«Да полой двор оставил: коровы, лошади убрели, а нынче скот крадут!»
   «Ахти, крадут! Дай-ко, я сыщу!» – Хотел оболокчись, она не дала:
   «Бежи наскоре – должно, недалеко убрели».
   И выбежал малоумной еле не нагой. Старой да прежний дружок у ей в клети ждал. Заперла она двор, избу на крюк, и ну по-старому тешиться с другом…
   Побежал глупой по улице, собрал скот, а ворота, глянь, на запоре. Колотится, дрожмя дрожит, зуб на зуб не уловит, во рту – зима.
   «Пусти, Матрена! Я твой Иван».
   А молодая высунулась в окно:
   «Лжешь! Мой Иван дома, только что пир отпировали, поезжан-гостей спать по домам наладили и сами полегли – поди, шалой…»
   – Сказывают, твово целовальника атаман Разин к сундуку с пропойной казной на луду[117] приторочил? Эй, ярыга!
   – Я не ведаю того… «Побежал, братие, глупой к попу. Стучит в окно:
   «Батюшко! У меня дома неладно: батько, матка глухие, древние, а молодуха в дом не пущает. Ты венчал!»
   «Што те надобно?»
   «Уговори бабу – пущай домой пустит».
   «Не мое то дело, свет!»
   «Как же не твое? Ты поп, всех учишь…»
   «Давай пойдем коли – усовещу!»
   А поп-то знал, что девка путаная, да денег ему дали, он и скрыл худое – венчал… Поп надел шубу да шапку кунью – студено в ночь стало. Пришли. Стучал, колотился поп. И почала их та молодуха ругать:
   «Ах вы, мать вашу! Неладные, чего, куда лезете?»
   Покудова полоумный к попу бежал, она скот застала и еще крепче ворота приперла…»
   – Сказывают – эй, ярыга! – и тебя пытали казаки-т каленым железом?
   – Кабы пытали, так и к вам не пришел – вишь, сижу, вино пью… «Муж мой Иван дома, сам же ты, долговолосой, венчал, а тут гольца привел, навязываешь в дом пустить – пойду ужо воеводе жалобиться!»
   Спугался поп, зрит и теперь лишь углядел, что парень в одной рубахе: «Впрямь, тут неладно». Пошел поп прочь, малоумной не отстает, ловит попа за шубу. Поп бежать. Иван не отстает. В шубе жар сдолил попа – кинул шубу и шапку, наддал по холоду. Иван подобрал шубу, оделся, а за попом бежит. Но поп утонил, забежал домой, двери замкнул, и остался малоумной на улице.
   Слезно стало Ивану и хоть зябнуть не зяб, да к жене охота… Выл, выл по-волчьи, вспомнил: «А дай пойду к бабке!»
   Жила-была та бабка старая недалеко, слыла колдуньей, но обиженных из беды вызволяла и за то судейских и иных посулов не брала. Прибрел малоумной к ей – плачет, а она ему: «Ляжь спать – дело твое в утре!»
   Лег и заснул Иван»…
   – Эй, ярыга, ужли не видал? С луды, сказывают, струги сволокли, закропали, да на теи струги с анбаров всю муку стащили судовые казаки.
   – Гляньте сами, робята! Я не ведаю.
   – Ну-ка, уйди на Волгу, воевода так выпарит, что из спины палочье сколь вымать придетца!
   – Оттого нам не сказывает, что к воеводе тайно налажен.
   – У кого ноги, глаза да уши, время пришло тем! Воевод не боятся они…
   – Вишь, что сказал! Знать, не к воеводе сшел.
   Холопы пошептались, потом один, крепкий парень, придвинулся к ярыге.
   – Ты не бойсь! Меж нас языков до воеводы нет… Мы все глядим, ищем льготы, чтоб боя нам меньше, и в казаки уйдем – голов на дело не жаль…
   – То ладно! Потом увидите, что к вам пришел. Не доводчик я на вас воеводе…
   – А ну вирай коли до конца сказку…
   – «Утром старая сказала Ивану:
   «Вот те плат! Приди домой, бабе слова не говори, на глаза ей не кажись – тайно чтоб. Залезь под кровать. И как твоя жена с любым своим лягут, а ты на плате узел завяжи. Сам узнаешь, что делать с ними, да попа сдуй – он знал, кого венчал и за что с худой девки деньги принял».
