– Непобедимый отец Персии, вели сказать мне.
   – Говори!
   – Не надо отпустить живым этого посланца; он, я по глазам его узнаю, – древний вождь грабителей, имя его «Нечаи-и», его именем идут они в бой…
   – Того не знаю я, Али! Он вел себя как подобает. Мое слово сказано – отпустить! А вот, если хочешь быть наместником Гиляна, – тебе я даю право глядеть, как будут строить флот. Вербуй войско и уничтожь или изгони казаков из Персии.
   Толмач опасливо и тихо перевел слова шаха Серебрякову.
   – Чашм, солнце Ирана!
   – Нече делать – идти надо, парень!
   От фонтана толпа медленно шла на шахов майдан; в толпе шел рыжий, желтея атласом, пряча под пазухой бархатную мурмолку, чтоб не выгорала. Лицо предателя было весело, глаза шмыгали.
   Он, подвернувшись с левой руки к Серебрякову, крикнул:
   – Счастливы воры! Мекал я, величество всех решит!
   – Б…дослов, – громко ответил есаул, – кабы пистоль, я б те дал гостинца, да, вишь, и саблю не вернули.
   – Толмач, поучи черта персицкому, пущай уразумеет, что сказал шах: «За обиду – смерть!»
   Шутил, удаляясь, рыжий:
   – Эх, Гаврюха, ловко сказал, лучше посольской грамоты!..
   Скоро идти в толпе было трудно. Подьячий шел в отдалении, но в виду у казаков. Справа из толпы к Серебрякову пробрался бородатый, курносый перс, шепнул:
   – Обнощика спустили! Стыдно, казаки!
   – Да, сатана! От руки увернулся, пистоля нет.
   – А ну, на щастье от Акима Митрева дьяка – вот! Заправлен! – Курносый из-под полы плаща сунул Серебрякову турецкий пистолет с дорогой насечкой.
   – Вот те спасибо! Земляк ты?
   – С Волги я – дьяк был! Прячь под полой!
   – То знаю!
   Бывший дьяк исчез в толпе. Серебряков, держа пистолет в кармане синего балахона, плечом отжимал людей, незаметно придвигаясь к подьячему. Рыжий был недалеко. Не целясь, есаул сверкнул оружием, толпа раздалась вправо и влево.
   – Прими-ко за Петру!
   Рыжий ахнул, осел, роняя голову, сквозь кровь, идущую ртом, булькнул:
   – Дья… дья… дья… – сунулся вниз, договорил: – дьяк!..
   Из толпы кинулись к рыжему. Серебряков продвинулся, взглянул.
   – Нещастный день пал! Да, вишь, собаку убил как надо.
   – Иа, Иван! Иншалла… Дадут нас гепардам, бойся я…
   – Дело пропало, Петру кончили, – я, парень, никакой смерти не боюсь.
   Серебрякова с толмачом беки привели к шаху. Кто-то притащил рыжего. Он лежал на кровавом песке, где только что убрали Мокеева. Серебряков бросил пистолет.
   – Хорош, да ненадобен боле!
   – Тот, седые усы, убил!
   Шах сидел спокойный, но подозрительный. Военачальник гилянского хана сказал:
   – Теперь, солнце Персии, серкеш исчезнет в Кюльзюм-море как дым.
   – Али Хасан, этот старый казак – воин. С такими можно со славой в бой идти. – Спросил Серебрякова, указывая на рыжего: – Он ваш и вам изменил? Я верю тебе, ты скажешь правду!
   – Шах, то царская собака – у нас нет таких.
   Толмач перевел.
   – Убитого обыщите!
   Беки кинулись, обшарили Колесникова и, кроме грамоты, не нашли ничего.
   – Может быть, убитый – купец?
   Из толпы вышел седой перс в рыжем плаще и пестром кафтане, в зеленой чалме; преклонив колено, сказал:
   – Великий шах, убитый не был купцом – я знаю московитов купцов всех.
   Шах, развернув грамоту подьячего, взглянул на подписи.
