богача Шорина!
   – Спущу для ябеды царю?
   – Батюшко, на пытке уст не разомкнем!
   – Вот те пресвятая, ей-богу!
   – Спусти их, казаки, пущай утекают.
   – Вот тя бог храни-и!
   Широко крестятся и, дрожа, лезут с борта вниз.
   – А вот, батько, голодраной народ – ярыжки!
   – Пихай в лодку!
   – Да, вишь, иные с нами идти ладят.
   – Кто с нами – бери.
   На подтянутом плотно к царскому стругу другом, патриаршем, еще не умолк бой и шум. Ругань, стоны и крики:
   – Чего глядишь? Из пищали-и!
   Среди красных шапок мелькали черные колпаки, сверкали топоры, выше всех голов голова с длинными волосами, и голос трубит:
   – Не гнись, братие-е! Яко да Ослябя-инок[110], поидоша на враги-и!
   Взметнулся черный кафтан, сверкнул на солнце желтый атласный зипун – Разин шагнул на патриарший струг, перед ним расступились свои.
   – Дьявол!
   Мелькнула сабля, повисла от удара сабли рука высокого монаха с топором.
   – Черт, не пил с Волги?
   За бортом плеснула вода, монаха сбросили.
   – Закрутилси-и… удал был!
   – Батько, вона еще сатана твоего суда ждет: «Знает меня атаман, пущай сам», – так и сказал, не смели без тебя…
   – А ну – ведите!
   К атаману толкнули боярского сына в алой котыге, лицо густо заросло курчавой черной бородой, длинные кудри спутались, закрыли глаза.
   Разин нахмурился, рука пала на саблю.
   – Старое приятство, сатана! В Москве у бани с бабой?..
   – Тот я… секи, твой.
   – Эй, дайте ему попа, коли какой жив!
   – Попа мне не надо, атаман! Хоша я патриарший, да к черту…
   – Открутите с него веревки!
   – Эх, руки-ноги на слободе – дайте шапку, голоушим неохота помереть!
   – Забыл я твое имя, парень.
   – Еще раз скажу тебе, атаман, – зовусь Лазунка Жидовин!
   Боярский сын расправил левой рукой курчавую бороду, из правой текла кровь.
   Разин глядел сурово, опустил голову, будто силясь что-то вспомнить, вздохнул, ткнул концом сабли в палубу, залитую кровью.
   – Дайте ему шапку! – Атаман поднял голову, лицо повеселело, когда на боярского сына нахлобучили монашеский колпак. Он шагнул вперед и выдернул саблю…
   – Гей, казаки! Как бился он, сильно?
   – Сатана он, батько! Бьет из пистоля не целясь и цельно, будто так надо…
   Подвернулся еще казак:
   – Много он наших в Волгу ссадил – хотели первым вздыбить, да сказался, вишь, что к тебе, батько!
   – За удаль в бою не судят! На то бой. – Разин поднял саблю, боярский сын глядел смело в глаза атаману, подался грудью вперед.
   – Шапка ладаном пахнет… чужая, монашья… Секи, атаман.
   Разин засмеялся, опустил саблю, спросил:
   – Как ты служил боярам?
   – Служу, не кривлю душой.
   – Письменный ты?
   – С детских годов обучен в монастыре, потому патриарший.
   – Сатана ты! Побежишь от меня или будешь служить?
   – Чей хлеб ем, от того не бегу!
   Разин вложил саблю.
   – Живи, служи мне.
   – И то спасибо.
   – Гей, дайте ему руку окрутить – кровоточит!
   – Раз, два! Робята-а… заворачивай стру-у-ги-и!
   Струги с песнями повернули к бугру. На палубах их голубели кафтаны приставших к казакам стрельцов.

 

 
   Небо светлело, белесый туман осел в низины, по серебру простора плескало размашисто голубым, отсвечивало красным вслед челнам с гребцами в запорожских шапках. Все гуще несло по воде запахами трав с широких лугов, где бродили кочующие стада кобылиц хищного Ногая. Черные птицы с деревянным карканьем садились на мертвые тела, укачиваемые исстари разгульной Волгой…



7


   С ордынской стороны от берега Волги две косы песчаных, на них чернеют смоляными боками обсохшие, покинутые струги. На горе над Волгой кабак, с версту в просторных полях голубеют в знойном тумане бревенчатые стены города с воротной деревянной башней. Город четырехугольный, на углах его, кроме воротной, башен нет… За стенами города монастырь, стены церквей высятся – белеют штукатуркой, окна церквей узкие, главы жестяные.
   На берегу в кабаке прочная из двух половин дверь распахнута – гудят голоса питухов и бабьи взвизги хмельные. У угла кабака на камне, прислонясь спиной к толстой жерди с кабацким знаком – помелом наверху, сидит стрелец в малиновом, выцветшем на плечах кафтане. В глаза стрельцу с Волги бьет белым блеском, стрелец жмурится, бороздит по песку острием бердыша. Ему хочется делать то же, что перед ним шагах в пяти на откосе делают два солдата с короткими саблями в пыльных епанчах.
   Солдаты обхватили пьяную краснощекую бабу, пыля песок, грузно впахиваются в него стоптанными лаптями, и, потные, хмельные, бормочут:
   – Ты укройся, миляга, в япанчу… Шалая! Она сдох даст и младеню твому – вишь, палит небушко!..

 

 
   У бабы на руках в тряпье ребенок посинел от бесполезного плача и больше не издает звука, лишь шевелит ртом.
   – Ты титьку ему сунь! И покеда суслит… я тя… сама знаешь… сласть!
   Баба мотает головой.
   – Ой, косоротой! Мне ище ране мамонька заказала: мужиков-псов любить с младенем у титьки – бешеной буде младень-от…
   – Истинно! То мужиков, а мы с Васем – солдаты…
   Баба пьяно смеется:
   – Солдат не к месту! А хто для солдата миронью запас?
   – Во што, чуй! У солдата в кажинной бабе доля… Вась, лапай младеня – я жонку япанчей укрою!
   – Краше тогда в кабаке, за бочками.
   – За ноги выволокут, не дадут, плоть твою всю огадят. Япанча – она те что баня. Держи, Вась!
   Солдат тащит у бабы ребенка, передает, другой держит ребенка вверх ногами. Первый широкой епанчей окручивает себя и бабу – оба валятся в песок, от них пахнет потом, водкой, и пылит кругом…
   – О, черт! Умял-таки бабу…
   Стрелец расплывается в улыбку, прибавляет громко, бороздя песок оружием:
   – Эх, солдаты, вам ужо на ужину батоги-и.
   – Молчи, мать твою перекати, разбойничий кафтан!
   – Ты, полой рот, поправь младеня, заклекнется! Я на тя тогда послух у судьи – в ответ хошь стать?
   Солдат поправил ребенка, качает его на руках, а стрельцу говорит:
   – Бабу тебе жальче – не робенка?
   – Жалеть? Хи! Немало их под вами валяется.
   – На-кось, курь! Не на Москве, носов за курево не режут.
   Солдат тащит из глубокого кармана епанчи трубку и кисет.
   – Запасливый ты! – Стрелец курит, смотрит на Волгу.
   С насадов безмачтовых и низких судовые ярыги таскают в прибрежные амбары мешки с мукой и зерном. Голые спины потны, отливают бронзой – спины ярыжек в шрамах, рубцах и царапинах. Рабочие в крашенинных портках, босые, переваливаясь, идут, согнувшись, по длинным плахам. Тощий, загорелый, в валеной шляпе, на корме одного насада стоит приказчик, в руке плеть, время от времени кричит и бьет плетью по голенищу сапога:
   – Спускай ровно, не дырявь ку-у-ли!
   По берегу Волги едко несет соленой рыбой, пахнет дымом. У берега костром сложены бочки. Недалеко от бочек с рыбой, у самой воды, бледный при ярком дне огонь. Трое каких-то босых, лохматых, без шапок, жарят на коле барана.
   – Робята, нет ли у кого для жарева натодельной жилизины?
   – Век мясо не сжарить – горит палочье…
   – На зубах дойдет! Мякка баранина-т…
   – Самара! В ней воеводы да бояра – мать их в каленую печь, – ворчит казак в синей куртке, синих штанах, в сапогах, запыленных и рыжих. Казак у того же костра кипятит воду в деревянном ковше. У огня калит камни и, накалив, осторожно опускает в ковш.
   – Ты чего это, станишник?
   – А вот согрею воду да толокна ухлебну.
   – Тебе дольше кипятку добыть, чем нам баранины укусить.
   – Я скоро!
   Казак, нагревая камни, взглядывает на гору. На двойном фоне, снизу желтом, сверху ярко-голубом, на горе, над берегом, видна конная фигура: лошаденка мохнатая, на ней татарин, подогнувши ноги, без стремян, за спиной саадак[111], обтянутый верблюжиной, набит стрелами, и лук – рыжеет шапка островерхая, опушенная мохнатым мехом. Изредка казак кричит одно и то же:
   – Кизилбей-мурза, гляди коня!
   И так же однообразно отвечает татарин:
   – Кардаш урус! Ту коня, ту…
   Казацкий конь стоит смирно, лишь мотает хвостом, к его седлу приторочены узел и ружье с саблей.
   В кабаке все слышнее шум и ругань. Пьяные солдаты играют в карты, сидя на грязном полу в кругу. Кабацкий ярыга, служка в дерюжном фартуке, в опорках на босу ногу, пристает к солдатам:
   – Заказано, служилые, на царевых кабаках лупиться в кости, в карты тож!
   – Крою! Ядрена с паволокой!
   – А не лжешь? Во он – туз!
   – Туз не туз – крою червонным пахлом![112]
   – В кои веки пахол идет выше туза?
   – Эй, служилые!
   – Ты поди! Б…ня тож заказана, а их вон – ну-ко всех? Умаешься!
   Ярыга идет к целовальнику.
   – Гонил я, Иван Петрович, да неймутся солдаты.
   За прочной темной стойкой целовальник теребит широкую бороду, не слушает ярыгу, кричит на баб:
   – Эй, стервы! Кто такой удумал казну государеву убытчить? За приставы возьму!
   Бабы носят худым котлом с Волги воду, полощут винные бочки и, опрокинув посудину, лежа на животах, пьют. Одна, озорная, пьяная, шатаясь, идет к целовальнику, повернувшись к стойке, задрав лохмотья, показывает голый зад:
   – Эво-ся, борода, твои напойные деньги – зри-кось!
   – Гони ее, стерву, в хребет – дуй! – кричит целовальник.
   Ярыжка хватает бабу, не дав ей поправить подол, волокет на воздух.
   Два солдата вскакивают на ноги, из кучи играющих кричат целовальнику:
   – Мы те покажем, как жонок из кабака!
   – Не гони баб, коли бороду жаль!
   Целовальник кричит слуге:
   – Кинь ее, Федько, не трожь! Поди ко мне.
   Ярыга подходит, нагибается к целовальнику через стойку, целовальник косит глазом на солдат, шепчет:
   – Бона стрельцы! Може, уймут солдат – скажи…
   Ярыга идет к стрельцам. Рыжие кафтаны в углу за столом пьют пенное, бердыши кучей приставлены в угол, лица красны, шапки сдвинуты, говорят стрельцы вполголоса, оглядываясь:
   – Век и служи… Побежал – имают, бьют кнутом на торгу, в тюрьму шибают…
   – Из тюрьмы да битой сызнова служи, а отощал – ни земли тебе, ни торга, ни жалованья…
   – В старости за собаку пропадай!
   – Эх, в черной обиде, браты, жисть волочим.
   – А что, коли щастье изведать, как лопухинцы?
   – Во, во – сказывают, на Иловле Лопухин приказ весь сшел к Разину.
   – Гляди, робяты, много слухов идет, нюхать надо…
   – Оно и то – може, слух ложной? Ярыга, тебе чего? К нашим словам причуеваешься?
   – Я? Нет! Я, государевы люди, на солдат – унять бы картеж?
   – Не мы начальники! У их маэр.
   – Не трожь, парень! На то кабак, чтоб, значит…
   – Драка заваритца.
   – Сойдут подобру. Худче будет, как погонишь: кабацкое питье изольют, изобьют и целовальника…
   Ярыга отошел. К целовальнику с вестями сунулся приказчик с волжских насад: длинный, перегнулся через стойку и, чтоб не замочить узкую, мочалкой, русую бороду, забрал ее в кулак.
   – Тебе ба, царев слуга, Иван Петров сын, наладить малого, – кивнул на ярыгу, – к воеводе…
   – Пошто, Клим Митрич?
   – А вот – тут, за кабаком, на горе, поганой в справе стоит с двумя коньми, с поганым заедино казак, да у огня трое гольцов барана жарят… Народ, по всему, пришлой, воровской. Пожога бы, грабежа какого ради упреждение потребно… У гольцов же рубы худы, портки кропаны, обутки нет. Барана жарят! Не укупной баран, сквозит грабеж.
   – По ряду сказываешь, да вишь мой муравельник: без слуги меня затамашат. Я же пуще головы берегу казну государеву! С кого, Клим Митрич, – с меня ведь сыщут пропойные деньги, пропажа – лишь отвернись… Людей у тебя немало, выбери, за мое спасибо, верного кого, да и к воеводе… а?
   – Правду баю, Иван Петров сын, судовые казаки теи ж гольцы, народ с Волги – почесть все были в тюремных сидельцах до Волги-т!.. Шепни-кось – головы не сыщешь. Про воеводу – беда…
   Подошедший солдат стукнул кулаком по выгнутой спине приказчика.
   – Спрямься, жердь! Душа пенного ищет, а ты застишь…
   Приказчик отскочил от стойки:
   – Без причины хребет ломишь, разбойник! Ужо начальству доведу…
   – Доводи. По доскам ходишь? Волга-т глубока, не мерил?
   – Грозить? Утоплением грозить? Ужо вот целовальник в послухи, я тя укатаю… – Крича, махая валеной шляпой, приказчик выбежал из кабака.
   – Ярыги, робяты-и, пихни вашего захребетника в Волгу-у! – крикнул солдат из дверей кабака, а в ответ с Волги послышался громовой голос:
   – Вты-ы-кай челны, браты!
   В кабаке стрельцы, схватив бердыши, кинулись на берег Волги.
   – Разин!