Черный пономарик завозился на лестнице.
   – И то пора. Пойду. К нам ли повезут их?
   – К вам, в Земской, от подьячего чул ушми.
   – Вишь, Стеньку переодели в лохмы, а того лишь чуть оборвали.
   – Кузнецы куют!
   – Горячие с луком, с печенью бычьей!..
   – Давай коли! А то долго ждать.
   Бородатый с брюшком мещанин подошел к пирожнику.
   – Этому кушАт подай в ушат – в корыте мало!
   – Бери с его, парень, дороже!
   – Бедной не боле богатого съест! С чем тебе?
   – С мясом дай.
   – Чого у их есть-то! Продают стухлое.
   – Не худше ваших баб стряпаем.
   – Прожорой этот, по брюху видать.
   – Наша невестка-т все трескат. И мед, стерва, жрет.
   – Квасу-у! С ледком! Эй, прохладись!
   – Поди-ка, меды сварил!
   – Квасок малинный не худче меду-у!
   – Малиновый, семь раз долизанной, кто пьет, других глядючи рвет.
   – Сволочь бородатая! На сопли свои примерз.
   – Вот те-е сволочь! А народ поишь помоями.
   – Гляньте-е! На телегу ставят, к виселице куют Стеньку!
   – Плаху сунули, палач топор втюкнул.
   – Ой, ба-атюшки-и!
   – Конец ватаману! Испекут!
   – Стрельцы! Молчи, народ!
   – Эй, люди! Будем хватать в Разбойной и бить будем…
   – Тех хватать и бить, кто государевых супостатов добром поминает!
   – Пойдем, робяты, в Земской!
   – Не пустят.
   – Так коло ворот у тына постоим.
   – Пойдем!
   – И я.
   – Я тоже.
   – Я в Кремль, в Разбойной.
   – Не дальне место – Земской с Разбойным по-за стену.
   – И-и-идем! Завернули телегу срамную.
   – Жду-ут чего-то…
   – Фролко к оглобле куют.
   – И-де-ем!



2


   От сгорка Москвы-реки, ежели идти к собору Покрова (Василия Блаженного), то против рядов суконной сотни раскинут огороженный тыном Земский приказ. Ворота во двор пространные, с высокими столбами, без верхней связи. Эти ворота всегда распахнуты настежь, днем и ночью. Посреди широкого двора мрачная приземистая постройка из толстых бревен с перерубами отдельных помещений. Здание стоит на фундаменте из рыжего кирпича. Верх здания плоский, трехслойный, из дерна, обросшего мхом, с деревянным дымником в сажень кверху. Спереди крыши две чугунных пушки на дубовых поперечных колодах. Крыша сделана дерновой с умыслом, чтоб постройка не выносила деревом лишних звуков. Внизу здания у крыльца обширного с тремя ступенями таких же две пушки, изъеденных ржавчиной, только более древних. Эти нижние по бокам крыльца пушки в стародавние времена лежали на месте не выстроенного еще тогда Василия Блаженного и были обращены жерлами на Москву-реку. Сотни удалых голов сведены отсюда на Лобное место, и не много было таких, побывавших здесь, кому не сломали бы ребер клещи палача. Раза три в год по царскому указу шорники привозили в приказ воза ремней и дыбных хомутов.[355] Окна приказа, как во всех курных постройках, вдоль бревна, узкие кверху, задвигались ставнями без слюды и стекол – сплошными. Летом из-за духоты окошки не задвигались, а любопытных гнали со двора палками. Москва была во многом с садами во дворах, только на проклятом народом дворе Земского приказа, вонючем от трупного духа, не было ни деревца.
   Тын, окружавший двор до половины стояков, обрыт покато землей. На покатую землю, к тыну, богаделенские божедомы каждое утро тащили убитых или опившихся в кабаках Москвы. Со слобод для опознания мертвых тоже сюда волокли, клали головой к тыну: покойник казался полулежачим. Безголовых клали к тыну ногами. Воеводы Земского приказа, сменяя один другого, оставляли с мертвыми старый порядок:
   – Пущай-де опознанных родня земле предаст.
