– Очутится здесь – службу ему дадим по заслугам.
   – Заслужил он тое почетную службу, великий государь! Слышно мне: много вор Стенька Разин пожег шаховых городов?
   – Ох, много, боярин! И должно чаять от шаха нелюбья… Пишет мне стольник Петр Прозоровский, что шах, осердясь на разорение его городов грабителями, Стенькой Разиным с товарыщи, собирает войско для подступа к Теркам, и нам, боярин, пуще всего нужно войско назрить… Шатости, грозы со всех сторон еще немало будет…
   – Войско строить и, по моему разумению, великий государь, неотложно!
   – Вот! Ну-ка, дьяче, чти мне, сколь есть служилых иноземцев, да и оклады их – довольство – чти же!
   Встал, поклонясь царю, дьяк Тайного приказа, сухонький, в красном кафтане, водя жидкой бороденкой по грамоте, придвинул блеклые глаза к строчкам, зачастил:
   – «Генералу-порутчику Миколаю Бовману и его полку полковникам и иных чинов начальным людям на нынешней сентябрь месяц довольства:
   Генералу 100 рублев, полковнику и огнестрельному мастеру Самойлу Бейму 50 рублев, подполковнику Федору Мееру 18 рублев, Карлу Ягану Фалясманту, Василию Шварцу по 15 рублев.
   Маеорам: Ягану Самсу, Антону Регелю, Петру Бецу, Ганцу и Юрью Бою по 14 рублев.
   Капитанам: Ганцу Томсону, брату ево – Фредрику – обоим 50 рублев. Павлу Рудольву 20 рублев, гранатному и пушечному мастеру Юсту Фандеркивену 15 рублев».
   Царь, махнув рукой, остановил чтение.
   – Обсудим с бояры, но мыслю я надбавить иноземцам довольства!
   – То не лишне будет, великий государь! Падет война, много бояр и боярских детей утечет в «нети».
   – В ляцкую войну на воеводский зов не оказалось бояр с дворянами вполу[230].
   – Великий государь! Бояре бороды берегут и любят лишь место за столом да счет отчеством в Разрядном приказе…
   – Не будем корить их, боярин! Чти, дьяче, кои еще иноземцы есть? Довольство их оставь – имена лишь, прозвище тож чти.
   Дьяк поклонился и снова заползал бороденкой по листу:
   – «Яган Линциус, Яган Вит, Яков Гитер, Ганц Клаусен, Хрестьян Беркман, Альберт Бруниц, Антон Ребкин…»
   – Не жидовин ли тот Ребкин?
   – Немчин родом он, великий государь, храбр и сведущ, едино лишь – бражник.
   – Оное не охул молодцу – проспится.
   Дьяк продолжал:
   – «Индрик Петельман, англичанин Христофор Фрей, Дитрих Киндер, Яган Фансвейн, Яган Столпнер…»
   – Много еще имен?
   – Великий государь, противу тыщи наберется!
   – Сядь, дьяче! И, как сказано в голове листа, то все начальники?
   – Начальники и пушечные да орудийные мастеры, гранатные тож.
   – Теперь, боярин, хочу знать, чем жалобит богомолец мой астраханский?
   Боярин передал русоволосому дьяку, наследнику Киврина, грамоту с черной монастырской печатью.
   Дьяк Ефим, поклонившись царю, громко начал:
   – «Царю, государю и великому князю Алексею Михайловичу, всея великия, малыя и белыя Русии самодержцу…»
   Произнося величание царя, дьяк снова поклонился поясно.
   – «Бьет челом богомолец твой Иосиф, митрополит Астраханский и Терский. В нынешнем, государь, во 177 году августа против 7 числа приехали с моря на домовый мой учуг Басаргу воровские казаки Стенька Разин с товарищи и, будучи на том моем учуге, соленую короную рыбу, икру и клей – все без остатка пограбили, и всякие учужные заводы медные и железные, и котлы, и топоры, и багры, долота и напарьи, буравы и невода, струги и лодки, и хлебные запасы все без остатка побрали. Разоря, государь, меня, богомольца твоего, он, Стенька Разин с товарыщи, покинули у нас на учуге в узле заверчено церковную утварь, всякую рухледь и хворой ясырь, голодной… Поехав, той рухледи росписи не оставили…»
   – Роспишет сам старик своими писцами… Не в росписи тут дело!
