– То и будет так, Степан Тимофеевич! – сказал Чикмаз.
   – Будет так, батько, клянемся! – прибавил Красулин.
   Яранец взмахнул кулаком:
   – Эх, за все беды воздадим воеводам с подьячими!
   – Знай, Степан Тимофеевич, мы твои до смерти.
   – Добро, соколы!
   Стрельцы ушли, и вдали черневшая слобода скрыла их фигуры. Безоблачное небо сине. Из-за Волги, с крымской стороны, по равнине, голой, бесконечно просторной, все шире и ярче золотели стрелы встающего месяца.



4


   В ту же ночь пять казаков собрал Разин в своем шатре.
   – Обещал воеводе шесть, да одного не подберу.
   Лагунка сказал:
   – Пошли меня, батько!
   – Люблю, Лазунка, когда ты приходишь и без просьбы служишь мне… Совет твой тож люблю…
   – Я скоро оборочу, батько!
   – Дай подумать. Сядьте, соколы! – Казаки сели. – Ты, Лазарь Тимофеев, – обратился Разин к пожилому худощавому казаку с хитрыми глазами, – опытки знаешь, шлю тебя, чтоб глядел зорко и слушал, как будут говорить в пути стрелецкие головы. А чуть узнаешь беду к вам – беги в Астрахань! Ближе будет – на Дон. Дон сбеглых не выдает.
   – Увижу, батько.
   – И все так: ежели худое тюремное над собой услышите, бегите кто как может… Бояр я ведаю: зовут лестью, да ведут к бесчестью… Казак ли, мужик для них не человек, едино что скотина та, которая пашет и их кормит. Теперь же пейте на дорогу – да в ход. Лазунка, вина царевым посольцам!
   Выпили вина.
   Разин продолжал:
   – Сряжайся, Лазунка! Буду я здесь время коротать со сказочником, дидом Вологжениным.
   Казаки-послы ушли. Разин спросил Лазунку:
   – Тебе пошто, боярская голова, на Москву поохотилось?
   – Невесту позреть, батько! Чай, нынче ее сговорили за другого! Мать тоже глянуть надо… люблю ее…
   – Кто же не любит мать? А я вот не упомню мати своя… Знай, на Москве матерых казаков в станицах, пришлых, от царя кормят, вином и медом поят и пивом; становят во двор и ходить не спущают никуда без приказу… Старым атаманам лошадь с санями дают, коли зима… Я же не глядел на царское угощенье, от дозора стрельцов, что у караула станицы были, через тын лазал, а пил-ел в гостях. И тебе велю – не становись на дворе под стражу… Тут они тебя, коли зло на разум им падет, возьмут, как квочку на яйцах… Там у меня в Стрелецкой слободе, от моста десную с версту, на старом пожарище, в домике, схожем на бурдюгу, жонка живет, зовут Ириньицей… Сыщи ее. Коли дома тесно – она укроет. Только пасись от сыщиков… Про меня ей скажи все и про княжну скажи – поймет… Гораздо меня любит, и будешь ты ей родней родного. Еще не ведаю, жив ли дедко ее, юрод? Древний старец был… Тот, должно, помер… Мудрой был, книгочей, все бога искал… Возьми что надо, да спеши: казаки, вишь, на коней садятся. Коли имать будут – беги сюда!
   – Будь здрав, батько! Прости-ко, Степан Тимофеевич!
   – Не блазнись, коли служить царю потянут.
   Разин на дорогу обнял Лазунку и вышел за ним из шатра. А за Волгой, со стороны Яика-городка, широко чернело, шевелилось, слышался скрип колес, в мутном лунном тумане на телегах передвигались сакли киргизов, доносился их крик:
   – Жа-а-ксы-ы![243]
   – Бу-я-а-рда![244]
   – Бар?[245]
   – Бар!