   Так и сошлось, братие: ночь накатила, залез Иван под кровать, а молодуха с миляшом на кровать, и завязал малоумной на плате узел первой… Слышит, завозились на кровати, баба ругается, гонит миляша от себя, а ему от ее оторваться не можно… Утро пришло, а бабин миляш, как был, чего людям казать нельзя, с бабой ночью, так и остался… Баба воет – и туда и сюда повернется, а мужик к ей как прирос… Надо уж скот назрить – поить, доить коров, лошади ржут, стаи ломают, а баба с мужиком мается, хоть на деревню в эком виде катись аль к воде. Пришел старик отец, мать старуха, крестятся, плюются – глядят: сноха приросла к чужому мужику. Старуха их ухватом – не помогат!
   Послали за попом: «Пущай и крест несет – неладное в дому!»
   Суседи попа привели.
   Поп молитву чел – не помогат, дьякон кадил – не помогат, все пели молитвы, а дьячок подпевал – нет, все ништо! Иван под кроватью ну узлы на плате вязать. Завязал узел, попа кинуло на мужика и бабу, даже крест уронил, и прилип поп. От иного узла на плате дьякон прилип, и дьячок прилип. Тогда малоумной из-под кровати вылез, дубину сыскал:
   Ра-а-аз дьячка! Развязал узел – отпустил. Ра-а-аз, два, дьякона! Узел развязал – спустил. Попу дубин десять дал, спустил. А миленька на бабе уби-и…»
   В избу вбежали две девушки:
   – Настаха! Сколь ищем, воеводча велит к ей идти…
   – Вот наше житье, – сказал кто-то, – уж ежели воеводча девок послала за какой да иных звать велит, то быть девке стеганой.
   – Помни, Настя! Я тебя от боя воеводчина выручу, – крикнул ярыга.
   Девка вздрогнула, коротко вскинула глаза на сказочника и, потупясь, пошла в горницу воеводы.



11


   – А ну, снимай сарафан! – Воеводша подошла к Насте, сорвала с ее волос повязку, кинула на пол. – Будешь помнить, как ладом боярину пугвицы пришивать…
   Девица, раздеваясь, начала плакать.
   – Плачь не плачь, псица, а задом кверху ляжь!
   Настя разделась до рубахи, села.
   – Не чинись, стерва, ляжь! – приказал воевода.
   Девка легла животом на скамью, подсунула голые руки к лицу, вытянулась.
   – Что спать улеглась!
   Воевода велел заворотить девке рубаху. Воеводша отстегнула шелковые нарукавники, в жирные руки забрала крепко пук розог.
   – Стой ужо, боярыня, зажгу свет!
   Воевода высек огня на трут, раздул тонкую лучинку, зажег одну свечу, другую, третью.
   – Буде, хозяин! Не трать свет.
   – Свет земской: мало свечей – старосту по роже: соберет…
   Грузная воеводша, сжимая розги, ожила, шагнула, расставив ноги, уперлась и ударила: раз!
   – Чтите бои, девки!
   – Чтем, боярыня!
   – Вот тебе, стерво! Вот! Сколько боев, хозяин?
   – Двадцать за мой срам не много.
   Воевода продолжал зажигать свечи.
   – Сколько?
   – Девки-и!..
   – Чтем мы: тринадцать, четырнадцать…
   – Мало ерепенится… Должно, не садко у тя идет, Дарья?
   – Уж куды садче – глянь коли.
   – Дай сам я – знакомо дело!
   Воевода взял у девки новый пук розог, мотнул в руке, крякнул и, ударив, дернул на себя.
   – А-ай! О-о-о! – завыла битая.
   – Ну, Петрович, ты садче бьешь!
   – Нет, еще не… вот! а вот!
   Воевода хлестал и дергал при каждом ударе.
   – Идет садко, зад у стервы тугой.
   К двадцати ударам девка не кричала. Воевода приказал вынести ее на двор, полить водой. Он поправил сдвинутые рукава кафтана, задул свечи и, подойдя, крепко за жирную талию обнял воеводшу.