   В этот день небо безоблачно. Но солнца, как перед дождем, нет: широкая, почти слитая с бледным небом, туча шла медленно и заслоняла блеск солнца. После заутрени на Земском дворе пестрели заплатанной одеждой и лохмотьями божедомы, старики, старухи, незаконнорожденные, бездомные малоумки-детины. Они, таская, укладывали по заведенному порядку к тыну мертвецов и боялись оглядываться на Земский приказ. По сизым, багровым или иззелена-бледным лицам мертвых бродили мухи, тучами жужжали в воздухе. Воронье каркало, садясь на острия тына, жадно глядело, но божедомы гнали птиц. У иных, долго лежавших на жаре покойников около носа, рта и в глазах копошились черви. От прикосновения с трупов ползла одежда, мазала гноем нищих.
   – Не кинь его оземь!
   – А чого?
   – Того, розваляется – куды рука-нога.
   – Да бог с ним, огнил-таки!
   – Родных не сыщет – троицы дождетца, зароют, одежут.[356]
   – Не дождется! Вишь, теплынь, и муха ест: розваляется…
   – Дождется, зароют крещеные.
   Ни двору, строго оглядываясь, шел дьяк в синем колпаке, в распахнутой летней котыге. Он остановился, не подходя к нищим.
   – Эй, червивые старцы, бога деля призрели вас люди – вы же не радеете кормильцам.
   – Пошто не радеем, дьяче?
   – Без ума, лишь бы скоро кинуть: безголовых к тыну срезом пхаете… Голов тож, знаю я, искать лень… Иная, може, где под мостом аль рундуком завалилась.
   – Да, милостивец, коли пси у убитых головушек не сглонули, сыщем.
   – Сыщите! И по правилам, не вами заведенным, не валите срезом к тыну – к ступням киньте.
   – Дьяче, так указал нам класть звонец, кой мертвеньким чет пишет.
   – Сказывает, крест на вороту не должен к ногам пасть, а у иного головы нет, да крест на шее иметца.
   – По-старому выходит – крест к ногам!
   – Безумному сказывать, едино что воду толочь. Ну вас в подпечье!
   Дьяк, бороздя посохом песок, ушел в приказ.
   – Не гордой, вишь! С нами возговорил.
   – Должно, у его кого родного убили?
   – Седни много идет их, дьяков, бояр да палачов чтой-то.
   – Нишкни, а то погонят! Вора Стеньку Разина сюды везут.
   – Эх, не все собраны мертвы, а надо ба сходить нам – вся Москва посыпала за Тверски ворота.
   – Куды ходить? Задавят! Сила народу валит глядеть.
   – Сюды, в пытошные горницы, поведут вора?
   – Ум твой родущий, парень!
   – Чого?
   – Дурак! Чтоб тебе с теми горницами сгореть.
   – Чого ты, бабка?
   – Вишь, спужал Степаниду… В горницах, детина, люди людей чествуют, а здеся поштвуют палачи ременными калачи!
   – Забыл я про то, дедко!
   – Подь к окнам приказа, послушай – память дадут!
   – Спаси мя Христос!
   Подошел в черном колпаке и черном подряснике человек с записью в руках.
   – Ты, Трофимушко, быдто дьяк!
   – Тебя ба в котыгу нарядить, да батог в руки.
   – Убогие, а тож глуму предаетесь – грех вам! Сколь мертвых сносили?
   – Ой, отец! Давно, вишь, не сбирали, по слободам многих нашли да у кремлевских пытошных стен кинутых.
   – Сколь четом?
   – Волокем на шестой десяток третьего.
   – Како рухледишко на последнем?
   – Посконно!
   – Городской?
   – Нет, пахотной с видов человек.
   – Глава убиенного иметца ли?
   – Руса голова, нос шишкой, да опух.
   – Резан? Ай без ручной налоги?
   – Без знака убоя, отец!
   – Пишу: «Глава руса с сединкой, нос шишковат – видом опоек кабацкий…» Сине лицо?
   – Синька в лице есть, отец!
   – То, знать, опоек!