   Разин, прислушиваясь, понимал далекий крик степных людей: недаром он был в молодости от войска к ним послан. Лишняя морщина прорезала высокий лоб атамана. Вспомнилось ему далекое прошлое. И первый раз за всю свою жизнь он скользнул мыслью с легким сожалением, что с детства не знал отдыха: на коне, или в челне, или был в схватке, в боях.
   Подумал, уходя в шатер:
   «О, несказанно тяжела ты, человечья доля! Свобода ли, рабство, богатство и почесть венчаются кровью… Пируешь за столом, тебе говорят красные речи, а за дверями на твою голову топор точат…»



5


   Смешанным говором лопочет многоголосая Астрахань. Жжет солнце, знойное, как летом. Люди теснятся, переругиваются, шумят между каменных лавок армян, бухарцев и персов. Толпа проплывает с базара по улицам, застроенным каменными башнями, церквами и деревянными домами с крыльцами в навесах и столбиках.
   У церквей нищие в язвах, в рядне и полуголые, усвоив московскую привычку клянчить, тянут:
   – Православные, ради бога и великого государя милостыньку, Христа ради!
   Хотя в толпе православных мало.
   В углу базарной площади серая пытошная башня. Из ее узких окон слышны на площадь крики, визг и мольбы. Казаки, смешавшись с толпой, выделяются богатой одеждой и шапками в кистях из золота, говорят:
   – В чертовой башне те же песни поет наш брат!
   Стрельцы, зарясь на наряд казаков, идя обок, отвечают:
   – То, браты, по всей Русии ведется… В какой город ни глянь – услышишь… Ежели пытошной в нем нет, то губная изба правит, и тот же вой!
   – Да, воеводские суды – расправы!
   Разин идет впереди с есаулами в голубом зипуне, на зипуне блещут алмазные пуговицы, шапка перевита полосой парчи с кистями, на концах кистей драгоценные камни. Сверкает при движении его спины и плеч золотая цепь с саблей. Если атаман не подойдет сам, то к нему не подпускают. Есаулы раздают тому, кто победней, деньги.
   – Дай бог атаману втрое чести, богачества! – принимая, крестятся.
   Нищие кричат:
   – Атаман светлой! Дай убогим божедомам бога деля-а…
   – Помоги-и!..
   – Дайте им, есаулы!
   Нищих все больше и больше, как будто в богатом городе, заваленном товарами, широко застроенном, кроме нищих и нет никого. Оборванец подросток тоже тянет руки:
   – Ись хочу! Мамку, вишь, пытать имали…
   – Пошто мамку-т, детина?
   – За скаредные про царя слова, тако сказывали…
   – Мальцу дайте! Пущай и он про царя говорит похабно.
   Разин, махнув рукой, проходит спешно дальше.
   На площади среди каменных амбаров, рядов, казаки, идущие в хвосте, дуваном и одеждой торгуют. Из казацких рук в руки купцов переходят восточные одежды, куски парчи, шелка, золотые цепочки и иное узорочье. Армяне в высоких черных шапках, в бархатных халатах бойко раскупают кизылбашское добро. Один из армян, с желтым лицом, испуганными глазами, тряся головой в сторону соотчичей, кричит хрипло:
   – Гхаркавор-э пхахэл аистергиц, цахэлу хэтевиц мэн к тала нэн![246]
   Над ним смеются, плюют в его сторону, хлопая по карманам халатов.
   – Аксарьянц, инчэс вахум? Мэнк аит мартканцериц к гхарустананк![247]
   Многие из разинцев, спустив в царевых кабаках Астрахани деньги, вырученные за дуван, продают с себя дорогое платье, напяливая тут же под шутки толпы вшивое лохмотье, за бесценок взятое у нищих, а иногда и из лавок брошенное до того замест половиков. Мухи разных величин лепятся на голые потные тела, бронзово-могуче сверкающие, то опухшие от соленой воды или тощие, как скелеты, от лихорадок.
   – Козаку тай запорожцу усе то краки[248] та буераки – гая[249] ж нема!
   – Козаку все одно – лезть в рядно!
   – Верх батько даст, низ едино все в бою изорвется.