   – Да пустите вы, псы лютые, меня к духовному сыну!.. – закричал кто-то хмельным басом.
   Царь нахмурился. В палату вошел поп в бархатной рясе с нагрудным золотым крестом, скоро и смело мотнулся к трону, упал перед царем ниц, звеня цепью креста, завопил:
   – Солнышко мое незакатное, царь светлый!.. А не прогневись на дурака попа Андрюшку, вызволь из беды… Грех мой, выпил я мало, да пил и допрежь того. Вишь, Акимо-патриарх грозит меня на цепь посадить!..
   Царь сошел с трона, взял в руки посох, сказал Пушкину:
   – Ино, боярин Иван Петрович, кончим с делами, все едино не решим всего. А, Савинович, ставай – негоже отцу духовному по полу крест святой волочить… И надо бы грозу на тебя, да баловал я Андрея-протопопа многими делами, и сам тому вину свою чувствую. Станько, Савинович!
   Протопоп встал.
   – И пошто ты в образе бражника в государеву палату сунулся? А пуще – пошто святейшего патриарха Акимкой кличешь? То тебе не прощу!
   – Казни меня, дурака, солнышко ясное, царь пресветлый, да уж больно у меня на душе горько!..
   – Горько-то горько, да от горького, вишь, горько.
   – Ой, нет, великий государь! Патриарша гроза не пустая – опосадит Андрюшку на цепь…
   – И посадит, да спустит, коли заступлюсь, а заступу иметь придется мне – ведаю, что посадит… Патриарх – он человек крутой к духовным бражникам.
   – А сам-от, великий государь, к черницам по ночам…
   – Молчи, Андрей! – крикнул царь и, обратясь к Пушкину, сказал: – Нынче, боярин Иван Петрович, в потешных палатах велел я столы собрать да бояр ближних больших звать и дьяков дворцовых, так уж тебя зову тоже… Немчин будет нам в органы играть, да и литаврщиков добрых приказал. А за пиром и дела все сговорим.
   Обернулся к протопопу:
   – Тебя, Андрей Савинович, тоже зову на вечерю в пир, только пойди к протопопице, и пусть она из тебя выбьет старый хмель!
   Царь засмеялся и, выходя из палаты, похлопал духовника по плечу.
   – Великий государь, солнышко, сведал я о твоем пире и причетника доброго велел послать за государевой трапезой читать апостола Павла к римлянам, Евангелие.
   – Вот за то и люблю тебя, Андрей Савинович, что сколь ни хмельной, а божественное зришь, ведаешь, что мне потребно…
   Царь был весел, шел, постукивая посохом; до пира еще было много времени.
   Встречные бояре кланялись царю земно.



2


   В горницу Приказной палаты к воеводе вошел Михаил Прозоровский. Старший – Иван Семенович – стоял на коленях перед образом Спаса, молился.
   Младший, не охочий молиться, не мешая воеводе разговором, сел на скамью дьяков у дверей. Воевода бил себя в грудь и, кланяясь в землю, постукивал лбом, вздыхал. Серебряная большая лампада горела ровно и ярко. В открытые окна, несмотря на август, дышало зноем, ветра не было. От жары и жилого душного воздуха младший Прозоровский расстегнул ворворки из петель бархатного кафтана. Расстегивая, звякнул саблей.
   Воевода встал, поклонился, мотая рукой, в угол и, повернувшись к большому столу, крытому синей камкой, сел на бумажник воеводской скамьи.
   На смуглом с морщинами лице таилось беспокойство. Он молча глядел в желтый лист грамоты, шевеля блеклыми губами в черной, густой с проседью бороде.
   Силился читать, но мутные, стального цвета глаза то и дело вскидывались на стены горницы.
