– Отцы родные! Пошто мне Никон[121]? Не воровала я противу великого государя…
   – А ну еще, заплечный, подтяни.
   – О-о-й! Ду-у-шу на покаяние…
   Два бирюча в распахнутых рудо-желтых кафтанах останавливают белых коней на площади против дьяческой палатки, где заключаются со всей Русии крепостные акты. Палатка задом приткнута к колокольне Ивана Великого, полотняный верх ее в густой пыли. В палатке виднеются стол, скамьи, за столом подьячие, и дьяк за столом, стоя читающий закон.
   У бирючей в левой руке по длинному жезлу. Сверху жезла знамя из золотой парчи, у седла литавры. Остановив лошадь, один из них, старший, бородатый, бьет рукояткой плети в литавры, кричит:
   – Народ московский! Ведомо тебе, что с год тому святейшие вселенские патриархи учинили суд над бывшим патриархом Никоном… Самовольством он, не убоясь великого государя повеления, снял с себя в Успенском соборе сан светлый, надел мантию и клобук чернца, сшел на Воскресенское подворье.
   Другой бирюч бьет в литавры, продолжая речь первого:
   – И ныне Никон тот не патриарх, да ведомо тебе будет, а чернец Ферапонтова монастыря, имя же ему Ании-ка!
   Первый бирюч, чередуясь, кричит:
   – Сей чернец Аника с толпой монахов, обольщенных его прежним саном, вошел в собор Успенский, пресек службу господню. За бесчинство, подобное тому, простых людей кнутом бьют, но волею и кротостию великого государя самодержца всея Русии Алексия Михайловича Аника был спущен в Воскресенский монастырь!
   Второй бирюч сменяет первого:
   – Чернец Аника, стяжавший многими злыми делы кару господа бога и великого государя, лаявший собор святейших патриархов жидовским, назвавший великих иереев бродягами и нищими, не мирится с долей чернца-заточника – он утекает из своего заточения, соблазняет народ сказками о несменяемости сана патриарша и грозит, лжесловя, судом божиим всуе…
   Первый бирюч, поворачивая коня и заканчивая, прибавляет, потрясая жезлом:
   – Народ московский! Не иди за бывшим патриархом Никоном, не верь кликушеству и пророчеству ложному тех, кто прельщен им! Отвращайся его, не поклоняйся дьявольской гордыне его и знай крепко, что на бывшем патриархе, а ныне чернце Анике – проклятие отцов церкви, запрещение быть ему в сане иерейском и гнев на нем великого государя!
   Бирючи уезжают, толпа ропщет:
   – Сгонили бояра-т святейшего патриарха.
   – То всем ведомо! Да, вишь, по народу сказки идут… Дуют нам в уши лжу бирючи…
   – Страшатся Никона!
   – Никон-патриарх таков есть, что уйдет из монастыря да за народ, противу обидчиков!
   – Мотри, уши ходят!
   – Стрельцы?
   – Стрельцы ништо – сыщики!
   – Эй, слушь-ка, люди! – кричит один, потный, в распахнутом кафтане, в бараньей шапке. – Почесть с год на Волге донские казаки шарпают.
   – О-ой ли?
   – Вот хрест! И атаман у них Стенька Разин…
   – Вишь, како дело-о!
   Потный человек, польщенный тем, что его многие слушают, надрываясь кричит:
   – Сказывают… государев струг да патриарш другой потопили на Волге-т… да стрельцы сошли к…
   – Стой ты, парень! Не знаешь, где рот открыл?
   – А чаво?
   – Ту – чаво! Дурак, под окнами Разбойного приказу – чаво!
   – Ну, а я – правду? Чул, вот хрест!
   – Стрельцы! Хватай вон того в зимней шапке, лжой народ прельщает!
   Стрельцы ловят человека за распахнутые полы кафтана.