   – Здесь нет печати царя московитов! Ее я знаю – убитый подходил с подложной бумагой. Беки, обыщите жилище его – он был лазутчик! – Взглянув на Серебрякова, прибавил: – Толмач, переведи казаку, что он совершил три преступления: мое слово презрел – не убивать, был послом передо мной – не отдал оружия и убил человека, который сказал бы палачу, кто он.
   Толмач перевел.
   – Шах, умру! Не боюсь тебя.
   – Да, ты умрешь! Эй, дать казака палачу. Не пытать, я знаю, кто он! Казнить.
   Серебрякова беки повели на старый майдан.
   Есаул сказал:
   – Передай, парень: умерли с Петрой в один день! Пусть атаман не горюет обо мне – судьба. Доведи ему скоро: «Собирают-де флот, людей будут вербовать на нас, делать тут нече, пущай вертает струги на Куму-реку или Астрахань».
   – Кажу, Иван! Иа алла.



11


   Много дней Разин хмур. Неохотно выходил на палубу струга, а выйдя, глядел вдаль, на берег. Княжна жила на корабле гилянского хана. Атаман редко навещал девушку и всегда принуждал ее к ласке. Жила она, окруженная ясырками-персиянками. Разин, видя, что она чахнет в неволе, приказывал потешать княжну, но отпустить не думал. На корабле, в трюме, запертый под караулом стрельцов, жил также пленный, сын гилянского хана; его по ночам выпускали гулять по палубе. На носу корабля; где убили хана, сын садился и пел заунывную песню, всегда одну и ту же. Никто не подходил к атаману; один Лазунка заботился о нем, приносил еду и вино. Разин последние дни больше пил, чем ел. Спал мало. Погрузясь в свои думы, казалось, бредил. Утром, только лишь взошло солнце, Лазунка сказал атаману:
   – Батько, вывез я на струг дедку-сказочника, пущай песню тебе сыграет или сказкой потешит.
   – Лазунка, не до потехи мне, да пущай придет.
   Вошел к атаману скоро подслеповатый старик с домрой под пазухой, в бараньей серой шапке, поясно поклонился.
   Подняв опущенную голову, Разин вскинул хмурые глаза, сказал:
   – Супротив того, как дьяк, бьешь поклоны! Низкопоклонных чту завсе хитрыми.
   – Сызмала обучили, батюшко атаманушко…
   – Сами бояра гнут башку царю до земли и весь народ головой к земле пригнули! Эх, задасца ли мне разогнуть народ!
   – Сказку я вот хочу тебе путать…
   – Не тем сердце горит, дидо! И свои от меня ушли, глаз боятся; един Лазунка, да говор его прискучил. Знаешь ли: сказывай про бога, только чтоб похабно было…
   – Ругливых много про божество, боюсь путать… Ин помыслю… что подберу. Да вот, атаманушко:
   Жил, вишь, был на белу свету хитрый мужичонко, работать ленился, все на бога надею клал… И куда ба ни шел, завсе к часовне Миколы тот мужик приворачивал, на последние гроши свечу лепил, а молился тако: «Микола свет! Пошли мне богачество».
   Микола ино и к богу пристает:
   «Дай ему, чого просит, не отвяжется!»
   Прилучилось так – оно и без молитвы случаетца, – кто обронил, неведомо, только мужик тот потеряху подобрал, а была то немалая казна, и перестало с тех пор вонять в часовне мужичьей свечкой.
   Говорит единожды бог Миколе:
   «Дай-кось глянем, как тот мужик живет?»
   Обрядились они странниками, пришли в село. Было тогда шлякотно да осенне в сутемках. Колотится божество к мужику. Мужик уж избу двужирную справил, с резьбой, с красками, в узорах. На купчихе женился, товар ее разной закупать послал и на копейку рупь зачал наколачивать.
   «Доброй мужичок, пусти нас».
   Глянул мужик в окно, рыкнул:
   «Пущу, черти нищие, только хлеб свой, вода моя. Ушат дам, с берега принесете; а за тепло – овин молотить!»
   «Пусти лишь, идем молотить!»
   Зашли в избу. Сидит мужик под образами в углу, кричит:
   «Эй, нищие! Чего это иконам не кланяетесь, нехристи?!»
   «Мы сами образы, а ты не свеча в углу – мертвец!»