   Пономарь каждое утро и праздники между утреней и обедней переписывал на Земском мертвых; попутно успевал записать разговоры, причитания родных убитых, слова бояр, дьяков, шедших по двору в приказ. Хотя это и преследовалось строго, но он с дрожью в руках и ногах подслушивал часто пытошные речи – писал тоже, особенно любил их записывать: в них сказывалась большая обида на бояр, дьяков и судей. Пономарь часто думал: «Есть ли на земле правда?» Счет мертвецов пономарь сдавал на руки бирючей, кричавших на площадях слобод налоги и приказания властей. Не давал лишь тем своих записей, которые в Китай-городе читали народу царские указы, «особливые». После неотложных дел бирючи оповещали горожан:
   – Слышьте, люди! На Москве убитые – опознать на Земском дворе вскорости.
   Переписчика называли звонец Трошка. Он еще усерднее стал делать свое добровольное дело, когда за перепись покойников его похвалил самолично царский духовник, в церкви которого Трошка вел звон. Пономарь хорошо знал порядки Земского двора и по приготовлениям догадывался – большого ли, малого «лихого» будут пытать. Теперь он прислушался, отодвинулся в глубь двора от толпы божедомов и воющих по мертвым горожан и тут же увидел, как во двор приказа, звеня оружием, спешно вошел караул стрельцов в кафтанах мясного цвета – приказа головы Федора Александрова. Караул прогнал со двора божедомов и городских людей. На пономаря в черном подряснике не обратил внимания, считая его за церковника, позванного в приказ с крестом.
   По площади за собором Покрова встала завеса пыли:
   – Ве-езу-ут!
   – Ой, то Стеньку!
   – Страшного! Восподи Исусе!
   Во двор приказа двигалась на просторной телеге, нарочито построенной, виселица черного цвета. Телегу тащили три разномастных лошади. На шее Разина надет ошейник ременной с гвоздями, с перекладины виселицы спускалась цепь и была прикреплена кольцом железным к ошейнику. Руки атамана распялены, прикручены цепями к столбам виселицы. Ноги, обутые у городской заставы в опорки и рваные штаны, расставлены широко и прикручены также цепями к столбам виселицы. Посредине телеги вдоль просунута черная плаха до передка телеги, в переднем конце плахи воткнут отточенный топор. Справа телеги цепью за железный ошейник к оглобле был прикручен брат Разина Фролка в казацком старом зипуне, шелковом, желтом, он бежал, заплетаясь нога за ногу и пыля сапогами. Фролку не переодевали, как Разина, с него сорвали только палачи в свою пользу бархатный синий жупан, такой же, какой был на атамане. Прилаживая голову, чтоб не давило железом, Фролка то багровел лицом, то бледнел, как мертвый, и мелкой рысцой бежал за крупно шагающими лошадьми. Хватаясь за оглоблю, чтоб не свалиться, время от времени выкрикивал:
   – Ой, беда, братан! Ой, лихо!..
   Голова атамана опущена, полуседые кудри скрыли лоб и лицо. С левой стороны головы шла сплошная красная борозда без волос.
   – Ой, лишенько нам!
   – Молчи, баба! В гости к царю везут казаков – то ли не честь? А ты хнычешь… Да сами мы не цари, што ли?! Вишь, вся Москва встречу вышла. Почет велик – не срамись… Терпи!..
   – Ой, лишенько, лихо, братан!
   – Попировали вволю! Боярам стала наша честь завидна… Не смерть страшна! Худо – везут нас не в Кремль, где брата Ивана кончили… Волокут, вишь, в Земской на Красную…
   У ног атамана, справа и слева, по два стрельца с саблями наголо, кафтаны на стрельцах мясного цвета. Стрельцы крикнули Разину:
   – Не молвить слова!
   – Молчать указано вам!
   Разин плюнул:
   – Народу молчу – не надобен боле; сказываю брату.
   – Молчать!
   Пономарь, отойдя за приказ, увидал, что в конце двора один малоумный божедомок, Филька, остался возиться над мертвыми: он гонял ворон, налетевших клевать трупы. Детина с красным лицом, дико тараща глаза, бегал за птицами, махая длинными рукавами рваной бабьей кацавейки:
   – Кыш, кыш! Пожри вас волки!
   Обернувшись к воротам и заметив телегу с виселицей, атамана прикованного и бегущего Фролку, начал бить в ладоши да плясать, припевая:

 
Воров везут!
На виселицу,
На таскальницу!
Будут мясо жарить,
Пряженину стряпать!

 
   – Этот ничего не боится – юродивой!