   – Тепло! Без одежки легше.
   Вот целый ряд узкоглазых, смуглых, скуластых, в пестрых ермолках, в чалмах, потерявших цвет; глядит этот ряд на казаков, сверкая глазами и ярко-белыми зубами в оскаленных ртах.
   – Нынче на Эдиль-реку ходым?
   – Волга! Кака-те Етиль?
   – Нашим Эдиль-река!
   – Куда, козак? Зачим зывал на Астрахан булгарским татарам?
   – Лжешь, сыроядец! То калмыки.
   – Булгарским кудой, злой, не нашим вера, не Мугамет… Булгарским булванам молит!
   – К батьку идет всяк народ! Всяка вера ему хороша…
   – Акча барабыз[250], козак?
   – Менгун есть: перски абаси, шайки… талеры.
   – Купым! Дешев! Наша вера не кушит кабан, кушит карапус[251].
   – Вам не свыня – жру коня?
   – Бери менгун! Нам кабан гож.
   Почти не спрашивая цены, за бесценок казаки тащат в становище убитых кабанов…



6


   На крыльце деревянного широкого дома, с резьбой, с пестрыми крашеными ставнями, стоит веселый, приветливый воевода Семен Львов, гладит рыжеватую курчавую бороду. Становой кафтан распахнут, под кафтаном желтая шелковая рубаха, шитая жемчугами, отливает под солнцем золотом.
   – Иди, иди-ка, дорогой гость! Жду хлеба рушить.
   – Иду, князь Семен, и не к кому иному, к тебе иду. Едино лишь дума!..
   – О чем дума, Степан Тимофеевич?
   – Вишь, не обык к воеводам в гости ходить: а ну, как звали на крестины, да в сени не пустили?.. Не примут-де, так остудно с пустым брюхом в обрат волокчись.
   – Звал, приму! Не то в сени – в горницы заходи.
   – На том спасибо! А вот и поминки тебе. – Разин обернулся к казаку сзади: – Дай-кось, Василий!
   Взяв у казака крытую золотой парчой соболью шубу, Разин, ступив на крыльцо, накинул шубу воеводе на плечи:
   – Носи, да боле не проси! Держу слово…
   – Ой, то неладно, Степан Тимофеевич!
   Разин нахмурился.
   – Уж ежели такая рухледь тебе, князь Семен, негожа, то уж лучше нет.
   – Шуба-т дивно хороша! Эх, и шуба! Да вишь, атаман, народу много, в народе же холопы Прозоровского есть, а доведут? И погонят в Москву доносы на меня…
   – Чего Прозоровскому доносить, князь Семен? Сам он имал мои поминки! Не един ты…
   – А жадность боярская какова, ведаешь, Степан?
   – Я еще подумаю… будет ли срок ему доносить.
   – Ой, не надо так, атаман удалой, пойдем-ка вот в горницы да за пир сядем, и народ глазеть перестанет на нас.



7


   От многих огней светел большой дом воеводы Прозоровского. Сам он стоит посреди палаты в новом становом кафтане из золотой парчи, даренном Разиным. Слуги наливают вино, мед и водку в серебряные чаши. Когда открывается дверь вниз, в людские горницы, то видно по лестнице шагающих слуг с блюдами серебряными и лужеными. Воевода по очереди подходит к столам, заставленным кушаньями, по очереди и чину подает гостям из своих рук чаши с хмельным. Каждый гость, принимая чашу, кланяется в пояс хозяину. За столом среди иноземцев сидит брат воеводы Михаил Семенович Прозоровский, кричит воеводе хмельные хвалебные слова. У горок с серебром, между боковыми окнами, седой дворецкий в черном бархате и двое слуг в синих узких терликах, считая, выдают столовое серебро, чаши, если кому из гостей не хватает. В углу палаты, ближе к выходным дверям, слуга на ручном органе, большом ящике на ножках, играет протяжные песни; орган гремит и тренькает. Несогласные со звуками музыки голоса военных немцев, англичан и голландцев звучат, спорят, хвалят хозяина; едят из небольших блюд руками. Кравчий с двумя слугами с серебряным котлом обходит столы, золоченой лопаткой прибавляет в блюда гостей кушанья.