   Брат не вытерпел молчания воеводы, встал, шагнул к столу, поклонился:
   – Всем ли по здорову, брат воевода?
   – Пришел, вишь ты, сел, как мухаммедан кой: где ба помолиться господу богу… Ты же, вишь, только оружьем брякаешь. Навоюешься, дай срок… – Воевода говорил, слегка гнусавя.
   – Про бога завсегда помню, да и спешу сказать – ведомо ли воеводе: вор Стенька Разин с товарыщи Басаргу пошарпали, святейшего заводы?
   – Лень, вишь!.. Молитва бока колет, хребет ломит, шея худо гнетца… Про Басаргу давно гончий государю послан. Продремал молодец!.. Вот молюсь, и тебе не мешает – пришел гость большой к Астрахани, да еще тайши калмыцкие шевелятся: хватит ужо бою, не пекись о том.
   – Астрахань, братец, стенами крепка. Иван Васильевич, грозной царь, ладно строил: девять и до десяти приказов наберется одних стрельцов, в пятьсот голов каждый. Сила!
   – Стрельцы завсегда шатки, Михаиле, чуть что – неведомо к кому потянут, не впервой… Вот послушай, Калмыцкие князьки, начальники.
   Воевода крикнул:
   – Эй, люди служилые! Пошлите ко мне подьячего Алексеева…
   В Приказной палате за дверью скрипнули скамьи, зажужжали голоса:
   – К воеводе!
   – Эй, Лексеев!
   – Воевода зовет!
   – Подьячий, ты скоро?
   Вошел в синем длиннополом кафтане сухонький рыжеволосый человек с ремешком по волосам, поклонился.
   – Потребен, ась, князиньке?
   – Потребен… Вишь, грамоту толмача худо разбираю, вирано написано. Сядь на скамью и чти. Знаю, не твое это дело, твое – казну учитывать, да чти!
   – Дьяку ба дал, ась, князинька, Ефрему, то больно злобятся – все я да я…
   – Сядь и чти! Пущай с тебя нелюбье на меня слагают.
   – Тебя-то, князинька, ась, боятся!
   – Чти, пущай слышит князь Михайло.
   Подьячий отошел к скамье и не сел, стоя разгладил грамоту на руке.
   – Сядь, приказую!
   – Сидя, князинька, ась, мне завсегда озорно кажется.
   – Сядь! Лежа заставлю чести.
   Подьячий сел, дохнув в сторону вместо кашля, и начал тонким голосом:
   – «Тот толмач Гришка сказывал и записал им, что-де собираютца калмыцкие тайши многи, а с ними старые воровские Лаузан с Мунчаком, кои еще пол третье-десять лет назад тому воровали с воинскими людьми, а хотят идти под государевы городы – в Казанской уезд и в Царицын. Да один-де тайша пошел к Волге, на Крымскую сторону, под астраханские улусы на мирных государевых мурз и татар для воровства, да в осень же хотят идти в Самарский уезд. От себя еще показывали кои добрые люди, что-де в Арзамасе на будных станах боярина Морозова – нынче те станы за князьями Милославскими есть – поливачи и будники[231] забунтовались… Сыскались многие листы подметные, что-де «Стенька Разин пришел под Астрахань и на бояр и больших людей идти хочет!». Да в Казанском и Царицынском краях хрестьяне налогу перестали давать денежную и хлебную воеводам, а бегут по тем листам подметным к Астрахани: помещиков секут, поместя жгут, палом палят. Кои не сбегли, те по лесам хоронятца, кинув пахоту и оброки. А больше бегут бессемейные. И вам бы, господа воеводы астраханские, те вести ведомы были».
   – Поди, подьячий! Князь Михаиле слышит грамоту, знает теперь, пошто я бога молю да сумнюсь.
   Подьячий поклонился, вышел в палату и вернулся:
   – Тут меня, князинька, ась, чуть не погубили люди, что я тебе на дьяков довел о скаредных речах.
   – Поди, я подумаю и с тобой о том поговорю.
   Подьячий снова поклонился и снова, уйдя, вернулся.
   – Еще пошто?
   – Тут, князинька, ась, пропустить ли троих казаков, от Стеньки Разина послы – тебя добираютца?
   – Поди и шли! Каковы такие?
   Вошли три казака, одетые в кафтаны из золотой парчи, на головах красные бархатные шапки, унизанные жемчугами, с крупными алмазами в кистях.
   – Челом бьем воеводе!
   – Здорово жить тебе!
   – От батьки мы, Степана Тимофеича.
   – Да, вишь, казаки, все вы зараз говорите, не разберу, пошто я занадобился атаману. Там без меня есть воевода управляться с вами, князь Семен Львов.
   – Князь Семен само собой – ты особо… К Семену с моря шли по зову его и государевой грамоте.
   Выдвинулся вперед к столу казак, похожий лицом на Разина, именем Степан, только поуже в плечах, сутулый, с широкой грудью. Он вынул из-под полы ящичек слоновой кости, резной. Поставив на стол перед воеводой, минуя грамоту, лежавшую тут же, раскрыл ящик. В ящике было доверху насыпано крупного жемчуга.
   По-лицу воеводы скользнула радость. Мутные глаза раскрылись шире.
   – За поминки такие атаману скажите от меня спасибо! И доведите ему: пущай отдаст бунчук, знамена, пушки, струги морские да полон кизылбашской.
   – Тот полон, что вернуть тебе велел атаман, у Приказной весь – десять беков шаховых, кои в боях взяты, да сын гилянского хана Шебынь, – их вертает, а протчей, воевода, нами раздуванен меж товарыщы. Тот полон атаман дать не мочен, по тому делу, что иной полоненник пришелся на десять казаков один, а то и больше. Тот полон, воевода, иман нами за саблей в боях, за него наши головы ронены… Да еще доводит тебе атаман, чтоб стретил ты его с почестями!
   – Почестей, казаки, мне, воеводе, нигде не дают, и я дать без приказу великого государя не могу… И еще скажу: сбег от вас с моря купчина кизылбашской, бил челом о сыне своем. Того купчинина сына дайте. А вез тот купчина от величества шаха в дар государю аргамаков, и тех аргамаков дайте. Об ином судить будем с атаманом вместях, как лучше.
   – Аргамаки, князь-воевода, не шах послал, то нам ведомо: от имени шаха купчины царю аргамаков дарят, чтоб им шире на Москве торг был. Они в Ряше-городе закупили народ. Мы их не трогали, персы обманно положили наших четыреста голов. Тот грабеж близ Терков им был за товарыщей смерть!
   – Того не ведаю… Послышал как – говорю!
   – Верим тебе – ты нам верь!
   – Вы же Басаргу, учуг святейшего Иосифа-митрополита, разорили без остатку: побрали рыбу, хлеб и учужные заводы…
   – Богат митрополит, а древен. Куда ему столько добра мирского? Мы же голодны были и скудны…
   – Его богатство не одному митрополиту идет – на весь Троицкой монастырь!
   – Монастырю мы замест хлеба оставили утварь церковную, три сундука добрых наберется серебра. Так сказал атаман: «Выкуп ему за разоренье».
   – То обсудим, как атаман будет в Астрахани… Теперь же спрошу, где ладите селиться: в слободе под Астраханью или за слободой?
   Казак, похожий на Разина, ответил:
   – Я есаул Степана Разина. Мне атаман наказал приглядеть место за слободой, на Жареных Буграх – ту нам любее и место шире… С Дона к нам будут поселенцы, коим там голодно, – не таимся того, знай…
   – Кидайте палатки и живите! Да сколь вас четом?
   – Тыщи полторы наберется.
   – Скажите атаману еще, чтоб много народа не сбирал: городу опас и слободе от огней боязно – ропотить будут на меня!
   – Много больных средь нас, люди мы смирные.
   Казаки ушли.
   Младший Прозоровский встал, беспокойно прошелся по горенке, взяв шапку с лавки, хлопнул ею о полу кафтана:
   – Не ладно ты, брат мой, Иван Семенович, делаешь!