   – Да што ты, хозяин, щипешься?
   – Дородна ты!.. Щупом чую, как из тебя сок идет.
   – Какую бог дал.
   – Дать-то он дал, а покормиться не лишне, проголодался я, – собери-ка вели ужинать.
   – Ой, и то! Я тоже покушаю.
   – Дела в приказной к полуночи кончу без палача с дьяками…
   Из холопьей избы в окна и прикрытую из сеней дверь глядели холопи: девки на дворе отливали битую. Ярыга сказал:
   – Вот, братие! Досель думал, а нынче решил – сбегу в казаки.
   – Тебя так не парили, и то побежишь, а нас парят по три и боле раз на дню.
   – Да это што – вицей… Нас – батогами!
   – Зимой на морозе битая спина что овчина мохната деется.
   – Много вы терпите!
   – Поры ждем – придет пора.
   – Я удумал, нынче же в казаки… Только, робята, чур, не идти на меня с изветом к воеводе… Атаман дал еще листы, в городу, да мужикам раздать… Дам и – в ход…
   – А что сказывает народу атаман?
   – Много вам сказал, что листы честь буду, только угол ба где?
   – Вон за печью.
   Устроились в углу. Выдули огня, один светил лучиной, ему кричали:
   – Ладом свети, светилка, береги затылка!
   Тонявый черноволосый ярыга встал на одно колено, вытащил желтый лист из-за пазухи кафтана, пригнув близко остроносую голову с короткими усами, топыря румяные губы, читал тихо и почти по складам:
   – «Все хрестьяне и горожане самарьские, ждите меня, Степана Тимофеевича. Жив буду, то сниму с вас воеводскую, боярскую неволю… Горожанам, посацким людям я торг и рукодель беспошлинно, хрестьянам землю собинную дам, а кто чем впадает – владай. Подьячих же и судей, бояр и воевод пожгу, побью без кончания. Атаман Разин Степан».
   – Да, вишь, парень, ладно, только о холопях, о нас и слова нету?
   – Ой, головы! Побьет бояр – кто нами навалится владать?
   – Оно так, а надо бы в листе…
   – Берегись, Хфедор, стрельцов.
   – Тут один тасканой кафтан лазал к воеводе и нынь все доглядывает…
   – Знаю, кого берегчись! Вот листы верным людям суну и сей вечер утеку…
   – На торгу кинь иные, небойсь, подберут!
   – Вы, парни, тоже, невмоготу кому – бежите к Разину.
   – Поглядим…
   – Меня одно держит. Настю ба глянуть, полслова сказать.
   – Того бойся – ай не ведаешь? Покеда не станет к службе, в клеть запрут и стеречи кого приставят. Уловят с листами – целу не быть!
   – Вернешь ужо казаком – выручишь?



12


   В приказной избе, с лучиной, воткнутой на шестке печи в светец, и при свече на столе, воевода сидел на своем месте на бумажниках в малиновом бархатном опашне внакидку поверх голубой рубахи. В конце стола прикорнул дьяк, склонив длинноволосую голову, повязанную по лбу узким ремнем. Дьяк, светя в бумагу зажженной лучиной, читал.
   – Дьяк, кого сыскали мы?
   – Жонку, воевода-боярин, Дуньку Михайлову.
   – Эй, ярыги, поставить ко мне посацкую жонку Дуньку.
   В задней избе в перерубе заскрипело дерево. Ярыга приказной избы впихнул к воеводе растрепанную миловидную женщину лет тридцати. Кумачовый плат висел у женщины на плечах, миткалевая, горошком, светлая рубаха топырилась на груди и вздрагивала. Женщина сдержанно всхлипывала.
   – Пошто хнычешь?
   – Да как же, отец-боярин…
   – …и воевода – величай, блудня!
   – …боярин и воевода, безвинно взяли с дому… Кум у меня сидел, в гости заехал…
   – Сидел и лежал. А заехал он не теми воротами, что люди, – вишь, не во двор, под сарафан заехал…
   – И ничевошеньки такого не было. Все сыщики твои налгали…
   – Сыскные – государевы истцы!