   – Здравит, храбрый князь!
   – Много лет жить воеводе, богато и крепко!
   – Русское спасибо, дорогие гости! Вкушайте во здравие, служите честно великому государю моему, и милостью вас царь-государь не обойдет.
   – Рады служить!
   Воевода обводит мутными глазами гостей, при огне глаза Прозоровского зеленоваты, лицо его осунулось, проседи в длинной бороде как будто больше, князь задумчив и невесел.
   – Да сядь же ты, братец Иван Семенович! Трудишься, а сам ничего не вкушаешь.
   – Да, да, капитан. Место князю и воеводе…
   – Зетцт ер зих и радует унзэрн блик![252]
   К органу пристали трубачи, голоса гостей среди медного гула музыки едва слышны. Орган смолк, но к трубачам присоединились сопельники. От музыки дребезжат зеленоватые пузырчатые стекла в рамах окон: князь Иван ими недавно заменил слюду. Скамьи под гостями крыты ковром. На одну такую скамью за столом вскочил длинноногий, тощий немец в синем узком мундире, капитан Видерос. Воевода только что наполнил его чашу хмельным медом. Видерос кричит, тяжелая чаша мотается в его длинной, тонкой руке, обтянутой узким рукавом, густые капли меда падают из чаши на ковер и головы пьяных гостей. Музыканты дуют в трубы, ответно трубам гудят сопели. Капитан махнул свободной рукой и, топыря редкие рыжие усы, крикнул, багровея в лице:
   – Эй, музик, тихо! Я зкажет слово! Капитэнэ, все ви да слушит!
   Музыка затихла.
   Капитан обтер пот со лба большим платком, на его узкой голове оттопырились потные белобрысые волосы, он продолжал, повизгивая на высоких нотах:
   – Иноземцы! К вам будет мои злова – немцы, голландцы и англитчане… О, я должен говорить на иноземном, но хочу сказать русски, чтоб дорогой хозяин Иван Земеновитч понял мой реч… Да, знаю я, между вами есть лейте, ди эльтер зинд альс их[253], я говорю и ви ошен прошу слушит меня, вот! Я, Видерос унд Видрос, злужу русской цар и всегда хочу умерет за них… Цар любит иноземец! О, я много то видал и вас, деутше[254], прошу злужит русский цар, злужит до конец жизни… И глядел я, почему наш либер[255] хозяин, воевода Иван Земеновитч, ист них хейтэр[256]. А вот почему задумчив он! Под Астрахан сел воровской козак Расин, о ду либер химмель[257], – то великое нешастье, и я, как золдат и стратег, знаю, что зие ошен опасно и надо от того крепит штадт Астрахан. Это я знаю… многий фольк[258] дикий зтекает к Астрахан. Расин им гехэйм руфт ан[259] рабов и дикарей из степ Заволжья; он им, склавен[260], обещал дать поместья звоих господ – бояр. Я знаю: козак унд рейбер[261] – едино злово, едино дело и не от нынче одер морген[262] они, козаки, грабят торгови люд на Волга. Мужик русский из веков – раб, он не может быть иным и жить без господина, ер ист шмутциг унд унгебильдет[263]; как черв, мужик роет в земле и навозе, добывая зебе пропитание, а господину своему золото… Вир, эдле деутше унд андерэ ауслендер[264], не может идти з рабом. Я знаю, что вы, эдле капитэнэ[265], не пойдете з рабами, но все ж, чтоб никто из нас вэре нихт ферфюрт фон рейберн[266]. Вам всем, эдле капитэнэ, известно: кто из нас идет ханд ин ханд[267] с чернью, тот гибнет. Дас ист дас шикзаль[268] римлянина Мария и других благородных, кто пошел с толпой рабов. Наша честь велит нам идти всегда за цар и бояра. Эс лебе хох унзер бунд дер ауслендер![269] Да будем мы крепок меж себя! Пуст наши тапферн кригер[270] успокоят хозяина и воеводу, да глядит он, что мы его шутц унд хофнунг[271]. Пью здоровье князя Ивана Земеновитча!
   – Виват, воевода!
   – Браво, Видрос!
   Капитан, мотнув клочковатой головой, сошел со скамьи, выпил мед, поклонился Прозоровскому и сел.
   Воевода сидел на своем месте выше других, он встал, подошел и, обняв, поцеловал Видероса.
   – Благородный капитан Видерос заметил сумление моего лица. Мы пируем здесь, Разин же чествуется моим товарищем, другим воеводой – князем Семеном Львовым! – Еще более гнусавя, Прозоровский прибавил, понизив голос: – Сместить Семена Львова без указу великого государя я не мочен, но знаю – крамола свила гнездо в его доме… Какие речи ведут они меж собой, нам неведомо! Воровской же атаман задарил воеводу поминками многими, и, кто ведает, может статься, князь Семен, прельстясь дарами, продает Астрахань врагу? К Разину стеклось много народу, и Астрахань нам неотложно крепить надо… как говорит благородный капитан Видерос. Тому же меня поучает и святейший митрополит Астраханский: «Потребно, княже, затворить город, крепить его, пока не поздно!» То слова преосвященного.
   – Братец Иван Семенович! А забыл ты свои слова, когда говорил, принимая в палате воровских послов?
   – Какие слова, Михаиле, забыл я?
   – А те – «что взять атамана, заковать и в Москву послать… шарпальникам под Астраханью тогда нече делать будет»?!
   – Так говорил я, князь Михаиле, то подлинно…
   – Хочешь не хочешь, я, дорогой мой брат, учиню самовольство, а таково: Стенька Разин, вор, нынче в Астрахани. В городе, минуя шатких стрельцов, есть солдаты полковника пана Ружинского, народ надежный, подчиненный капитанам. Храбрые же иноземцы, брат воевода Иван Семенович, не сумнюсь, – они слуги великого государя и мне помогут на пользу Астрахани. Я же буду рад исполнить твое давнишнее желание – я захвачу атамана, сдам, за крепкий караул заковав! О его сброде мужицком да калмыках и думать не надо – без воровского батьки сами разбредутся семо и овамо…
   – Эх, Михаиле Семенович! Брат, ты не подумал, что у Сеньки-князя, не договорясь с ним, ничего взять не можно.
   – Возьмем и Сеньку, коли зачнет поперечить да разбойничьим становщиком стал!
   – Эх, брат Михаиле! Сенька-князь – боевой воевода. Ему и стрельцы послушны, к ему посадские тянут – сила он… Иное мыслю – укрепить город. А как с атаманом быть – о том не на пиру сказывать.
   – Не удастся нам? Что ж такое! Пошлешь вору улестную грамоту: «Брат-де мой учинил в пьянстве».
   – Идем, фюрст Микайло, берем золдат, идем!..
   Михаил Прозоровский вышел из-за стола, поклонился брату, подошел к Видеросу, подал капитану руку, и оба они исчезли. Мало-помалу с пира уходили все иноземцы, кланяясь хозяину; иные ушли тайно. Бояре и жильцы еще пировали, хозяин ходил по палате с озабоченным лицом, подходил к окнам, всматривался в темноту. За кремлем в сумраке, все более черневшем, зажглись факелы собиравшейся дружины, потом явственно ударил набат.
   – Пошел-таки? Не дай бог!
   Воевода приказ-ал зажечь в углу перед образом лампаду, встал на колени и начал молиться. Гости тихо, не прощаясь с воеводой, расходились.
   Окруженный слугами с факелами, на широком резном крыльце стоял князь Семен Львов. Под темным кафтаном сверкал панцирь, на голове воеводы шлем с прямым еловцом[272], рука лежала на рукоятке сабли. Кругом крыльца пылают факелы, толпятся вооруженные люда, впереди всех до половины ступеней лестницы остановился с обнаженной саблей Михаил Прозоровский, ветер треплет его черную бороду, глаза блестят, он кричит:
   – Князь Семен, подай нам вора-атамана, Разина Стеньку!
   – В моем дому воров нет! – спокойно ответил и еще раз повторил воевода Львов, не меняя положения.
   – Подай вора, князь Семен!
   – Князь Михаиле Семенович! Разину Степану великим государем вины отданы, и казакам его отданы ж, а посему до указа государева, как быть с казаками впредь, лезть во хмелю навалом с воинскими людьми к моему дому – стыд, позор и поруха государева указа… Я же того, кто прощен, хочу и чествую как гостя, и гостя в моем дому брать никому не попущу… Не от сей день служу я государеву службу. Не жалея головы, избывая крамолу… Ты же, князь Михаиле, своим бесправьем, хмельной докукой сам кличешь на город войну!
   – Подавай вора, Сенька-князь, или ударим с боем на тебя, заступника разбойного дела!
   – А ударишь с боем, Михаиле, будем биться, пытать – чья возьмет, да особо судим будешь государем!
   – В кольчугу влез? Эк ты возлюбил воровские поминки! Гей, солдаты!
   – Есаулы! Примите бой! Мои холопы да караульные стрельцы оружны и готовы!
   Во двор ко Львову вбежал раненый солдат, крикнул:
   – Вороти в обрат, князь Михаиле! Слободские мещане пошли на нас, да кои стрельцы с ними заедино балуются с пищалей.
   За воротами двора во мраке шла свалка – крики заглушались пальбой. Воевода Львов исчез с крыльца…
   В горенке князя при свечах слуги, торопливо убирая, таскали серебряную посуду со стола. Разин встал, когда подступили к крыльцу люди и раздались голоса. Он постоял у окна, глядя на огни факелов и лица солдат на дворе, двинул чалму на шапке и, берясь за саблю, шагнул из горенки. За порогом в сумраке воевода встретил атамана:
   – Вертай-ка, гость, в избу!
   – Хочу помочь тебе, князь Семен! Не по-моему то – хозяина бить будут, а я зреть на бой.
   – В таком бою твоих есаулов будет, тебе не надо мешаться – охул на меня падет, пойдем-ка!
   Воевода взял свечу, идя впереди, лестницами и переходами вывел атамана в сад. Свеча от ветра погасла. Воевода шел в темноту, пихнул ногой в черный тын, маячивший на звездном небе остриями столбов, – открылась дверь.
   – Лазь, атаман! Дай руку и ведай: не я на тебя навалом пошел. Прозоровских дело… На пиру согласились тебя взять!
   Разин пожал, нащупав, руку воеводы.
   – Молыть лишне! Знаю, князь. Есаулов тож проведи.
   – Уйдут целы. Прощай!
   За тыном перед глазами, за черным широким простором, стлалось за линией каймы с зубцами широкое пространство, мутно-серое, посыпанное тусклыми алмазами.
   – Волга?
   Кто-то, осторожно обнимая, придержал Разина.
   – Тут ров, батько!
   – А, Чикмаз!
   – Е-ен самый! Мы как учули набат и давай с Федьком Шелудяком орудовать, слободу подняли, допрежь узнали, что Прозоровский Мишка иноземцев с солдатами взял тебя имать, мы в пору к солдатам приткнулись, да из темы – раз, два! – пищальным боем и в топоры ударили… Наши из темы не видны. Прозоровского люди все огнянны… Тут, батько; мост, сквозь мост лазь и будешь за городом.
   – Добро, Чикмаз! Мыслю я к Астрахани приналечь. Скоро, чай, твоя помога надобна будет.
   – Того ждем, батько!
   Пролезая путаные, влажные в мутных отсветах балки поперечин моста, Разин сказал:
   – Иди в пяту, не попадись Прозоровского сыщикам. Я угляжу берег, дойду!
   – Путь-дорога, Степан Тимофеевич!



8


   Широкий простор Волги отсвечивает звездной россыпью на много верст… Под ногами земля мутно-серая… Маячат ближние сакли татар на длинных хребтах повозок, чернеют лошади, отпущенные кормиться. В темноте лошади сторожко задирают черные головы, жмутся к жилью. Палатки казаков серы и тусклы. Где-то проходит дозор, слышен негромкий окрик:
   – Гей, кто-о?
   – Нечай!
   В большом шатре атамана сквозь полотно расплывчатые пятна огней.
   – Шемаханская царевна ждет?
   Атаман тихо шагает, чтоб поглядеть на персиянку: как, оставшись одинокой, она живет в шатре. Прошел дозорный казак, узнал атамана. Разин, прислушиваясь к звукам своего жилья, подумал:
   «Поет ли, говорит что?» – подошел к шатру. Чуть приподняв полотнище, заглянул: на сундуках горели свечи, на атаманском месте на ковре и подушках полусидел длинный, черноусый, с калмыцкими, немного раскосыми глазами, с черными, прямо на лоб и шею, без завитков, падающими волосами. На его плечо прилегла голыми руками, положив на руки голову, княжна в шелковой тонкой рубахе. Персиянка жадно слушала казака; казак говорил по-персидски. Разин поднял ногу шагнуть и медленно опустил.
   «Жди, Стенько!»
   Казак говорил, покуривая трубку; докурив, вынул изо рта трубку, сунул в карман синего кафтана, повернул к княжне лицо, что-то спросил – она не ответила; тогда казак обхватил ее голову с распущенными косами левой рукой, на которой лежала девушка, поцеловал ее в глаза – она не отворачивалась; а когда казак ее отпустил, персиянка заломила смуглые руки, глядя вверх, заплакала, редко мигая, начала что-то полушептать, видимо жалуясь. Казак погладил рукой по голове княжну, но она не изменила положения. Он ударил себя кулаком по колену, сказал, как говорят клятву, какое-то незнакомое слово.
   «Сторговались – в сани уклались!» – почему-то отозвалось в голове у Разина много лет назад у Ириньицы в Москве сказанное юродивым, и он ответил тому далекому голосу: «Да, сторговались!»
   Откинув завесу, шагнул в шатер. Казак быстро встал на ноги, княжна не шевельнулась, не взглянула на атамана: она так же сидела, заломив руки.
   – Зейнеб, уходи!
   Понимая много раз слышанное приказание господина, персиянка быстро, как и не была, исчезла. Казак, здороваясь, протянул руку. Разин не пожал руки, сел на свое место: сидя, открыл ближний сундук и, вытащив кувшин с вином, две чары серебряных, налил.
   – Сядь, Лавреев, – пей!
   Васька Ус сел, сказал, берясь за чару:
   – Много скорбит, батько, девка по родине… Спустить ее надо, увезти, – не приручить к клетке вольную птицу.
   – Не я имал, Василий. Имал княжну Петра Мокеев, любимой-памятной: спустить – память Мокеева забвенна станет… Пей! Едино есть, с Мокеевым мы сошлись на Волге… Разве что Волгу поспрошать – быть как?
   Ус, опорожнив чару, заговорил просто, не хвастливо:
   – Я для тебя Царицын занял, батько… Шел с казаками, стал под городом. Царицынцы затворились, мекали – ты идешь с боевым табором, потом пытали, – где ты? Я сказал: «Пошел-де Разин калмыков зорить»; сказ за сказом, глядят, мы – мирные, зачали ходить на Волгу за водой и, к колодцам выходя, караул ставили, чтоб казаки врасплох город не взяли… У меня же казакам наказано: «Не шевелить вороха малого!» Стал я с посадскими беседы вести, с торговыми торговать без обману… Обыкли… Водкой поить стал их, медами украинскими, чую – жалобят на воеводу. «Так вы чего, – говорю, – кончайте лиходея!»