   Пономарик подошел к малоумку, тряхнул русой курчавой головой и, строго уперев в потное лицо парня черные любопытные глаза, сказал:
   – Чему смеешься, шальной? Плачу подобно сие зрелище! Плачь, Филька! Плачь скорее!
   – Ой, дядюшка Трофим! А можно по ворам плакать?
   – Надо плакать! Не бойсь – плачь.
   Парень, изменив лицо, завыл и побежал навстречу срамной телеге, крича громко:
   – Бедные вы! Горемышные! Беднюсенькие разбойнички, израскованные!..
   Караульные стрельцы, изловив бегущего, толкнули вон за ворота, поддав в зад ему сапогом.
   – Вот те, дурак!..
   Парень упал в воротах, обронил не по ноге обутые опорки и босой убежал прочь, громко причитывая:
   – Беднюсенькие! Ой, ой, мамонька!.. Кайдальнички!
   «Кабы таким быть, всю бы правду можно было кому хошь сказать», – подумал пономарь.
   Страшная телега пропылила по двору и боком повернула к приказному крыльцу. Телегу окружили караульные стрельцы, подошли два палача в черных полукафтанах, окрученные вместо кушаков кнутами. Вышли из приказа кузнецы, сбили с Фролки цепь. Стрельцы отвели Фролку в сени приказа.
   Старший кузнец, бородатый, в кожаном фартуке, с коротким молотком и клещами, пыхтя влез на телегу, сбил с Разина цепи.
   – Эх, густобородый! Колокола снял – чем звонить буду?
   – За тебя отзвонят! – ответил кузнец.
   Стрельцы крикнули:
   – Молчать!
   Когда же атаман слез с телеги, подступили к нему. Он, нахмурясь, отогнал их, махнув рукой:
   – Не лапать!.. Свой путь знал – ваш ведом.
   Широкая дверь приказа захлопнулась, звякнули засовы. По стене здания к пытошным избам пробирался, оглядываясь, черный пономарь. Встал недалеко от окон, ждал, слышал Фролкины мольбы и стоны. Начал писать, когда ругательно заговорил Разин. Потом услыхал треск костей и свист кнута.
   – На дыбу вздели? Спаси бог!..
   Пономарь считал удары, насчитал сто, потом страшный пономарю голос воеводы, князя Одоевского. Разин говорил спокойно и ругательно. Пономарь записал его слова руками все более и более дрожащими, спрятал исписанный листок за пазуху, из колпака достал другой и с опаской оглядел двор. Караульные стрельцы ушли вместе с Разиным в приказ, кузнецы возились около телеги, отпрягли лошадей и увели. Больше никого не было на дворе. Пономарь снова приникнул около окна. Теперь он не слышал слов, слышал лишь, как трещит подпекаемое на огне тело, слышал, как громко дышит Разин и плюется, матерясь. Потом голос воеводы, злой, с бранью:
   – Скажешь ли хошь мало, вор?!
   – Чего сказать тебе, дьявол!.. Все знаешь. А вот слушай…
   Атаман заговорил; его слова с дрожью в теле записал Трошка-пономарь.
   – Палач, бей ноги! – крикнул воевода.
   Трещали кости громче, чем на дыбе, – пономарь понял:
   «Ослопьем бьют!.. Ноги?..»
   – Ломи, сволочь!.. Помогай палачу… На лобном мене работы – безногого снесете…
   – Скажешь ли что еще?
   – Иди к… матери!..
   Пономарь перекрестился и, пятясь, дрожа всем телом, пошел от окна, медленно, чтоб не зацепить, не стукнуть и незаметно уйти. Он разбрелся взад пятками на пушку, сел на нее, поднялся уходить и вдруг прирос к земле, одеревенел…
   На крыльцо вышел сам воевода Земского приказа. Раскинув полы скорлатного кафтана, шарил волосатыми руками в пуговицах шелковых штанов, бормотал громко, отдувался:
   – Фу, упарился! Не человек! Сатана, оборотень! Окромя лая, ни слова! Государю не можно казать пытошную запись – сжечь надо.
   Увидав черную фигурку пономаря, не стесняясь того, что делал, и продолжая делать, заорал:
   – Ты зачем здесь, поповский зауголок? А?!
   Пономарик почувствовал, как стал маленьким, будто муха, задрожал с головы до ног, присел и, отодвинувшись немного, пал в землю, стаскивая с головы колпак, запищал не своим голосом слезно:
   – Прости грешного, воевода-князь! Увяз я тут с записью убойных.
   Из колпака, когда пономарь его сорвал с головы, упала бумага.
   – Я тя прощу! Разом все грехи скажешь. Ты кто есть?
   – Воевода-милостивец, есмь я причетник и звонец Григория Неокесарийского церкви, государева-царева духовника.
   – Андрея Савиновича?
   – Его, его, милостивец-князь!
   – Не ладно, что протопоп тут. Волоки ноги, сволочь! Уж кабы не Андрей, я б те дал память, чтоб знал, как водить ушами у пытошных срубов… мать твою вдоль – пшел!!
   Пономарь не помнил пути, по которому его целого вынесли ноги из страшного места. Он очнулся у себя в подвале под трапезной. Наскоро рухлядью, попавшей под руку, завесил окна. В углу от горевшей лампадки перенес огонь и на столе зажег две восковых свечи. Дрожь в руках и ногах не переставала, он сунулся на скамью к столу, охнул:
   – Ох ты, господи!.. Целого унесло? Уй, батюшки! Не сиди, Троха, не сиди, делай! Ох ты, господи!..
   Пономарь скинул колпак, вскочил, присел к лавке, из коника вытащил пачку бумаги, бормотал:
   – Пытошная? Да! Еще пытошная?.. Да! А та самая, кою велит брюхатой сжечь?.. Она где? Да где ж она?.. Уронил! Ой, уронил! – Пономарь съежился, весь похолодев, и вдруг вспомнил:
   – За пазухой!.. Тут? Слава те, владыко! Ой, как на пытке, на огне жгли… ноги ломили… Спаси мя! – Холодной рукой выволок из-за пазухи смятые листки: – Сжечь! Сжечь! Поспею?.. – Оглянулся на дверь, встал, задвинул щеколду и, разгладив листки, читал то, что говорил на допросе Разин:
   «Ха-а! Мой тебе клад надобен? Тот клад не в земле, а на земле. Тот клад – весь русский народ! Секите меня на клочье, не дрогну. Живу я не вашей радостью… Пожога вам не залить по Руси ни водой, ни кровью, от того пожога, царевы дьяволы, рано ли, не ведаю, но вам конец придет! Каждая сказка, песня на Волге-реке сказывать будет, что жив я… Еще приду! Приду подрать все дела кляузные у царя да с голутьбы неволю скинуть, а с вас, брюхатые черти, головы сорвать! И метну я те головы ваши с царем заедино в Москву-реку, сволочь!..»
   Прочитав, пономарик перекрестился:
   – Сжечь? А може, не придут искать? Ой, Троха, сгоришь с такими письмами!
   Церковный сторож прошел мимо, в окно прокричал старческий голос:
   – Занавесился! Чай, спишь, Трофимко? Скоро звонить…
   – Чую, Егорушко!
   Пономарь, торопливо скомкав записки, сунул их за образ Николы, на божницу.
   – Може, потом сожгу, ежели, бог даст, самого не припекут.
   Надев колпак, Трошка-звонец вышел на двор и полез на колокольню. Чем выше поднимался он, тем легче казался на ногах; воздух другой, и людей не опасно. Он подумал, встав на любимые подмостки к колоколам:
   «Опаску пуще держать буду, списывать пытошное не кину же, правду ведать надо и коим людям сказывать… Кабы седни не налез пузатого черта воеводу, прости бог, и страсти моей не было бы…»
   Пономарь глянул на Москву-реку, на Кремль; в сизоватом тумане, искрясь, рыжели главы соборов. Спускаясь к горизонту, выбрело солнце.
   – А ну, Иван Великой! Звони первой, пожду я…
   Подле Ивана Великого сверкали главы и цепочки золоченых крестов храма Воскресения. С южной стороны Кремля, на Ивановой площади, белел стенами, пылал золотом, зеленел крышами и башенками пестрый храм черниговских чудотворцев Михаила и Федора, а там столб колокольни одноглавой, узкий, серый, тянулся ввысь к золоту других – мученика Христофора церковь.
   – Прости бог! Хоть ты, песий лик, угодник, – звони!
   Но колокола кремлевские молчали. Молчал Успенский, Архангельский собор, молчал Николай Гостунский, и Чудов монастырь молчал.
   – Рано, знать, окликнул меня Егорушко?..
   Оглядел звонец Трошка Москву-реку, рыжий от заката ее заворот за Кремль отливал медью с сизым. Из-за кремлевских стен по воде брызгали, ползли золотыми змеями отблески церковных глав, а против Кремля, на своей стороне, за Москвою-рекой, почти у ног Трошкиной колокольни, каркало воронье, стучали топоры плотников. Недалеко от берега стрельцы, белея полтевскими кафтанами, копали большую яму, втыкали в нее колье. Таскали близ ямы тесаные бревна, взводили лобное место. Два подгнивших прежних лобных чернели в стороне; около них в вырытых ямах пестрели головы и черепа казненных, засиженные воронами.
   «Вот те правда, звонец! – подумал, вглядываясь в работу стрельцов и плотников, пономарь… – Вишь, привезли… Как зверей оковали, а сказывают сие „именем государя“. Что он делал? Народ от крепости слободил? Бояр вешал… Ежели я и послушал у пытки, да за то, вишь, чуть самого не утянули, как лихого. Теперь так: пытаешь за правду – пошто же боишься народу показать? А коли боишься, понимай: творишь неправду, беззаконие чинишь, от страху перед правдой народ изводишь…»
   Прислушался пономарь и как бы задумался:
   «Молчит Кремль. Так нате, бояра! Я атаману Разину панафидное прозвоню. Заливай, голубчики, поплакивай!.. Сказывай народу, как тяжко за тебя, народ, заступаться… Э-эх! Прогонит меня на сей раз протопоп от звона!»
   На полянке за Москвой-рекой долго плакали колокола протяжно и гулко.
   Мимо идущие крестились, говорили:
   – Кто-то большой нынче помер!
   Кремль тоже звонил – мрачно, торжественно, славя мощь и правду царскую.
   Сходя с колокольни, Трошка-звонец не слышал больше стука топоров, – на Козьем болоте лобное место Разину было готово.



3


   В теремном дворце, в палате сводчатой, расписной по тусклому золоту, царь принимал донских атаманов. Одет был царь в малый наряд Большой казны: в зарбафный узорчатый кафтан до пят, шитый жемчугами, унизанный лалами и изумрудами по подолу, а также и по широким концам рукавов. Наряд был без барм и нарамников. На голове шапка с крестом, но не Мономахова. И сидел царь не на троне, а на кресле голубом, бархатном. Дебелое лицо его с окладистой черной бородой и низким холеным лбом сегодня веселое, глаза глядели на все приветливо.
   По лавкам, с боков палаты, сидели бояре с посохами в золотых парчовых кафтанах и летних мурмолках.
   Царский посох с крестом на рукоятке стоял у отдельного стола, где сияла алмазами шапка Мономаха. Дьяков в палате не было.
   Кинув бараньи шапки на лавки, не доходя царской приемной, бороздя атаманскими и есаульскими посохами по полу, кланяясь царю ниже пояса, вошли в палату казаки: седой и бритый с усами вниз, с серебряной серьгой в ухе атаман Корней Яковлев, в бархатном красном жупане с кованым кружевом по подолу, длинном до пят, и под жупаном в голубом запоясанном кафтане; с ним рядом, худощавый, бородатый и костистый, в таком же наряде, Михаил Самаренин и так же точно одетый, с хитрыми глазами, полуседой и рыжеватый Логин Семенов. За ними четыре есаула в суконных долгополых жупанах, темных. Под жупанами расшитые шелками, почти такой же длины кафтаны красные, скорлатные. У кушаков есаулов подоткнуты ременные плети; есаулы, как и атаманы, с черными посохами, набалдашники посохов плоские, серебряные. Все, как атаманы, так и есаулы, при саблях под жупанами, черкесских, без крыжей. За атаманами и есаулами черноволосый усатый писарь в синем кафтане, также без шапки.
   Когда кончили церемонию отдельных поклонов царю, атаман Корней, тряхнув седой косичкой на голом черепе и склоняя голову в сторону писаря, сказал, отстраняя казаков с дороги:
   – Чти, хлопец, пройдя вперед, великому государю наше казацкое послание всей реки.
   Писарь, шагая тяжелыми сапогами и стукнув закаблучьем сапог, поклонился, начал громко и раздельно:
   – «Божиею милостью великому государю, царю и великому князю Алексею Михайловичу, всея великия и малыя и белыя Русии самодержцу – старшина казацкая и все войско донское челом бьет…»
   – Читай, служилой, и кое выпусти лишнее, не труди много нашими поклонами великого государя! – тихо сказал писарю Михаил Самаренин.
   Писарь, как бы не слыша атамана, читал:
   – «По твоему, великого государя, приказу и по грамотам ходили мы, холопи твои, под Кагальник-город для вора, изменника Стеньки Разина и брата ево Фролки. И милостию, государь, божиею и помощью атамана Корнея Яковлева того вора Стеньку Разина и брата ево Фролку в Кагальнику-городке взяли и у нево, вора, в то же время взяли три аргамака серых да три ковра на золоте, и которые, государь, люди с тем вором, изменником Стенькою на Волге были, и они нам, холопям твоим, в расспросе сказали, что-де те аргамаки и ковры везли из Кизылбаш в бусе к Москве купчины в дар тебе, великому государю. И те, государь, аргамаки и ковры послали мы, холопи твои, к тебе, великому государю, нынче же заедино с ворами, изменником Стенькой Разиным и братом ево Фролкой, а воров-изменников, и аргамаки, и ковры повезли к тебе, великому государю, к Москве наши атаманы матерые казаки – Корнило Яковлев, Михайло Самаренин, Логин Семенов да есаулы…»
   – Ну, буде, писарь. Ковры золотные, кизылбашские, великий государь, самолично мною сданы на руки дьякам Тайного приказу, кои ведают заморскими товарами, аргамаков же атаман Логин Семенов приказал казакам отвесть в Конюшенный приказ, и цедулу о том имеем. Воров тоже, оковав у заставы: Стеньку на срамную телегу, Фролко по-за телеги приковав, сдали стрельцам Земского приказу, – проговорил Корней.
   Царь, махнув рукой, сказал:
   – Знаю о том, атаманы-молодцы, кого и что привезли вы. – Перевел глаза на Корнея Яковлева и прибавил: – Тебя, старый, буду вот поносить худыми словами при всех. – Царь говорил, не меняя веселого лица, он радовался безмерно, так как с кремлевской стены видел своими глазами, когда провозили на Красную площадь грозного атамана.
   – Приму все на старую голову, великий государь!
   Хитрый старик низко поклонился.
   – Допрежь лая на твою голову опрошу: правда ли довели мне сыщики, что ты, старый атаман, с моим государевым супостатом, изменником Стенькой, ночами пиры водил и дары имал? А дарил он тебе шубу рысью, шапку соболью и саблю кизылбашскую адамашку?
   – Правда-истина, великой государь! Пировал со Стенькой, и не раз пировал, и посулы его имал, кои названы… А спрошу я тех, кто довел: как же было по-иному делать? Как вернул он, великий государь, правда, на малое время, не дойдя до Синбирска, от самарских гор, и тут все матерые казаки страху приняли… Сила у его большая – гикнет, и конец нижнему Дону. Он же, вор, дома матерых казаков зорил, а коих и в воду сажал, и мне же первому грозил: «Посажу Корнея в воду!» Церковка строилась – спретил, попов погнал: «Сажают с Москвы-де попов, потом воевод посадят с дыбой, чего на вольном Дону не бывало!» С молодняком свои порядки установил, и мы молчали, великой государь. Попрекал нас, что «девок боярышнями-де уделали, чиберками[357], заперли по горницам, чтоб над шитьем слепли да горбы наживали, а я-де хочу всех молодых с моими казаками перевенчать, как на Астрахани, без разбору – матерый казак или то голь перекатная». И венчал, государь, без попов, как в старину, на майдане, по сговору. Я с ним пировал, оберегая государевы порядки, и дарил он меня, государь… А как посекли его твои, государевы, воеводы под Синбирском да погубили казацкую голутьбу, и вернул он не к нам, а в Кагальник…