   – Сыскные… воевода-боярин! Пошто нынь меня тыранят безвинную, лают похабно и лик не дают сполоснуть?.. Напиться водушки нет… Клопов – необоримая сила: ни спать, ни голову склонить.
   – Дьяк, поди с ярыгой в сени – надобе жонку поучить жить праведно…
   Дьяк и ярыжка ушли.
   – Ты вот что, Евдокея! Нынче я тебе худа не причиню, а ежели в моем послушании жить будешь, то и богата станешь. Поди и живи блудно, не бойся: я, воевода, – хозяин, тебя на то спущаю. Только вот: кои люди денежные по торговым ли каким делам в город заедут, тех завлекай, медами их хмельными пои, не сумнись – я тебе заступа! Ты прознавай, у кого сколь денег. Можешь схитить деньги – схить! Не можешь – сказывай мне, какой тот человек по обличью и платью. А схитишь, не таи от меня, заходи ко мне сюда в приказную и деньги дай, а я тебе на сарафан, рубаху из тех денег отпущу. Что немотствуешь? Гортань ссохлась?
   – Боярин-отец!..
   – …и воевода…
   – Боярин-воевода, я тое делы делать зачну, да чтоб сыщики меня не волокли на расправу: срамно мне, я вдова честная была…
   – Кто обидит, доведи мне на того, да не посмеют! Я сам иной раз к тебе ночью заеду попировать, а?
   – Заезжай, отец боярин! Заезжай, приму…
   – И все, чего хочу, будет? Эй, дьяк! Сядь на место. Ярыга, проводи жонку до дому ее…
   Женщина поклонилась, ушла.
   Вошел дьяк, зажег лучину от воеводской свечи и снова уткнулся в бумагу.
   – Дьяк, кто там еще?
   – Еплаха Силантьева, воевода-боярин.
   – Эй, ярыга, спусти из клети колодницу Силантьеву, путы сними, веди.
   На голос воеводы затрещало дерево дверей, второй служка приказной ввел к воеводе пожилую женщину, черноволосую, с густой проседью, одетую в зеленый гарусный шугай. Женщина глядела злобно; как только подпустили ее к столу, визгливо закричала на воеводу:
   – Ты, толстобрюхой, што этакое удумал? Да веки вечные я в застенках не бывала, николи меня клопам не кармливали беспритчинно и родню мою на правеж не волочили!
   – Чого ты, Силантиха, напыжилась, как жаба? Должно, родня твоя праведных воевод не знавала! У меня кто в тюрьме не бывал, тот под моим воеводством не сиживал.
   – Штоб те лопнуть с твоим судом праведным!
   – Сказываешь, беспритчинно? А ты, жонка Силантьева, притчинна в скаредных речах. На торгу теи речи говорила скаредные, грозилась на больших бояр и меня, воеводу, лаяла непристойно, пуще всего чинила угодное воровское казакам, что нынче под Самарой были… Ведомо тебе – от кого, того не дознался, – что не все воровские казаки погребут Волгой, что иные пойдут на конь берегом, так ты им взялась отвести место, где у Самары взять коней… А ты не притчинна, стерво?!
   – Брюхан ты этакой! Крест-от на вороту есте у тя али закинут?! Путаешь, вяжешь меня со смертным делом!
   – О крестах не с тобою судить, я не монах, по-церковному ведаю мало… Но ежели… Дьяк, иди с ярыгой в сени, учиню бабе допрос на глаз, с одной.
   Дьяк и ярыга вышли.
   – Вот что, баба буявая, супористая, – воевода облокотился на стол, пригнулся, – ежели ты не скажешь, где у мужа складена казна, то скормлю я тебя в застенке клопам…
   – Ой, греховодник, ой, брюхатой бес! Ой, помирать ведь будешь, а без креста весь, без совести малой… Ну, думай ты, скажу я тебе, где мужнины прибытки хоронятся, и ты их повладаешь, а вернется с торгов муж да убьет меня? Нет! Уж лучше я до его приезду маяться буду… Помру – твой грех, мне же мужня гроза-докука худче твоей пытки.
   – Дьяк, ярыга – ко мне!
   Из сеней вошли.