   Тот, кто велел взять, запахивается плотно в длиннополую сермягу, пряча вывернувшийся из рукава тулумбас и надвигая на глаза валеную шляпу.
   – Сыщик?
   – Кто еще? Ен! Сказывал дураку.
   Толпа, пыля песок, бежит прочь от взятого. Стрельцы кричат сыщику:
   – Эй, государев истец! Куды с ним?
   – То заводчик! Тащи в Разбойной – я приду.
   – Эко дело! Да не заводчик я, пустите, Христа ради, государевы люди…
   – Допытают кто!
   – Ну, парень, волоки ноги, недалеко в гости ехать.
   – Ой, головушка! Чул и сбрехнул.
   – О головушке споешь в Разбойном – чуешь, как баба поет?
   – Да пустите, государевы люди!
   – Не упирайся, черт!
   У соборов на рундуке спешилась толпа боярских холопов, бьются на кулачки, кричат, свистят пронзительно. Иные, сбитые с деревянной панели, валятся в пыль, вскочив на ноги, хватают за гриву лошадей, за стремена и уезжают, а бой жарче, гуще толпа. Но разом и бой, и крик, и свист утихли: люди как не были тут. Из Архангельского собора по рундуку медленно идет седой боярин в голубой шелковой ферязи, расшитой жемчугом. Боярин без шапки, утирая лысую голову цветным тонким платком, говорит:
   – Люди, шапки снять! Кто не снимет, бит кнутом будет здесь же на козле. Великий государь всея Русии со святейшим патриархом идут из собора…
   Кто близ рундука, все обнажают головы. Идут попы с крестами, бояре в шелковых и бархатных ферязях, в кафтанах из зарбафа[122]. В пестрой, блещущей жемчугом и дорогими каменьями толпе сияет шапка Мономаха, мотается крест на рукоятке посоха. Близ самого рундука, где проходит царь, толпа валится для поклона в землю, но площадь Ивановская в ширине своей ревет и гудит, не замечая ни царя, ни патриарха. Кого и за что бьют на площади – не разберешь. Голоса дьяков выкрикивают о наказании исправно и точно, но приговоры тонут в ссоре, высвистах конных холопов, в команде стрелецких дозоров, в жужжании голосов Ивановской палатки, в плаксивых жалобах и просьбах у Судного приказа, в ругани приставов и площадных подьячих, не дающих кричать матерне и бессильных остановить тысячи глоток. Гам человеческий сливается с гамом галок и воронья, кочующего на соборах и башнях, облитых по черепице зеленой глазурью, и на рыжей стене Кремля с белой опояской, с пестрыми осыпями кирпича – зубцов и бойниц.



2


   Узорчатое окно распахнуто – царь стоит у окна. Голоса с площади долетают четко. Царь в атласном голубом турецком кафтане, пуговицы с левого боку алмазные, короткие рукава кафтана пестрят камением и жемчужными узорами. Шапка Мономаха блестит рядом на круглом низком столе. Тут же приставлен посох с золотым крестом сверху рукоятки. Иногда проходит палатой, каждый раз почтительно сгибая шею, стольник-боярин, бородатый, в дорогом становом кафтане.[123] В следующей, меньшей палате царь приказал собрать столы для пира и бесед с боярами; дел накопилось столько, что царь позволил большим и ближним боярам вершить иные дела, не сносясь с ним. Рядом с царем высокое кресло с плоской спинкой, расписное, в золоте и красках, с подножной скамейкой, обитой голубым бархатом.
   Видит в окно царь, как из приказа вывели волосатого дьяка, повели через рундук к одинокому козлу. К козлу у Грановитой палаты водили тех, кто словом или делом обидел царское имя.
   Палач встал у козла и расправляет кнут. Рукава красной рубахи засучены, ворот расстегнут.
   Помощник палача, не имея времени расстегнуть, срывает с дьяка длиннополый кафтан. Дьяк уронил в песок синий шелковый колпак, топчет его, не замечая, и сам топчется на месте. Руки дьяка трясутся, он дрожит, и хотя в воздухе жарко, но дьяку холодно, лицо посинело. В конце длинного козла стоит дьяк с листом приговора, Осужденный подымает голову на окно царской палаты, раскинув руки, валится в землю, закричав:
   – Великий государь, смилуйся-а, прости!..
   – Его поруха как? – спрашивает царь.
   Дьяк с листом деловит, но, слыша царский голос, поясно кланяется, не подымая головы, и во всю силу глотки, чтоб покрыть многие звуки, отвечает:
   – Великий государь, дьяк Лазарко во пьянстве ли, так ли, неведомо, сделал описку в грамоте противу царского имени, своровал в отчестве твоем…
   – Сколь бить указано?
   – В листе, великий государь, указано бить вора Лазарку кнутом нещадно.
   – Бить его четно – в тридцать боев! Нещадно отставить и не смещать – пусть пишет да помнит, что пишет!
   Свернув приговор, дьяк с листом поклонился царю поясно. Осужденный встал с земли. Царь отошел от окна, сел на свое кресло, сказал:
   – Суд бо божий есть, и честь царева суд любит!
   Палатой снова проходил стольник, царь приказал ему:
   – Боярин Никита, не вели нынче рындам приходить.
   – То укажу им, великий государь!
   Стольник прошел, царь хотел закрыть глаза, но по палате спешно и, видимо, робко, колыхая тучными боками, шла родовитая Голицына, мамка царских детей.
   – Мама! Не можно идти палатой, тут бояре ходят для ради больших дел.
   Боярыня почтительно остановилась, повернувшись лицом к царю, и низко, но не так, чтоб сдвинуть на голове тяжелую кику с золотым челом и камением, поклонилась:
   – Холопку твою прости, великий государь; царевич, вишь, сбег в ту палату, и я за ним, да дойти не могу – прыткой, дай ему бог веку…
   – Поспешай… пока ништо! А царевича не пущай бегать: иные лестницы есть дорогами[124] крыты, под дорогой гвоздь или иное – береги мальца.
   – Уж и то берегу, великий государь!
   Боярыня прошла было, царь окликнул:
   – Не вели, мама, у царевен в терему окошко распахнуть, чтоб девки с площади не слышали похабных слов.
   – То я ведаю, великий государь!
   Боярыня ушла, царь снова хотел зажмурить глаза, подумал:
   «Нет те покою, царь!»
   Очередной караульный боярин вошел в палату, отдал царю земной поклон, встал у двери.
   – С чем пришел, боярин?
   – Боярин Пушкин Разбойного приказу, великий государь, с дьяком своя, – приказать ай отставить?
   – Боярину прикажи, дьяку у меня нынче невместно.
   Вошел коренастый чернобородый боярин, у двери упал ниц, встал и, подойдя, снова земно поклонился.
   – Пошто не один, боярин?
   – Великий государь, с Волги вести, как и ране того были, о воровстве Стеньки Разина с товарыщи… Я же чту грамоты тупо, то дьяк того для волокется мною с письмом…
   – Для ради важных дел кличь дьяка… Эй, приказать дьяка!
   Русобородый, русоволосый дьяк, войдя, без шапки, степенно, поясно поклонился царю, встал неслышно за боярином, развернув лист, осторожно кашлянул в руку. Царь поднял на дьяка глаза:
   – Чти, дьяче!
   – «Из Синбирска во 175 году июля в 29 день писал к царю, великому князю Алексею всея Русии самодержцу…»
   Царь пнул из-под ног низкую скамейку, вскочил с кресла и затопал ногами:
   – Что ты чтешь, сукин сын?! Куда ты дел отчество и слово – «великому государю»?
   Дьяк побледнел, слегка пятясь, поклонился, лист задрожал в его руке, но он, твердо глядя в глаза царю, сказал:
   – Великий государь, прибавить, убавить слово – не моя власть: чту то, что написано…
   – Дай грамоту, пес!
   Дьяк с поклоном передал боярину лист, боярин, еще ниже кланяясь, передал лист царю. Царь развернул грамоту во всю длину, оглядел строки и склейки листов внимательно. На его дебелом лице с окладистой бородой ярче заиграл злой румянец. Царь передал грамоту, минуя боярина, в руки дьяку, велел читать; переждав, сказал боярину:
   – Кончим с грамотой, боярин Иван Петрович, а ты помету сделай – незамедлительно напиши воеводе, чтоб сыскал дьяка, кто грамоту писал, и с земским прислал того вора на Москву, а мы его здесь под окнами на козле почествуем ботогами… Чти, дьяче!
   – «…Стольник князь Дашков и прислал расспросные речи о воровских козаках: сказывал-де синбирского насаду работник Федька Шеленок: донские-де козаки – отаман Стенька Разин да есаул Ивашко Черноярец, а с ними с тысячу человек, да к ним же пристают по их подговору Вольские ярыжки. Караван астраханской остановили выше Царицына, на устье Волги и Иловли-реки. А как они, воры, мимо Царицына Волгою шли и с Царицына-де стреляли по них из пушек, и пушка-де ни одна не выстрелила, запалом весь порох выходил…»
   Царь снова соскочил со своего тронного места, затопал ногами.
   – Пушкари воруют! Таем от голов и полковников, да воевода дурак! Чти, дьяк, впредь.
   – «…А стояли воры от города в четырех верстах, на Царицын прислали они ясаула, чтоб им дать Льва Плещеева да купчину кизылбашского…»
   – Пошто не просили дать им самого воеводу? Вот два родовитых покойника – Борис Иванович да Квашнин-боярин – какое наследье нам оставили? А я еще тогда по младости пожаловал Квашнина Разрядным приказом, Юрья же князя понизил в угоду Морозову… И ныне вижу их боярское самовольство – втай того Разина спустили из Москвы, взяв у боярина Киврина. А как старик пекся и докучал – не спущать, и на том государском деле голову положил. – Царь перекрестился.
   – Учинено было, великий государь, неладно большими боярами, да поперечить Морозову никто не смел.
   – Так всегда бывает, когда многую волю боярам дашь. Чти, дьяк!
   Дьяк, повернувшись к образам, крестился.
   – Не вовремя трудишься, дьяк!
   – Великий государь! Пафнутий Васильевич – учитель мой и благодетель, а когда имя его поминают, всегда молюсь.
   – То похвально! Чти далее.
   – «…И взяли у воеводы наковальню, да кузнечную снасть, да мехи, а дал он им, убоясь тех воров, – что того отамана и ясаула пищаль, ни сабля, ништо не возьмет и все-де войско они берегут… А грабили-де корован и Васильеву ладью Шорина не одну посекли и затопили в воду ниже реки Камышенки, и насады и всякие суды торговых людей переграбили, а иных-де до смерти побили, а колодников, что шли в Астрахань, расковали, спустили: да они худче самих Козаков побивали на судах служилых людей… Синбиренина Степана Федосьева изрубили и в воду бросили, да двух человек целовальников синбирских, которые с недовозным государевым саратовским хлебом посланы, били и мучили, и знамя патриарша струга взял Стенька Разин, и старца патриарша насадного промыслу бил, руку ему срубил и потопили… да трех человек патриарших повесили, да приказчиков Василия Шорина повесили же, и знамена и барабаны поймали. Пристали к нему, Стеньке, ярыжных с насадов Шорина шестьдесят человек, с патриарша струга – сто человек, да с государева-царева струга стрельцы и колодники, да патриарш сын боярской Лазунко Жидовин. Кои воры погребли Волгой, а иные, взяв лошадей, берегом погнали в Яицкий городок за помогай…»
   – Нынче же будем судить за трапезой. Думаю я, боярин, Хилкова-князя сместить, худой воевода.
   – Ведомо великому государю, что послан туда Иван Прозоровский-князь[125] с братом.
   – То я знаю.
   – А еще Унковского Андрея, великий государь, по указу твоему перемещаем.
   – Тургенев сядет, да лучше ли? Все дела, боярин Иван Петрович, о воровских казаках направлять в Казань, к боярину князю Юрью Долгорукову.
   – Так делаем мы уже давно, великий государь!
   Царь косо улыбнулся, в глазах засветилась насмешка:
   – Пишет Унковский с Царицына, да пишет тайно, а чего тут таить? «Для промыслу над воровскими казаками послать он, Андрей, не смеет за малолюдством, а из Астрахани-де и с Черного Яру для поиску тех казаков ратные люди на Царицыя и по мая 17 число не присланы». Все они, воеводы, друг другу помешку чинят да котораются[126], а с нуждой государевой не справляются. Пожог грабежной ширится, и ужо, когда тушить его придет, когда им каждому в своем углу жарко зачнет быть, почнут кричать: «Великий государь, пожалуй – пошли людей, да денег, да коней!» Приказать им, боярин, чтоб они хоть жили с великим бережением и на Черном Яру и по учугам[127] да про воровских казаков проведывали бы ладом и всякими мерами промышляли через сыщиков и лазутчиков; сыскных люден, боярин, шире пусти! Из приказа Большого двора возьми на то денег…
   – Воля нам дана от тебя, великий государь, а мы для того дела прибираем давно уж бойких людей… да заводчиков всяких ловим, чтоб слухов и кликушества вредного не было…
   – Еще раз наказать накрепко! – Царь взмахнул кулаком так, что светлые зайчики от рукава запрыгали но стенам. – Чтоб однолично тем воровским казакам на Волге и иных заполных реках воровать не дать и на море их не пустить! Так и грамоту писать в Астрахань, а нынче, боярин, обсудим, что на Ивановской делается – перво… Вот еще, Иван Петрович, пиши не то лишь в Астрахань – пошли в Казань к Долгорукову Юрью князю да о ворах же пиши Григорью князь Куракину, и в Синбирск, и на Самару…
   – В Самаре, великий государь, воевода Хабаров Дмитрий… И не дале как вчера доводит мне на него таем тамошний маэр Юган Буш: «Воевода-де людей всякого звания теснит гораздо и по застенкам держит и через незамужних жонок блудом промышляет…» Уж, видно, таковы, государь, Хабаровы, и ежели твоя светлая память упомнит четвертый год, как государил ты, тогда объявился некий опытовщик[128] на даурских[129] людей – новую землю – Ермошка Хабаров, ходил воевать неясачных князьков.
   – Мутна к тому память моя, во все же говори, боярин.
   – Да тут, государь, досказать мало: забрал тот Ермошка Хабаров аманатами[130] у тех князьков жонок да девок и всех перепортил, да тем и опытки свои порешил.
   – Все они друг на друга изветы подают! Воевода то ж таем доводит на Югана Буша, что он великий бражник, что-де мужиков в солдаты имает тех, кто боле семейной, указ же ему брать одиночек, «и одиночек-де не берет, заставляет тех мужиков по вся дни ходить к ружью, и оттого пашня-де, земля скудеет…».
   – Так повели, великий государь, чтоб я послал на Самару сыщиков и сыскал бы о маэре и воеводе за поруками местных людей: иереев, купцов, целовальников добрых и черных людей всех.
   – То велю тебе, боярин, а прежде всего пиши ко всем воеводам, и на Терки тож, чтобы жили, не которались, с великим бережением, да лазутчиков шли им, воеводам, в подмогу, а ежели где объявятся воровские казаки, то ходить бы на тех казаков, свестись с нами.
   – Все то будет так, государь!
   Дьяк поклонился царю, ушел. Царь проводил глазами дьяка, сказал:
   – Толковый и чинной дьяк! Где взял такого?
   – Наследье мне, великий государь, от боярина Киврина покойного… Дьяк много грамотен, не бражник и чист – посулов не имает.
   – Добро! Ты иногда его и для моих тутошних дел давай.
   Царь вспотел.
   Боярин поклонился и, припав на колени, расстегнул царю пуговицы кафтана:
   – Пошто, великий государь, плоть жарой томить?
   Когда боярин встал на ноги, царь милостиво дал ему поцеловать руку.
   – Вот еще молвлю об Ивановской перво: кто пустил конных бирючей? Пеший бирюч дешевле – погодно четыре рубли, конной много дороже – конь, литавры, жезл и одежда боярская…
   – То, государь, у бирючей – свое, а жалованное тоже четыре рубли и пять денег емлют…
   – И еще, боярин! Никон ко мне завсегда тянется… не опасен нашему имени.
   – Великий государь! Никон, после того как пил на светлую пасху твое вино в честь твою да имал от тебя дары, возгордился, и в Ферапонтове игумен да монахи порешили воздавать ему патриарши почести. Он же, не спросясь никого, вернулся в Москву.
   – Чаял меня видеть… не допустили?..
   – Народ темен, государь! И по вся зол на больших бояр. Ведомо народу, что Никон, возведенный волею твоею из мужиков, знает, что народ за него, и Никон, где проходит, лает бояр, тем прельщает… Нашлись уже кликуши, стали кричать всякое непотребство, лжепророчествовать хулой на святую церковь… И мы, прости нас, великий государь, с князем Трубецким, чтоб не печалить тебя и сердце твое сохранить спокойным, чернца Анику свезли за караулом, но без колодок, в Ферапонтов и настрого указали игумну боле не пущать заточника, а лжепророков берем на пытку и бирючей пустили кликать народу по един день на торгах и площадях…
   – Не покривлю душой… жаль мне Никона, боярин! И не я возвел его – до меня он был приметен в иереях, но вы с князь Никитой ведаете, что надо мне… и я молчу.
   – Еще, великий государь, мыслим мы убрать холопей с Ивановой площади – чинят почесть что разбой среди дня…
   – Того, боярин, не можно! Пуще всех меня они тамашат – дуют прямо в окошки похабщину. Убрать холопей, то родовитым боярам придется идти пеше, а родовитые коньми себя красят – ведь они потомки удельных князей! Можно ли родовитому пеше идти к государеву крыльцу?.. Нет, боярин!
   – Твоя светлая воля, государь!
   Стольник вошел в палату, торжественно и громко сказал:
   – Великий государь! Святейший патриарх идет благословить трапезу.
   Царь встал, сказал стольнику:
   – Никита-боярин, чтоб было за трапезой довольно вина!
   Стольник низко поклонился.




К Астрахани





1


   На лесистом среди Волги острове Катерининском Разин собрал круг.
   В круг пришли старый казак Иван Серебряков, седой, усатый, с двумя своими есаулами, статный казак донской Мишка Волоцкий да есаул Разина Иван Черноярец – светло-русый кудряш, а за дьяка сел у камени матерого и плоского «с письмом» бородатый, весь в черных кольцах кудрей, боярский сын Лазунка.
   В сумраке летнем за островом плескались струги и боевые челны со стрельцами да судовыми ярыжками в гребцах.
   Круг ждал, когда заговорит атаман.
   Разин сказал:
   – Соколы! А не пришлось бы нам в обрат здыматься за стругами и хлебом, как шли к Самаре?
   – Пошто, батько?
   – Стругов мало – людей много.
   – Лишних, батько, пустим берегом.
   – Тогда не глядел я, хватит ли пищалей и пороху?.. Помнить не лишне: с топором кто – не воин.