   – Чего неладное сыскал?
   – Надо бы этих воровских казаков взять за караул да на пытке от них дознаться, какие у разбойников замыслы и сколько у вора-атамана пушек и людей?.. Хитры они, добром не доведут правду!
   – Сколь пушек, людей – глазом увидим. Млад ты, Михаиле! Тебе бы рукам ход дать, а надо дать ход голове: голова ближе опознает правду. Вишь, Сенька Львов забежал, грамоту государеву забрал и ею приручил их. Поди, они на радостях сколь ему добра сунули!.. Я вот зрак затупил, чтя старые грамоты да про житье-бытье царей-государей… Вот ты помянул Грозного Ивана, а был Иван, дед его, погрознее, тот, что Новугород скрутил, и не торопкой был, тихой… В боях не бывал; ежели где был, то не бился, только везде побеждал… Татарву пригнул так, что не воспрянула, а все тихим ладом, не наскоком, не криком… Вот и я – думаешь, воры куда денутся? Да в наших же руках будет Стенька, едино лишь надо исподволь прибираться… Ну-ка навались нынче наскоком!.. Ты говоришь, девять приказов стрельцов? Стрельцы те, вишь, все почесть с Сенькой в море ушли, на пятьдесят стругах; полторы тыщи их всего в Астрахани. Залетели нынче сокола – глядел ли? Крылья золотые. Ты думаешь, вечно служить стрельцам не в обиду? Скажешь, глядючи на казаков, они не блазнятся? Половина, коли затеять шум, сойдет к ворам. Глянь тогда, пропала Астрахань, а с ней и наши головы! Нет, тут надо тихо… Узорочье лишне побрать посулами да поминками, сговаривать их да придерживать, а там молчком атамана словить, заковать – и в Москву: без атамана шарпальникам нече делать станет под Астраханью… Вот! А ты руками, ногами скешь, саблей брячешь… Ой, Михаиле! Я не таков… Пойдем-ка вот до дому да откушаем. Святейший митрополит придет тож: вот голова – на плечах трясется, слово же молвит – молись! Лучше не скажешь.
   Воевода с братом ушли из Приказной. У крыльца им подали верховых лошадей.
   По дороге воевода приказал развести по подворьям купцов разинский полон – беков и сына ханова.



3


   Дни стояли светлые, жаркие. Чуть день наставал, в лагерь казаков приходили горожане из Астрахани, а с ними иноземцы, взглянуть на грозного атамана. Слава о Разине ширилась за морем. Пошла слава от турок, которые, слыша погром персидских городов, крепили свои заставы, строили крепости. Всем пришедшим хотелось увидать персиянку; говорили, что княжна невиданная красавица; иные прибавляли, что «персиянка – дочь самого шаха Аббаса Второго, оттого-де шах идет войной к Теркам». Разин стоял в большом шатре, разгороженном пополам фараганским ковром. Иноземцы, зная, что атаман любит пировать, несли ему вино. За хмельное Разин отдаривал кусками шелка, жемчугами и парчой. Народ ахал, оглядывая подарки атамана. Сказки о его несметном богатстве росли и ширились.
   Вплоть до татарских становищ на Волге за Астраханью по берегу теснились люди, где на особенно раздольной ширине волжской качались атаманские струги, убранные коврами, шелком и цветной материей. Один из стругов был обтянут сплошь красным сукном, с мачтами, окрученными рудо-желтым шелком; на мачтах два золотых паруса из парчи. Любопытные спрашивали казаков:
   – Кто такой живет на диковинном стругу?
   – Царевич! – коротко отвечали казаки.
   – Заморской царевич-от?
   Иные, не зная, но желая ответить, говорили:
   – Да, царевич, вишь, Лексей от царя, бояр сбег к атаману!
   – Вишь ты! Атаман – он за правду идет противу воевод.
   – Пора унять толстобрюхих, бором, налогой задавили народ!
   – То ли еще узрим!