   Дьяк сел к столу, ярыга встал к шестку печи. Воевода сказал дьяку:
   – Поди к себе. Буде, потрудился, не надобен нынче.
   Дьяк, поклонясь, не надевая колпака, ушел. Ярыга ждал, склонив голову.
   – Забери, парень, бабу Силантиху. Спутай да толкни в поруб. Справишь с этой, пусти ко мне целовальника…
   Баба ругалась, визжала, кусала ярыге руки, но крепкий служка уломал ее и уволок. Когда смолк визг и плач, затрещало дерево, раздались дряблые шаги.
   Вошел целовальник. Отряхивая на ходу синий длиннополый кафтан, целовальник поклонился воеводе.
   – Как опочив держал, Иван Петров сын?
   – Ништо! Одно, боярин-воевода, клопов-таки тьмы-тем…
   – Садись, Иван Петров сын! Благо мы одного с тобой отчества, будем как братья судить, а брат брату худого не помыслит.
   Целовальник сел на скамью.
   – Надумал ли ай нет, чтоб нам как братьям иметь прибыток?
   – Думал и не додумал я, Митрий Петрович!..
   – …и воевода.
   – …и воевода Митрий Петрович, боюсь, как я притронусь к ей, матушке? Ведь у меня волос дыбом и шапку вздымает…
   – Да ты, Иван Петров сын, ведаешь меня, воеводу?
   – Ведаю, воевода-отец.
   – Знаешь, что я все могу: и очернить белого и черного обелить? Вот, скажем, доведу, что твой ярыга Федько к воровским казакам сшел по твоему сговору.
   – Крест, воевода, целовать буду, людей поставлю послухов, что на луду с государевой казной меня нагого на вервю за ошейник воры приковали.
   – Да ярыга сшел к казакам? И ты притчинен тому!
   – Крест буду целовать – не притчинен!
   – Хоть пса в хвост целуй, а где послухи, что меж тобой и ярыгой сговору не было? Я, воевода, указую и свидетельствую на тебя – притчинен в подговоре!
   – Боярин-отец, да пошто так?
   – А вот пошто: понять ты не хошь, Иван Петров сын, что ни государь, ни бояре не потянут тебя, ежли мы собча с тобой тайно – вчуйся в мои слова – ту государеву казну пропойную меж себя розрубим… Или думаешь, что царь почнет допрашивать вора: «Сколь денег ты у кабатчика на Самаре во 174 году вынул?» Послушай меня, Иван Петров сын! Будут дела поважнее кабацких денег – деньги твои лишь нам надобны на то, чтобы от Волги подале быть, а быть ближе к Москве…
   – Боярин, крест царю целовал, душу замараю!.. Сколь молил я, и Разин меня приковал, а казны не тронул.
   Боярин неуклюже вылез из-за стола, цепляясь животом, сказал вошедшему ярыжке:
   – За колодниками стрельцы в дозоре, ты же запри избу, иди! Пойдем, Иван Петров.
   В сенях целовальник зашептал:
   – Боярин, ярыга на меня ворам указал, что тебя упредить ладил…
   – Ярыга твой углезнул – взять не с кого, и вот, Иван Петров, с тебя сыщем, допросим, пошто ярыга в казаки утек?..
   – Крест буду целовать! Послухов ставлю…
   – Я так, без креста, рубаху сымаю и – ежели крест золотой – сниму и его! Ты в кабаке сидишь, а за все ко кресту лезешь – весчие такому целованию я знаю, Иван. У меня вот какое на уме, и то тебе поведаю…
   – Слышу, отец-воевода…
   – Клопы, вишь, тоже к чему-либо зародились, а ежели зародились, то грех живую тварь голодом морить, и вот я думаю: взять тебя в сидельцы, платье сдеть да скрутить, и ты их недельку, две альбо месяц покормишь и грех тот покроешь!..
   – Ой, што ты, отец воевода-боярин! Пошто меня?
   – Не сговорен… Розрубим пропойную казну, тогда и сказ иной. Нынче иди и думай, да скоро! Не то за Федьку в ответ ко мне станешь.
   Стрельцы зажгли фонари, посадили грузного боярина на коня, и часть караула с огнем пошла провожать его.