   Старики кое с собой принесли, того поели; спать легли в том, что надели. Чуть о полуночь кочет схлопался, мужик закричал:
   «Эй, нищие черти, овин молотить!»
   Микола, старик сухонькой, торопкой, наскоро окрутился. Бог лапоть задевал куды, сыскать не сыщет, а сыскал, то оборки запутались… Мужику невмоготу стало, скок-поскок – и хлоп бога по уху:
   «Мать твою – матерой! Должно, из купцов будешь? Раздобрел на мирских кусках!..»
   «Мирским таки кормимся, да твоего хлеба не ели!»
   – Смолчи, дидо! Чую я дальне, будто челн плещет? Давай вино пить! Должно, есаулы от шаха едут… али кто – доведут ужо…
   – От винца с хлебцем век не прочь…
   На струг казаки привезли толмача одного, без послов-есаулов. Лазунка встретил его.
   – Здоров ли, Лазун? Де атаман? Петру шах дал псам, Иван – казнил!
   – Пожди с такой вестью к атаману – грозен он. Жаль тебя… Ты меня перскому сказу учишь и парень ладной, верной.
   Толмач тряхнул головой в запорожской шапке.
   – Не можно ждать, Лазун! Иван шла к майдан помереть, указал мине: «Атаману скоро!»
   – Берегись, сказываю! Спрячься. Я уж доведу, коль спросит, что казаки воды добыли… Потом уляжется, все обскажешь.
   – Не, не можно! И кажу я ему – ихтият кун, султан и казак[205]: шах войск сбирает на атаман… Иван казал: «Скоро доведи!»
   – Жди на палубе… Выйдет, скажешь.
   Лазунка не пошел к атаману и решил, что Разин не спросит, кто приплыл на струг. Ушел к старику Рудакову на корму, туда же пришел Сережка, подсел к Рудакову.
   – Посыпь, дидо, огню в люльку!
   Рудаков высыпал часть горячего пепла Сережке в трубку, тот, раскуривая крошеный табак, сопел и плевался.
   – Напусто ждать Мокеева с Иваном! Занапрасно, Сергей, томим мы атамана: може, шах послал их на Куру место прибрать. Эй, Лазунка, скажи-кось, верно я сказываю?
   – Верно, дидо! Прибрали место.
   – Ну вот. Ты говорил с толмачом, – что есаулы?
   Лазунка ответил уклончиво:
   – Атаман не любит, когда вести не ему первому сказывают! Молчит толмач.
   – То правда, и пытать нечего! – добавил Сережка.
   Рудаков поглядывал на далекие берега, думал свое.
   – Тошно без делов крутиться по Кюльзюму… Кизылбаш стал нахрапист, сам лезет в бой.
   – Ты, дидо, спал, не чул вчера ночью, а я углядел: две бусы шли к нам с огненным боем. Да вышел на мой зов атаман, подал голос, и от бус кизылбашских щепы пошли по Хвалынскому морю…
   – Учул я то, когда все прибрано было, к атаману подступил, просил на Фарабат грянуть…
   – Ну и что?
   – Да что! Грозен и несговорен, сказал так: «Негоже-де худое тезикам чинить без худой вести о послах». А чего чинить, коли они сами лезут?
   – Эх, дидо! Я бы тож ударил, только тебе Фарабат, мне люб Ряш-город… Шелку много, ковров… арменя живет – вино есть.
   – Чуй, Сергей, зверьем Фарабат люб мне… В Фарабате шаховы потешны дворы, в тых дворах золота скрыни, я ведаю. И все золотое, – чего краше – ердань шахова, и та сложена вся из дорогого каменья. Издавна ведаю Фарабат: с Иваном Кондырем веком его шарпали, а нынче, знаю, ен вдвое возрос… Бабра там в шаховых дворах убью. Из бабровой шкуры слажу себе тулуп, с Сукниным на Яик уйду – будет тот тулуп память мне, что вот на старости древней был у лихого дела, там хоть в гроб… Бабр, Сергей, изо всех животин мне краше…
   – Ты ба, дидо, атаману довел эти свои думы.
   – Ждать поры надо! Я, Сергеюшко, познал людей: тых, что подо мной были, и тых, кто надо мной стоял. Грозен атаман – пожду.

 

 
   Разин, оттолкнув ковш вина, сказал старику:
   – Ну, сказочник-дид! Пей вино един ты – мне в нутро не идет… Пойду гляну, где мои люди? Лазунка, и тот сбег куды!
   Стал одеваться. Старик помог надеть атаману кафтан.
   – Зарбафной тебе боле к лицу, атаманушко, а ты черной вздел…
   – Черной, черной, черной! Ты молчи и пей, я же наверх…
   Наверху у трюма толмач.
   – Ты-ы?!
   – Я, атаман!
   – Где Петра? Иван где?
   – Атаман! Петру шах дал псу, Иван казнил… Тебе грозил и казал вести на берег дочь Абдуллаха-бека – то много тебе грозил…
   – Чего же ты, как виноватый, лицом бел стал и дрожишь? Ты худо говорил шаху, по твоей вине мои есаулы кончены, пес?
   – Атаман, я бисйор хуб казал… Казал шах худа лазутчик царска, московит…
   – Ты не мог отговорить шаха? Ты струсил шаха, как и меня?!
   Толмач белел все больше, что-то хотел сказать, Не мог подобрать слов.
   Разин шагнул мимо его, проходя, полуобернулся, сверкнула атаманская сабля, голова толмача упала в трюм, тело, подтекая на срезе шеи, инстинктивно подержалось секунду, мотаясь на ногах, и рухнуло вслед за головой.
   Разин, не оглянувшись, прошел до половины палубы, крикнул:
   – Гей, плавь струги на Фарабат!
   На его голос никто не отозвался, только седой, без шапки, Рудаков перекрестился:
   – Слава-ти! Дождался потехи…
   – На Фарабат! – повторил атаман, прыгая в челн.
   – Чуем, батько-о!
   Два казака, не глядя в лицо Разину, взялись за весла.
   – Соколы, к ханскому кораблю!..



12


   – Гей, браты, кинь якорь! – крикнул казакам Сережка.
   Гремя цепями, якоря булькнули в море. Струги встали. На берегу большой город, улицы узки, извилисто проложенные от площади к горам. У гор с песчаными осыпями на каменистой террасе голубая мечеть, видная далеко.
   Справа от моря на площади шумит базар с дырьями в кровле, среди базара невысокая башня с граненой, отливающей свинцом крышей. К берегу ближе каменные, вросшие в землю амбары.
   – Батько! Вот те и Ряш.
   – Иду, Сергей.
   На палубу атаманского струга вышел Разин в парчовом, сияющем на солнце золотым шитьем кафтане. Кафтан распахнут, под ним алый атласный зипун.
   – Здесь, брат мой, справим поминки Серебрякову с Петрой!
   – Дедке Рудакову тож, а там в шахов заповедник, к Сукнину…
   – Узрим куда.
   – Чую нюхом – в анбарах вино!
   – Без вина не поминки – душа стосковалась по храбрым, эх, черт!
   Еще издали, заметив близко приплывшие струги казаков, в городе тревожно кричали:
   – Базар ра бэбэндид![206]
   Кто-то из торговцев увозил на быках товары, иные вешали тюки на верблюдов.
   – Хабардор!
   – Сполошили крашеных!..
   Лазунка вглядывался в сутолоку базара.
   – Гей, Лазунка! Что молвят персы?
   – Чую два слова, батько: «Закрывай базар!», «Берегись!». Пошто кизылбаша моего посек – обучился б перскому сказу!
   – К сатане! Не торг вести с ними… Казаки, в челны запаси оружие.
   – Батько, просится на берег княжна.
   – Го, шемаханская царевна? Сажай в челн, Лазунка: пущай дохнет родным… Добро ей!
   Челны казаков пристали. Немедля на берегу собрались седые бородатые персы в зеленых и голубых чалмах.
   Поклонились Разину, сторонясь, пропустили для переговоров горца с седой косой на желтом черепе. Пряча в землю недобрые глаза, горец сказал:
   – Казак и горец издавна браты!
   – И враги! – прибавил Разин.
   – Смелые на грабеж и бой не могут дружить всегда, атаман! Здесь же не будем проливать крови: мы без спору принесем вам, гостям нашим, вино, дадим тюки шелка, все, чем богат и славен Решт, и будем в дружбе – иншалла.
   – Добро! Будем пировать без крови. Тот, кто не идет с боем на нас, мы того щадим… Прикажи дать вино, только без отравы.
   – Гостей не травят, а потчуют с честью.
   – Скажи мне: где я зрел до нынешнего дня тебя?
   Горец повел усами, изображая усмешку.
   – Атаман, в Кюльзюм-море, когда ты крепко побил бусы гилянского хана, я бежал от тебя, спасая своих горцев.
   – То правда.
   Казаки и стрельцы по приказу Сережки разбивали двери каменных амбаров. Слышался звон и грохот.
   – Казаки-и, напусто труд ваш: вина в погребах нет, оно будет вам – идите за мной! – крикнул горец и, поклонясь Разину, махнув казакам, пошел в город.
   Двадцать и больше казаков пошли за ним.
   Горец, идя, крикнул по-персидски:
   – Персы, возьмите у армян вино, пусть дадут лучшее вино! – По-русски прибавил: – Да пирует и тешится атаман с казаками, он не тронет город! Шелк добрый тоже дайте безденежно…
   Казаки с помощью армян и персов катили на берег бочки с вином, тащили к амбарам тюки шелка. За ними шел горец, повел бурыми усами и саблей ловко сбил с одной бочки верхний обруч.
   – Откройте вино! Пусть казаки, сколько хотят, пьют во славу города Решта, покажут атаману, что оно без яда змеиного и иного зелья… Пусть видит атаман, как мы угощаем тех, кто нас щадит, го, гох!
   Открыли бочки, пили, хвалили вино, и все были здоровы.
   – Будем дружны, атаман! И если не хватит вина, дадим еще… сыщем вино… иншалла.
   Так же, не подавая руки, Разин сказал:
   – Должно статься, будем дружны, старик! Слово мое крепко – не тронете нас, не трону город!
   – Бисйор хуб. – Горец ушел.
   На берегу у амбаров на песок расстилали ковры, кидали подушки, атаман сел. Недалеко на ковре легла княжна. Разин махнул рукой: с одного узла сорвали веревки, голубой шелк, поблескивая, как волны моря, покрыл кругом персиянки землю.
   – Дыхай, царевна, теплом – мене хрыпать зачнешь, и с Персией прощайся – недолог век, Волгу узришь!
   Атаман выпил ковш вина.
   – Доброе вино, пей, Сергейко!
   – Пью!
   – Казаки, пей! Не жалей! Мало станет – дадут вина!
   Казаки, открыв бочки, черпали вино ковшами дареными: ковши принесли армяне; персы подарили много серебряных кувшинов. Стрельцы пили шумливее казаков, кричали:
   – Ну, ин место стало проклятущее!
   – Хлеб с бою, вода с бою.
   – От соленой пушит, глаза текут, пресной водушки мало…
   – Коя и есть, то гнилая.
   – А сей город доброй, вишь, вина – хоть обдавайся.
   – Цеди-и и утыхни-и.
   – Цежу, брат. Эх, от гребли долони росправим!
   – Батько, пить без дозора негоже.
   Разин крикнул:
   – Гой, соколы! Учредить дозор от площади до анбаров и всякого имать ко мне, кто дозор перейдет… Лазунка, персы много пугливы – чай, видал их в Фарабате?.. Я знаю, с боем иные бы накинулись, да многие боятся нас и пожога опасны.
   – «У тумы[207] бисовы думы», хохлачи запорожцы не спуста говорят: черт и кизылбаша поймет. А горец тот косатой – хитрой, рожа злая…
   – Эх, Лазунка, вот уж много выпил я, а хмель не берет, и все вижу, как Петру Мокеева собаки шаховы рвут… Пей!
   Со стругов все казаки, стрельцы и ярыжки, оставив на борту малый дозор, перешли на берег пить вино. Берег покрылся голубыми и синими кафтанами, забелел полтевскими московскими накидками с длинными рукавами. Дозор исправно нес службу, хотя часто менялся.
   Опустив голову в черной высокой шапке, к берегу моря на казаков шел старый еврей. Еврей бормотал непонятное, когда его схватили, привели к Разину.
   – Жид, батько, сказывает: «Пустите к вашему пану!» – Пинками подтолкнули ближе бородатого старика в вишневой длиннополой накидке.
   – Не бейте, браты! Эй, ты, скажи «Христос».
   Еврей дрожал, но лицо его было спокойно, глаза угрюмо глядели из-под серых клочков бровей. Он бормотал все громче:
   – Адонай! Адонай!
   – Слушь, батько, должно собака с наших мест: Дунай поминает.
   – Не те слова, соколы! Ну, что ж ты?
   – Пан атаман, не мне говорить имя изгоя, не мне сквернить язык.
   – Добро! Махну рукой – с тебя живого сдерут кожу.
   Казаки ближе подступили, толкая еврея, ждали, когда атаман двинет шапкой. Разин, отбросив ковш, пил вино из кувшина и не торопился кончить еврея.
   – Зато велю тебе, что сам не говорю никогда этого имени… ну!
   – Пан атаман, пришел я жалобить: твои холопы изнасиловали в Дербенте мою единственную дочь, убили двух моих сынов. Что одинокому, старому делать на свете среди злых – убей и меня!
   – Пожди! Дочь ты не дал замуж пошто? Муж защищает жену… Сыны твои бились с казаками, чинили помочь кизылбашам – нас не щадят, мы тож не щадить пришли… Нас вешают на дыбу, на ворота города – мы вешаем на мачту струга за ноги…
   – Пан атаман, сказать лишь пришел я – не в бой с вами…
   – Без зла шел – тебе зла не учиню, пошлю в обрат. Ты скажешь персам так: «Нынче атаман наехал пировать, а не громить их город. Пусть ведут русских, я же поменяю полон – дам им персов, иманных ясырем!»
   – Пан Идумей[208], персы – кедары…[209] Ты им показал это в городе, где на воротах по камню начертано: «Бабул-абваб»[210], там убили моих детей.
   – Сатана! Я не пришел зорить персов – они же боязливы… Кто трус, тот зол. Я требую от них: пусть будут добрее и еще пришлют нам вина.
   – Вай! Мовь пана смыслю – он велит выхвалять себя персам, но дети рабыни знают о Дербенте и Ферахабате. Послушав ложь, кедары побьют камнями старого еврея.
   – Хо-хо! Ты же молвил, что не боишься смерти?
   Пыля сапогами песок, встал Сережка:
   – Лжет, собака! Батько, дай-ка я кончу жида?
   – Сядь! Когда душа моя приникла к покою, я люблю споровати с тем, кто обижен и зол… Город не тронул, какая же корысть убить старика? Дуванить с него нечего, и крови мало…
   – Пан атаман мыслит ложно: он доверяет тому сказать кедарам, кого ненавидят они… Пан лучше скажет свою волю персам тем, что висит у него на бедре!
   – Сатана! Слово мое крепко: дали вино, шелк – и я не убью их.
   – И еще, пан атаман! Некто, придя в дом к злому врагу, скажет: «Я не убить тебя пришел, хочу полюбить». Злой помыслит: «Так я же убью тебя!» И направит душу понимающего ложно в ворота «Баб ул киамет»[211].
   – Батько, рази меня, но жида кончу – глумится, собака! – Сережка потянул саблю.
   Разин схватил Сережку за полу кафтана, посадил.
   – Жидовины – смышленый народ… За то царь и попы гонят их. Они научили турчина лить пушки…
   Еврей бормотал:
   – Твои, пан атаман, соотчичи залили кровью дома моего народа на Украине… Насиловали жен, дочерей на глазах мужей и братьев. Евреев заставляли пожирать трефное, нечистое, надругавшись, вешали с освященными тфилн…[212] Еврейские вдовы не искали развода – им гэт[213] давали саблей… На утренней молитве хватали евреев и, окрутив в талэс[214], топили…
   – Слышь, брат Степан, еврей бредит.
   – Не мешай, Сергейко! Вот когда мы будем споровати-то! Эй, жидовин, не все знаю, что и как чинили запорожцы с твоими, но послушал: казаки при батьке Богдане мешали навоз с кровью еврейской, то знаю…
   – Ой, вай, понимаешь меня, пан атаман: здесь, убивая кедаров, ненавистных мне, ты не разбираешь, кто иудей, кто перс, и тоже не щадишь нас.
   – За то секли и жгли гайдамаки, что люди твои имали на откуп церкви – хо! Польски панове хитры: они пихнули вас глумиться над чужой верой, вы из жадности к золоту сбежались, не чуя, что то золото кровью воняло… Вот я! Много здесь золота взял, а если б земля отрыгнула людей моих, что легли тут, – все бы в обрат вернул, да не бывает того! Мне же едино, хоть конюшню заводи там, где молятся, знай лишь – не все таковски… Иных не зли, иным это горько. Уйди, хочу пить! Убили твоих, моих тож любимых убили – душа горит!
   Еврея оттолкнули, но не отпустили.
   – А где ж моя царевна?
   – Тут, батько!
   – Ладно! Пусть пляшет, пирует, дайте ей волю тешиться на своей земле! Ни в чем не претите.
   – Чуем.
   С болезненными пятнами на щеках, с глазами, блестевшими жадным огнем, и оттого особенно едкой, вызывающей красоты, персиянка лежала в волнах голубого шелка на подушках, иногда слегка приподнимались глаза под черными ресницами, изредка скользили по лицам пирующих. На атамана персиянка боялась глядеть, испугалась, когда он спросил о ней.
   «Умереть лучше, чем ласка его на виду всего города!» – подумала она, изогнулась, будто голубая полосатая змея, оглянулась, склонив назад голову, увитую многими косами, скрепленными на лбу золотым обручем. Быстро поняла, что захмелел атаман, зажмурилась, когда он толкнул от себя кувшин с вином, сверкнув лезвием сабли.
   – Гей, жидовин!
   Старик, сгорбившись, подошел и, тычась вперед головой, как бы поклонился.
   – Пан, еврей готов к смерти!
   – Убить тебя? Тьфу, дьявол! Иди, скажи персам: «Не ждите худа, ведите полон русский, атаман знает, что он есть в Ряше!» Я верну им персов и к ночи оставлю город.
   Еврей попятился, остановился.
   Разин сказал:
   – Он не верит? Гей, соколы, отведите без бою старика к площади – спустите.
   Два казака подхватили еврея, отвели за амбары.
   – Все ж таки кончить ба?
   – Берегись! Узрит самовольство – смерть… Эх, атаман!
   Казак, отпустив еврея, лягнул его в зад сапогом, от тяжелого пинка старик побежал, запутавшись в накидку – упал.
   – Вот те, жених, свадебного киселю!..[215]
   Старик, встав, отряхнул шаль, нагнулся за шапкой в песке и пошел прихрамывая. Казаки вернулись к вину. Еврей, проходя мимо персов, стоявших густой толпой на площади, крикнул:
   – Иран, серкеш![216]
   Из толпы тоже крикнули:
   – Чухут![217]
   Старик закричал уже издали:
   – Серкеш – азер![218]
   Толпа все больше густела. Из голубого в голубом полосатом встала персиянка, закинула за голову голые в браслетах руки, в смуглых руках слабо зазвенел бубен. Княжна, медленно раскачиваясь, будто учась танцу, шла вперед. Глаза были устремлены на вершины гор. Княжна наречием Исфагани протяжно говорила, как пела:
   – Я дочь убитого серкешем князя Абдуллаха – спасите меня! Отец вез нас с братьями в горы в Шемаху… Туда, где много цветов и шелку… туда, где шум базаров достигает голубых небес – там я не раз гостила с отцом… Ах, там розы пахнут росой и медом!.. Не смейтесь, я несчастна. Лицо мое было закрыто… Серкеш, ругаясь над заповедью пророка, сдернул с меня чадру – оттого душа моя стала как убитая птица…
   Танец ее не был танцем, он походил на воздушный, едва касающийся земли бег. Дозор часто менялся и был пьян. Два казака, ближних к площади, сидя на крупных камнях, били в ладоши, слушая чужой, непонятный голос, глядя на гибкое тело в шелках и танец, совсем непохожий ни на какие танцы.