   Сегодня особенно яркий день с ветром, доносящим от моря с учугов запах рыбы и морских трав. Волга здесь пахнет морем. К атаману в шатер пришли три немчина. Один сказался капитаном царского струга, другой – послом, третий, особенно длинноволосый, в куцем бархатном кафтане, в мягкой шляпе без пера, – художник. Первые двое при шпагах, третий принес с собой черный треножник, ящик плоский да тонкую доску. Вошел в шатер атамана, сбросил на землю шляпу, недалеко от входа поставил треножник, сказал Разину:
   – Их бин малер[232]. Хотель шнель писаит.
   На треножнике укрепил доску, окрашенную бледной краской.
   – Чего тому, сатане?
   Лазунка улыбнулся атаману.
   – Он, батько, парсуну исписать с тебя ладит… Я их на Москве много глядел: ходят, списывают ино людей, ино стены древние, мосты. А то один пса намарал: как живой пес вышел, лишь не лает…
   – О, то занимательно! Пущай марает, не прещу.
   – Гроссер казак! Штэен[233] нада.
   Немчин отбежал в сторону, упер левую руку в бок, правую вытянул вперед, надул щеки и выставил, как бы сапогом хвастая, правую ногу.
   – Алзо зо[234].
   – Ха! Стоять перед чертом потребно? Ну, коли стану. Лазунка, дай булаву!
   Лазунка подал булаву. Разин встал.
   – Ты скоро, волосатый?
   – Вас?[235]
   Атаман отдернул запону отверстия, в шатер хлынул свет.
   – Гутес лихт![236] Карош… карош… – Немец хмурился, вглядываясь в фигуру атамана, слегка прислоненную к фараганскому ковру – по красному узорчатые блестки. Рука художника, накидывая контур, бегала быстро, уверенно по доске. Разин был одет в голубой бархатный зипун с алмазными пуговицами. Красная бархатная шапка сдвинута на затылок, седеющие кудри упрямо лезли на высокий хмурый лоб. В прорехах шапки золотые вошвы[237] с жемчугом. Поверх шапки намотана узкая чалма зеленого зарбафа с золотыми травами, на конце чалмы кисти, упавшие одна на плечо, другая за спину. Длинные усы, черные, сливались, падая вниз, с густо седеющей бородой. Вглядываясь в его впалые смуглые щеки, обветренные морем, рисуя острый, нечеловеческий взгляд под густыми бровями, немец, работая спешно, бормотал одно и то же:
   – Страшен адлер блик![238]
   С левого плеча атамана спускалась золотая цепь, на ней сзади сабля. Опоясан был Разин ярко-красным шелком с серебряными нитями. Петли с кистями висели от кушака до колен.
   – Како он марает, сатана? – Разин двинулся.
   Художник взмахнул волосами, погрозил ему кистью, запачканной в краску:
   – Штэен блейбен[239].
   – Черт тя поймет, ха! Грозит пером, а у меня в руке булава… Скоро мажь.
   – Нынче мож…
   – Фу! Устал… Худче много, чем бой держать, стоять болваном.
   Отдавая Лазунке булаву, Разин не успел взглянуть на портрет, полы шатра распахнулись; отстраняя чмокающие удивленно на работу художника лица казаков, в шатер пролезла высокая фигура богатырского склада в стрелецком кафтане.
   – Месяц ты ясный, а здорово-ко, Степан Тимофеевич!
   Разин хмурый сел на ковры, на прежнее место, молчал, наливая в чашу вино, и, не глядя на стрельца, сказал:
   – Сам пришел, палач Петры Мокеева?
   – Мокеева, батько, чул я, шах кончил, не я…
   – Шах оно шах, а ты пошто руку приложил?
   – Не навалом из-за угла – игра такая, играли во хмелю оба – сам зрел!
   – Чикмаз, с Петрой, кабы жив, воеводу просто за гортань взяли: сдавай Астрахань!
   – Захоти, батько, Астрахань твоя! Молодцов нарочито по тому делу привел: надо, так хоть завтре иди бери…
   – Годи, парень, кричать: немчины близ, да един в шатре: то воеводины гости.
   – Много кукуй смыслят! Эй, ты, куричий хвост, поди отсель, скоро!
   Чикмаз взмахнул длинной рукой, задел мольберт и чуть не опрокинул работу немца.
   – Хальт! Мейн готт, гробер керл![240] – Немец в ужасе замахал одной рукой, другой схватил портрет.
   – У нас скоро, иди!
   – Жди, Чикмаз, дай гляну, что волосатый пес марал.
   Разин встал. Немец показал ему работу.
   – Ото, выучка человечья великая, и что она деет: как воочию я, едино лишь немотствую да замест булавы – палка в руке…
   – Тю… маршаль штаб![241] Маршаль…
   – Лазунка, дай ему, волосатому, жемчугу пригоршню – заслужил…
   Лазунка в углу из мешка достал горсть жемчуга, всыпал в карман немцу, тот поклонился и, продолжая внимательно разглядывать атамана, словно стараясь запомнить могучую фигуру его, сказал:
   – Другой парсун пишу – даю тебе.
   Художник, бережно приставив портрет к стене шатра, спешно собрал мольберт, забрал работу и еще спешнее пошел, забыв на земле в шатре шляпу. Лазунка догнал художника, нахлобучил ему шляпу. Разин сел, приказал:
   – Садись, Чикмаз! Нече споровати – пить будем, не Персия здесь – Астрахань. А в своем гнезде и ворон сокола клюет. Унес ноги – ладно, червям не угодил на ужин.
   – Тое ради могилы утек я, батько!
   Наливая Чикмазу вина, Разин спросил:
   – Скажи все, что мыслишь о своем городе и людях.
   Чикмаз выпил вино, утер привычно размашисто рукавом длинную сивую бороду, ответил:
   – Перво, батько Степан, знай мою душу! Не с изменой, лжой пришел я. И тогда не кинул ба поход, да посторонь тебя были люди, кои застили мою любовь к тебе, – Петра, Сергей, Серебряков Иван… Нынче не те – иные удалые надобны. А я от прошлого с тобой – буду служить. Надо на дыбу? Пойду!
   – Верю! И люди надобны.
   – Привел я Ивашка Красулю, Яранца Митьку, да в Астрахани ждет тебя удалой еще – Федька Шелудяк[242]. Этих четырех нас покудова буде… Заварим кашу – Красуля стрелецкой сотник.
   – Добро!
   – И еще – от себя дозволь совет тебе дать, батько.
   – Сказывай!
   – С воеводой Львовым Семеном пей, гуляй. Не знай страху – прямой человек! Прозоровских же спасись.
   – То я ведаю.
   – Гей, Красулин! Яранец! Атаман кличет.
   На голос Чикмаза вошли двое, приземистый, широкоплечий Яранец и высокий, узкий, с длинной редькообразной головой рыжий Красулин.
   – Лазунка, дай еще чаши.
   – Пьем за здоровье Степана Тимофеевича!
   – Сил наберись, батько, да скоро и в Астрахань воевод судить.
   – Много довольно им верховодить, кнутобойствовать с иноземцами!
   – Зажали стрельцов!
   – Стрельцы все твои, они шатки царю.
   – Робята! Силы батько Степан скоро наберется. Людей по листам подметным идет немало, иные идут по слуху… Чуял я, Степан Тимофеевич, – обратился к Разину Чикмаз, – Ус Василий казаков ведет, не дальне место видали их. Да за казаками идут калмыцкие – многие улусы. Все к тебе, и долго Астрахани не быть под воеводами. Навались только.
   – Вот что я мыслю, соколы! Бунчук, знамена и пушки, кои мне не надобны, да ясырь перский сдал воеводе. Нынче по уговору к царю шлю послов бить головами и вины наши отдать. Ране ведаю: царь у бояр в руках, а бояре вин моих не дадут царю спустить, только все до конца вести надо. Замордует царь моих или обидит – гряну я на город! Вы же мне верны будьте, неторопко и тайно подговаривайте стрельцов, потребных ко взятию Астрахани. Я же подметные письма пущу шире да пришлых людей зачну обучать к пищали…