13


   В воскресенье после обедни на лошадях и в колымагах ехали бояре с женами на именины воеводской дочери. Боярская челядь теснилась во дворе воеводы. От пения псалмов дрожал воеводский дом. В раскрытые окна через тын глядела толпа горожан, посадских и пахотных людей.
   Все видели люди, как дородная воеводша, разодетая в шелк и золото с жемчугом, вышла к гостям, прошла в большой угол, заслонив иконостас, встала.
   За тыном говорили:
   – Сошла челом ударить!
   – Эх, и грузна же!
   – Боярыня кланяется поясно!
   – Да кабы низко, то у воеводчи брюхо лопнуло.
   – Стрельцы-ы!
   – Пошли! Чего на тын лезете?!
   – Во… бояра-т в землю воеводчи!
   – Наш-от пузатой, лиса-борода, гостям в землю поклон.
   – С полу его дворецкой подмогает…
   Видно было, как воевода подошел к жене, поцеловал ее, прося гостей делать то же.
   – Фу ты! Што те богородицу!
   – Не богохули – баба!
   – Всяк гость цолует и в землю кланяетца.
   – Глянь! Староста-т, козья борода.
   – Как его припустили?
   – Земскому не целовать воеводчи!
   – Хошь бы и староста, да чорной, как и мы…
   – Воевода просит гостей у жены вино пить.
   – Перво, вишь, сама пригубит.
   – У, глупой! По обычею – перво хозяйка, а там от ее пьют и земно поклон ей…
   – Пошла к бояроням! В своей терем – к бояроням.
   – Запалить ба их, робята?
   – Тише: стрельцы!..
   – Ужо припрем цветные кафтаны!
   – Читали, что атаман-от Разин?
   – Я на торгу… ярыга дал… «Ужо-де приду!»
   – Заприте гортань – стрельцы!
   – Тише… Берегись ушей…
   – В приказной клопам скормят!
   – Ярыга-т Федько сбег к Разину.
   – Во, опять псалмы запели с попами.
   – Голоса-т бражные!
   – Ништо им! Холопи на руках в домы утащат…
   – Тише: стрельцы!
   – Эй, народ! Воевода приказал гнать от тына.
   – Не бей! Без плети уйдем.



14


   Ночью при лучине, ковыряя ногтем в русой бороденке, земский староста неуклюже писал блеклыми чернилами на клочке бумаги:
   «Июлия… ден андел дочери воиводиной Олены Митревны, воеводи и болярину несен колач столовой, пек Митька Цагин… Ему же уток покуплено на два алтына четыре денги. Рыбы свежие… Налимов и харюзов на пят алтын… В той же ден звал воивода хлебка есть – несено ему в бумашке шестнадцать алтын четыре денги. Григорею его позовново пять денег…»
   – Э, годи мало, Ермил Фадеич! Боярыню-то, воеводчу ево, куда? После Григорея! Штоб те лопнуть, кособрюхому! До солнышка пиши – не спишешь, чего несено ему в треклятые имянины… Ище в книгу списать, да письмо ему особо. «Ты-де не лишку ли исписал?» Лишку тебе, жручий черт! «Как крестьяня?» Так вот я те и выложу как. «А не видал ли, кто листы чтет воровские да кому честь их дает?» Видал и слыхал – и не доведу тебе! И когда этта мы от тебя стряхнемся?
   Староста положил записку на стол, разгладил ладонью:
   – Уй, в черевах колет – до того трудился письмом!
   По столовой доске брел таракан с бочкой; почуяв палец старосты, ползущий за ним, таракан потерял бочку, освободясь от тяжести, бежал к столешнику:
   – Был черевист, как воевода, а нынче налегке потек? Эх, кабы воеводу так давнуть, как тебя, гнусь!
   Староста еще поскоблил в бороде, зевнув, зажег новую лучину, встал в угол на колени, склонив голову к правому плечу, поглядел на черную икону. Крестился, кланялся в землю. У него на поясе, белея, болтался деревянный гребень. Постная фигура, тонкая, с козьей бородкой, чернела на желтой стене. Из узких окон, вдвинутых внутрь бревна в сторону, смутно дышало безветренным холодком.