   Сказал Черноярец:
   – О пищали не пекись, батько! Имал я у царицынского воеводы кузнечную снасть, то заедино приказал шарпать анбары с мушкетами и огнянные припасы.
   – Добро! Теперь, атаманы-соколы, изведаны мы через лазутчиков, что пущен из Астрахани воевода Беклемишев на трех стругах со стрельцы: повелено им от Москвы на море нас не пущать. Яицкие до сих мест в подмогу нам и на наш зов не вышли – хлеб надо взять из запасов воеводиных, на море в Яик продти. Так где будем имать воеводу?
   – У острова Пирушки, – подале мало что отсель!
   Волоцкий, играя саблей, вынимая ее и вкидывая в ножны, тоже сказал:
   – У Пирушек, батько, сокрушим воеводу!
   Молчал старый Серебряков, подергивая белые усы, потом, качнув решительно головой, сказал веско:
   – У Пирушек Волга чиста, тот остров не затула от огня воеводы!
   – Эй, Иван, то не сказ.
   – Думай ты, батько Степан! Я лишь одно знаю: Пирушки негожи для бою…
   – Соколы! У Пирушки берега для бокового бою несподручны – круты, обвалисты; думаю я, дадим бой подале Пирушек, в Митюшке. Большие струги станут у горла потока на Волге, в хвосте – один за одним челны с боем боковым пустим в поток… Берега меж Митюшки и Волги поросли лесом, да челны переволокчи на Волгу не труд большой. Воевода к нашим стругам кинется, а от выхода потока в Волгу наши ему в тыл ударят из Фальконетов и на взлет к бортам пойдут… Мы же будем бить воеводу в лоб – пушкари есть лихие; да и стрельцы воеводины шатки – то проведал я…
   – Вот и дошел, так ладно, атаман, – ответил на слова Разина Серебряков.
   Другие молчали.
   На бледном небе вышел из-за меловой горы бледный месяц – от белого сияния все стало призрачным: люди в рыжих шапках, в мутно-малиновых кафтанах, их лица, усы и сабли на боку, рядом с плетью, в мутных очертаниях. Лишь один, в черном распахнутом кафтане, в рыжей запорожской шапке, в желтеющем, как медь, зипуне, был явно отчетливый; не дожидаясь ответа круга, он широко шагнул к берегу, отводя еловые лапы с душистой хвоей, подбоченился, встал у крутого берега – белая, как меловая, тускло светясь на плесах, перед ним лежала река.
   Разин слышал общий голос круга за спиной:
   – Батько! Дадим бой в Митюшке.
   – Говори, батько!
   И слышали не только люди – сонный лес, далекие берега, струги и челны – голос человека в черном кафтане:
   – Без стука, огней и песни идтить Волгой!
   Уключины, чтоб не скрипели, поливали водой, а по реке вслед длинному ряду стругов и челнов бежала глубокая серебряная полоса.
   Встречные рыбаки, угребя к берегу, забросив лодки, ползли в кусты. В розовом от зари воздухе, колыхаясь, всхлипывали чайки, падали к воде, бороздя крыльями, и, поднявшись над стругами, вновь всхлипывали… Из встречных рыбаков лишь один, столетний, серый, в сером челне, тихонько шевелил веслом воду, таща бечеву с дорожкой. Старик курил, не выпуская изо рта свою самодельную большую трубку, лицо его было окутано облаком дыма…



2


   Упрямый и грубый приятель князя-воеводы Борятинского[131], принявший на веру слова своего друга – «что солдата да стрельца боем по роже, по хребту пугать чем можно – то и лучше», – облеченный верхними воеводами властью от царя, Беклемишев шел навстречу вольному Дону не таясь. Его матерщина и гневные окрики команды будили сонные еще берега. С берегов из заросли следили за ходом воеводиных стругов немирные татары-лазутчики. В кусту пошевелились две головы в островерхих шапках, взвизгнула тетива лука, и две стрелы сверкнули на Волгу.