Царская Москва





1


   От жары дневной решетчатые окна теремной палаты в сизом тумане. Справа белые кокошники с овальными кровлями, с узкими окошками вверху, собора Успенского – жгучие блики на золоте глав вековечной постройки итальянца Фиоравенти. Слева Архангельский собор[118] – создание миланского архитектора, а меж соборами выдвинулась с шестью окнами Грановитая палата с красным крыльцом. По крыльцу ходят иногда бородатые спесивцы – люди в бархате, держа в руках, украшенных перстнями, высокие шапки. Жар долит бояр, иначе они не сняли бы свои шапки.
   От куполов и раковин в золоченых кокошниках Архангельского собора светлое сияние. С колоколен гул, звонкое чаканье галок, временами беспокойной, рассыпчатой стаей заслоняющих блеск куполов. Вот смолк, оборвался гул колоколов, властно несется снизу нестройный, разноголосый крик и говор человеческих голосов – Ивановская площадь ревет, совершая суд над преступниками, позванными в Москву «со всей Русии в угоду великому государю». Оттого царь так терпелив к человеческим крикам и милостив к палачам, бьющим у приказов и даже на одиноком козле, под окнами Грановитой палаты, людей «розно: кого нещадно, кого четно».
   Рундуки[119] от собора к собору и к теремам положены навсегда и мостятся вновь, когда обветшают, чтоб царь, идя, не замарал о навоз и пыль сафьянные сапоги. Вверху, меж причудливых узорчатых башенок-куполов, воздушные гулы и клекот птичий; внизу же взвизги, мольбы и стоны да ядреная матерщина досужих холопей, с которыми сам царь не в силах сладить.
   Холопи слоняются в Кремле с раннего утра до позднего вечера: то дворня больших бояр ездит на украшенных серебром, жемчугами и золоченой медью лошадях – ей настрого приказано «ждать, пока вверху у государя боярин!». Бояре ушли к царю на поклон. Холопи голодны, а уйти не можно, от безделья и скуки придираются к прохожим и меж себя бьются на кулаки.
   Дальше, к Спасским воротам, каменные со многими ступенями выпятились на площадь высокие лестницы приказов, начиная с Поместного[120] и Разбойного. Перед лестницами козлы, отполированные животами преступников, перепачканные кровью и человеческим навозом. Между лестницами у стен приказов виселицы с помостами. На козлах что ни час меняются истерзанные кнутом люди, замаранные до глаз собственной кровью. Часто меняются перед козлами дьяки и палачи.
   Все так привыкли в царской Москве к нещадному бою, что говорят: «Москва слезам не верит!» – и мало кто глядит на палачей, а дьяков, читающих приговоры, никто не слушает.
   У лестниц Судного приказа ежедневно, кроме праздников, густая толпа бородатых тяжебщиков в кафтанах, сукманах и казакинах со сборками – все ждут дьяков и самого судью, а судья и дьяки медлят, хотя судебным от царя поведено:
   «Чтоб судьи и дьяки приходили в приказы поранее и уходили из приказов попозже».
   Поведено также боярским холопям «с коньми стоять за Ивановской колокольней». Но озорной народ разъезжает по всей площади, а драки меж себя чинит даже на папертях соборов, в ограде и на рундуках, где проходить царю.
   Кто любопытный, тот, прислушавшись к крику дворни, узнает:
   «Что князья Трубецкие изменники – Польше продались, латынской замест креста крыж целовали; что Голицын-князь в местничестве упрям и зато с государевой свадьбы прямо посылай на Бело-озеро».
   – Я вот на тя доведу князю-у!
   – А я? Отпал язык, что ли? Тоже доведу!
   – Стрельцы!
   – Дворня! Езжай за Ивановску – там стоять указано.
   – Сами там стойте, бабы!
   – Брюхатые черти!
   – Шкуры песьи!
   – Чого лаете? Караул кликнем!
   – Кличьте, сволочь!
   – Дай им, головотяп, кистеня!
   – Нет сладу со псами, тьфу!
   – Эй, люди-и! Бирючи едут.
   – Пущай едут, орут во всю Ивановску!
   Из окон Разбойного приказа, распахнутых от жары, надрывный женский крик: