– Братие! Битием и ранами, не благодатию Христовой, увещевают никонияны парод! Русь древнюю, православну-ю-у попирают рылами свиными… Оле! Будет время, в куцее кукуево рухло загонят верующих – тьфу им!
   Целовальник крикнул:
   – Ярыга, беса гони, пущай замест кабака на улице б…дословит!
   – Умолкаю аз…
   Высокий, шатаясь, вышел из-за бочек и зашагал к дверям. У порога сорвал с головы широким размахом руки шляпу и крикнул, переходя с баса на октаву:
   – Братие-е! Кто за отца нашего Аввакума-протопопа[325], тот раб Христов; иные же – работающие сатане никонияны-ы! – и вышел на улицу.
   – Штоб те завалило гортань, бес! – крикнул целовальник.
   Лазунка не спеша тянул свой мед, разглядывал баб. В прирубе кабатчика становилось все шумнее. Бабы не гадали больше, а говорили, пели и спорили. Одна унылым голосом пела свадебную песню:

 
К нам-то в дом молодую ведут,
К нам-то в клеть коробейки несут.

 
   Хлестала в ладоши, заплетаясь языком, частила, мотая головой в грязной кумачовой кике:

 
Кони-то накормленные,
Сундуки железом кованные,
Замки жестяные,
Ключи золотые.
Чулки бумажные,
Башмаки сафьянные.

 
   Другая, маленькая, сухонькая и столь же пьяная, как поющая, рассказывала толстой и рослой посадской с кувшином в руках:
   – И поверь, голубушка, луковка моя, как запоезжали мы с невестой…
   – С невестой? Хорошо!.. с невестой.
   – Ужо, луковка, а были мы в сватьях. А подобрано нас две сватьюшки, луковка, и к нам пришла в клеть сама колдовка.
   – Бабы, пасись о колдунах сказать!.. – крикнул целовальник.
   С окрика баба понизила голос:
   – Так вот, луковка, завела она в клеть… пришла да велела сунуться нам врастяжку на пол. В углу же свечу прилепила, зажгла, а образа и нету… Сумрачно в клети, у ей же, луковка, колдовки, топор в руках…
   – Бабы! Сказываю: чтите у печи – грамота есть, – повторил свой окрик целовальник.
   – Едино что не лги – пей вот!
   – А за здоровье, луковка! И ты пей, вот, вот – ладно… я же, спаси тя бог, не лгу… Обошла нас колдовка на полу лежачих да тюкнула сзади меня топором… «Ой, думаю, обрубит она мне сарафан!» Сарафан-от долгой, золотом шитой…
   – И век такой рухледи у ей не бывало!
   – Помолчи, квас, – не краше нас. Обошла, луковка, тая колдовка меня другой и третий раз, все тюкает топором да наговаривает… Мы лежим. Сходила, еловое полено принесла, сердцевину выколола да и вон из клети. Мы за ей, луковка, в пяту и идем… Ена тое сердцевину дружке за голенище втыкнула, тогда с невестой в путь направились, поехали, луковка… Да еще…
   К первой жонке, певшей, пристала другая, они визгливо затянули песню. Одна пошла плясать, напевая; другая вторила:

 
Ой, мне, мамонька,
Ой, радошно!
Ко мне милой идет,
Посулы несет.
Здравствуй, милой мой,
Расхороший ты мой.

 
   Целовальник крикнул служке:
   – Пригляди за напойной казной! – Сам пошел к бабам.
   Бабы перестали петь, плясать, закланялись; одна, самая пьяная, кричала:
   – Цолуйте его, Феофанушку, в лыску, плешатого.
   – Вот что, бабы! Озорницы вы, греховодницы! Без огня погоришь с вами на белу дню… Чтите государеву патриаршу грамоту.
   – Где ее честь-то, Феофанушко?
   – А вот, вишь, исприбита.
   – Ты нам чти! Мы без грамоты.
   – У меня есть одна грамотка, на овчинке писана, дырява.
   – Эй, ярыга, дай свечу!
   Целовальнику подали свечу. Он, водя пальцем и близорукими мутными глазами по бумаге за печью, где шуршали тараканы, читал:
   – «От великого государя всея Русии, а такожде от святейшего патриарха указ на государевы кабаки и кручны дворы кабацким головам и целовальникам. Умножилось во всяких людях пьянство и всякое мятежное, бесовское действо – глумление и скоморошество со всякими бесовскими играми. И от тех сатаниных учеников в православных христианах учинилось многое неистовство… Иные, забыв бога, тем скоморохом последствуют… Так чтоб с глумами, тамашами и скоморошеством на кабаки и кручны государевы дворы не пущати!»
   – Вы же, лиходельные жонки, тут, в моей половине, что чините? Пляшете, песни играете, гадаете да про колдунов судите и непослушны государеву указу!
   – Да ты не напущайся с гневом, Феофанушко!
   – Придем мы, кого из нас табе надо, к запору кабака, а то нынь, хошь, спать ляжем?
   – Ах вы, бесовки! Ай, ай! Тише ведите беседы… Мног люд в кабак лезет походя, да государь с войском мимо пойдет со смотра… И не упивайтесь: остеклеете, какой тогда в вас прок?..
   Лазунка давно собрался уходить, он подошел только еще послушать баб, встал у дверей и боком, прислонясь, заглядывал в прируб. Целовальник, выходя, ткнулся в Лазунку, закричал, тараща блеклые глаза с красными веками, тряся козлиной бородой:
   – Нехрещеная черная рожа! Чего те надо тут, шиш? Вор, разбойник экой!..
   Лазунка решил нигде не ввязываться в ссору. Ничего не ответив, отошел. Питухи теснились вон из кабака. По мосту шли попы с крестом, образами, ехал царь впереди войска, кончившего воинский строй на Девичьем поле.
   Боярский сын пролез на улицу, встал у угла кабака. За попами в светлых ризах шел хор певчих. За певчими в сиреневых подрясниках шли два рослых боярских сына в панцирях и бумажных шапках.[326] Они били в литавры, повешенные на ремнях сбоку; литавры в бахроме, кистях и позвонках. За литаврщиками ехал дебелый царь в ездовой чуге червчатого бархата; нашивки на рукавах, полах и подоле чуги – канитель[327] из тянутого золота. Кушак золотой, на кушаке нож в кривых серебряных ножнах с цветами из драгоценных камней. На царе шапка стрелецкого покроя, шлык из соболиных черев. За царем справа и слева, по чину, ехали два воеводы: главный – князь Юрий Долгорукий, и помощник его, по левую руку царя, князь Щербатов[328]. Оба седые, в синих тяжеловесных коцах[329], застегнутых на правом плече аламами. Позади воевод выборные, конные жильцы в красных, с воротниками за спиной в виде крыльев, скорлатных кафтанах. За жильцами на белых лошадях двигался стремянной стрелецкий полк, в малиновых кафтанах, в желтых сапогах, с перевязками на груди крест-накрест. К седлам стрельцов приторочены ружья, сбоку сабли, а с другого – саадаки с луком и стрелами; шапки рысьи, шлыки шапок загнуты набок. За стремянным полком выборные из детей боярских, рейтары в латах, бехтерцах и шишаках. За рейтарами драгуны, так же вооруженные, как рейтары, шпагами и мушкетами, только у драгун были пики и топоры, притороченные к седлам. За драгунами на разномастных лошадях ехали даточные люди, солдаты из городов и волостей. Каждый с саблей и парой пистолетов, у седла с карабином. Сзади даточных конных шли пешие даточные люди: в сермягах, однорядках и лаптях, кто с пищалью, иной с рогатиной, с топором, луком и стрелами. Сзади войск везли артиллерию – десять медных пушек и три железных. Станки к пушкам тащились сзади на отдельных больших телегах. Пушкари в синих кафтанах шли пешие за подводами. Всю артиллерию провожал бородатый тучный пушкарский голова в синем кафтане с серебряными боярскими нашивками поперек груди, с золочеными каптургами[330] по кушаку. На нем лихо сидела бобровая шапка. Ехал голова на вороном коне. Артиллерия у моста задержалась, поджидая телегу со станками. Лазунка с толпой пробрался до моста. А к мосту, где остановился голова, подъехал на коротконогом плотном бахмате рыжем полковой подьячий в таком же рыжем, как его конь, коротком куяке[331], с карабином у седла. Он крикнул голове подъезжая:
   – Чуй-ка, пушкарский вож!
   – Чого надо?
   – Учини леготу! Мало время, чтоб ехать к вам в приказ!
   – Какая та легота?
   – Свези наказ – сдай дьякам!
   – А ты мне его ту чти! С иным наказом улипнешь, знаю.
   – Дело видимое – хорошее…
   – Чти, так не приму.
   Подьячий снял бумажную шапку, вынул из нее лист и, держа шапку в одной руке, лист в другой, читал:
   – «Принять в Пушкарском приказе наряд и к тому наряду зелье, и свинец, и ядра, и всякие пушечные запасы пушкарей».
   Голова спросил:
   – Роспись есть?
   – А вот! «Под сим наказом роспись, а подводы взять у дьяка Григория Волкова».
   – Дьяка знаю.
   – «Дьяк знает, с каких ямских дворов подводы брать, а класть на всякую подводу по пятнадцати пуд».
   – И неладно в пути брать листы, да давай! Дело это к нам идет…
   – Вот те благодарствую много!
   Подьячий, передав голове наказ, надел свою в круглых блестках шапку и поехал за Москворецкий мост. Толпа шатнулась за ним, и Лазунка – тоже. За Москвой-рекой на полянке, около строящейся новой церкви Григория Неокесарийского, раззолоченной и пестро раскрашенной снаружи, усатый немец, высокий, с багровым лицом, в синем мундире учил копейщиков, одетых в кованые латы. Начищенная медь сверкала от тяжеловесных движений. По широким лицам солдат из-под шишаков тек пот, из носа у иных текли сопли, но капитан не давал им передышки, сморкаться было некогда.
   Жиловатый немец в шишаке медном с голубыми завязками от наушников по подбородку, все более багровея лицом, кричал:
   – Ти знайт, как копе держа-йт тебе, зволочь! Ну, рас-два! Гробер керль!.. Копейшик должен быт молотшиной: кениг ваш на копейшик платил жалованье вдвое. Позри ви, делай я! Рас-два! Затшем твой лат тяжела? Не можно того… Шишак ваш большой, и нейт завязка от ушей… Эй, официр!
   Офицер, так же одетый, как и капитан, только победнее, в синий узкий мундир с желтыми пуговицами, в синих же штанах, в сапогах тяжелых, при шпаге, вышел на зов.
   – Официр! Комрад! Копейшик ваша десятка не могут знайт, как держайт бой на рейтар… не может! Ну, рас-два! Держи копе, рука вот! вот! Тяни тупой конца штаб на земля… Линкс, зволочь! Лева, права рука вот – держит сабель! Во-о-о, рас-два – руби!
   Горожане спешили в Кремль. Лазунка услыхал:
   – Анафема зачнется Разину!
   Боярский сын стал пробираться обратно.



5


   Вечерело. Зазвонили, народ все гуще шел в Кремль. В Кремле, у соборов, по рундукам от царских теремов покрыто красным сукном. По площади чавкала и липла к ногам грязь. У всех приказов было пусто, только у Разбойного били на козлах двух татей[332] да у приказа Большой казны стояли гуськом четверо кабацких целовальников и по очереди спускали штаны: их били плетьми стоя. Подьячий, заменяя дьяка, считал удары, он же вычитывал преступления. На козлах палача лежали книги отчетные по напойной казне. Палач в полукафтаны плисовом последний раз ударил заднего в ряду целовальника.
   – Эх, бородатые, задали мне урочную работу… Глянь, уж все палачи домой сошли!..
   Целовальники, подтягивая штаны, забрав книги, шатаясь уходили на Красную площадь, один сказал:
   – Вполу напойных денег недостало, да голова виновен, а дьяки верят голове, не нам!
   – Меня тож били ни за что – молчу!
   Третий проговорил:
   – Знать буду Иванову – первый раз секся!
   Четвертый, последний, ежась прибавил:
   – Не хвались! В нашем деле сдерут шкуру зря. Воевода разогнал народ поборами, а где их, питухов, набраться? Вот и недочет на кабаке!
   Лазунка пропустил битых кабатчиков, прошел к соборам. По рундуку к Успенскому шел древний боярин. Бирюч с литаврой, озираясь кругом, сдерживал шаги, чтоб не наступить на ноги старику.
   Боярин остановился, сказал:
   – Поведай народу!
   Бирюч забил в литавру. Когда прекратился трескучий звон, выкрикнул:
   – Люди провославные, в соборе Успения сегодня предадут анафеме богоотступника Стеньку Разина, вора, грабителя!.. Да указует великий государь вам, весь народ, идтить и на рундуки не ступать замаранными улядями и тож сапогами! Да указал великий государь холопям конным, боярским и княжецким, чтоб отъехать чинно за Иванову колокольню и там стоять, пока не истечет время службы, и не чинили б народу озорства и не кричали матерне! Кто же ослушник воли великого государя Алексея Михайловича сыщется, того будут бить кнутом нещадно против того, как бьют воров!..
   Бирюч с боярином ушли в собор; вскоре вышел из теремных палат царь с боярами. Лазунка перелез рундук и, пробравшись на паперть Успенского собора, затерся в толпу нищих и всяких людей, прижатых боярами, детьми боярскими, головами и подьячими в темный угол. За царем и боярщиной стали пускать в собор иных людей. Староста церковный не пускал без разбора, но в собор прошел любимец царя боярин Матвеев и строго сказал старосте:
   – Поди прочь! Народ черный пусть видит и слышит…
   Лазунка, отжимая крепкими локтями толпу направо и налево, пролез до половины собора, хмурого, с ликами угодников на стенах и сводах. В соборе от густой толпы стоял пар, мешаясь с дымом ладана. Свечи едва мерцали там и тут. Лишь в алтаре толстые свечи у креста сыпали огни, широко отсвечивая в золоте и серебре паникадил, крестов и риз. Царские врата собора растворились. Служба притихла, лишь причетник читал псалмы, и голос его тонул в сумраке, вздохах, молитвах, с жужжанием произносимых теми, кто не ждал, а молился. Кто-то прошептал близ Лазунки:
   – Переодеваютца!
   Царь стоял на возвышении царского места, в стороне, к правому приделу; пониже царского места, но выше толпы стояли бояре и князья.
   Из алтаря, с той и другой стороны, стали выходить попы, одетые в черное, со свечами в руках. За ними выдвинулся хор монахов в черном, в черных колпаках. На попах были черные камилавки. Народ отодвинули ко входу и на стороны, посреди собора попы встали, образуя круг. Лазунка не видал, откуда появился в самой середине болван, одетый в казацкое платье, с саблей, сделанной из дерева, раскрашенной. Лицо болвана намалевано, усатое и безбородое, ничуть не похожее на атамана. Один из попов прочел громко псалом. Все попы опустили свечи огнями вниз, закапал воск. Хор монахов запел мрачно и протяжно:
   – «Донско-му ка-за-ку, бо-го-от-ступ-ни-ку, во-ру Стеньке Ра-зи-ну-у…»
   – Ана-фе-ма!.. – громко в один голос сказали попы…
   Царские врата растворились, из них вышел архиерей в черном, с черным жезлом, в черной камилавке. Медленно и торжественно прошел в круг попов и хора – все расступились. Архиерей ткнул концом жезла чучело Разина в грудь и крикнул на всю церковь:
   – Вор Разин Стенька проклят!..
   – Анафема! Анафема! Анафема! – три раза повторил хор.
   – Отныне и во веки веков – вор Разин Стенька проклят!
   – Анафема, анафема! – повторил хор.
   Архиерей снова ударил чучело в грудь жезлом.
   – Вор, богоотступник Разин Стенька проклят! Анафема!
   – Анафема-а!.. – мрачно запел хор.
   Архиерей ударил жезлом подобие Разина третий раз и с отзвуком под сводами собора выкрикнул:
   – Сгинь, окаянный богоотступник, еретик, вор Стенька Разин – анафема!..
   Хор запел:
   – «Днесь Иуда оставляет учителя и приемлет диавола…»
   Попы и хор повлекли чучело Разина на Иванову – там уж горел огонь за рундуками – в сторону Ивановой колокольни. Волосатый палач в красной рубахе поднял чучело над головой и бросил в огонь.
   Колокола звонили протяжно, в сумраке видно было толпу бояр, идущих с царем по рундукам из собора. Лазунка, пробираясь к ночлегу, слышал в разных местах возгласы:
   – Проклят!..
   – Отрешен от церкви Разин!..
   – Всего хрестьянства отрешен!
   – Уй, не приведи бог до того-о!
   – Срашно сие, братие!..



6


   Лазунка не стал ни пить, ни есть. Ириньица лежала на своей постели, бледная и слабая. Сын был в соборе, хотя и не видал Лазунки. Сын, не зная ничего, рассказывал матери, называя Разина вором и бунтовщиком, говорил, как жгли болвана, проклинали богоотступника. Ириньица плакала, но сыну не сказала правды. Сын Ириньицы ушел. Лазунка сидел у стола, повесив голову.
   – Чуй, голубь! Худо, как народ кинет Степанушку. Старой мой дедко Григорей не раз про то сказывал ему…
   – Народ кинет – ништо, хозяйка! Худо, как Яик да донские казаки учуют попов и отложатся разинцев…
   – Худо, голубь!
   – Покуда поповский рык дойдет до Яика и Дона – мы с атаманом на Москву придем!
   – О, дай-то бог! Солдат, вишь, у царя много копится, и немчины строю да бою ратному ежедень – Васютка сказывал – учат…
   – Видал я!
   – Вот я, опять грозу на милова чуя, прахотная стала, и ноги не идут… Ты испей чего хмельного, коли же не хотца еды.
   – Мало время, хозяйка! Чую я, кто-то незнаемый лезет сюда.
   – А ты в ту горницу, голубь!
   Боярский сын быстро шагнул за печь и исчез в подземной горнице, где негасимая лампада ровно лила желтый свет. При свете том Лазунка поднял дверь на место, с лестницы не уходил, лишь сел на ступени, разулся и стал слушать, что будет вверху.
   – Ну-ка, детина, веди! – заговорил в подземных сенях чужой властный голос.
   – Жди, дьяче, мало… Матка недужит и часто спит – я ее взбужу.
   – Эй, вишь, не один я! Веди… Тихо буду, не напужаю…
   – Ну, ин добро! Гнись ниже…
   Ириньица дремала, когда грузный сел за столом, против нее. Сын сказал:
   – Мама, тут дьяк со стрельцы! Очкнись…
   Ириньица вздрогнула и медленно повернула голову с испуганными глазами. Дьяк в черном кафтане, с жемчужной широкой повязкой в виде ожерелья, по груди вниз висел золотой орел с раздвинутыми на стороны лапами; в руках дьяка посох; шапка бобровая с высоким шлыком.
   Дьяк сказал юноше:
   – Поди-тка, парень, к стрельцам на двор, заведи их в сени. Ежели сыщешь что хмельное в дому, дай им, пущай пьют. Нам помехи чинить не будут, да и ночь надвигается… А мы тут с Ириньицей побеседуем.
   Юноша, уходя, спросил:
   – Ты, дьяче, лиха какого не учинишь? Мама болящая…
   – Не учиню, детина. Поди справь, как указано! Стрельцам не кидай слов, что есть в дому. Отмалчивайся…
   – Ладно! – Юноша ушел.
   Дьяк снял шапку, поставил на стол, задул одну из ближних свечей в трехсвещнике, чтоб не резала глаза. Разгладил длинные волосы, начавшие на концах седеть, сказал:
   – Ты, Ириньица, не сумнись! Чуешь ли меня!
   – Чую, дьяче.
   – Ты меня узнаешь ай нет? Я тогда в пытошной спас тебя от боярина Киврина, от сыска дьяка Судного приказу тож оборонил. И нынче упросил государя прийти к тебе замест других дьяков с сыском!
   – Ой, дьяче, чего искать у хворобой жонки!..
   – Искать место корыстным людям найдется! Дошли, вишь, слухи, что у тебя скрыты люди Стеньки Разина. Так ты тем людям закажи к себе ходить… Я обыщу и отписку дам, что-де ничего не нашли, но ежели моей отписке не поверят и сыск у тебя иные поведут, не замарайся… Нынче время тяжелое. В кайдалах[333] сидеть скованной да битой быть мало корысти…
   – Ой, дьяче, спасибо тебе.
   – Спасибо тут давать не за что… Сама знаешь, ай, може, и нет – полюбил я тебя тогда… давно. Ты же иным была занята. А как покойной боярин груди тебе спалил… и стала ты мне много жалостна, по сие время жалостна. Я же к боярину за добро его и науку память хорошую чту, и ты его за зло не проклинай, а молись!..
   – Не проклинаю я, дьяче Ефим. Не ведаю, как по изотчеству?
   – Пафнутьич! Бояре меня кличут «Богданыч» – бог-де дал… Бояр я не люблю.
   – Ой ты! А коло царя сидишь?
   – Сижу, да с опасом гляжу! Дьяков немало от царя бояра взяли, угнали: кого на Бело-озеро, кого в Сибирь… кого под кнут сунули…
   – Царь-от-государь не даст тебя в обиду!
   – То иное дело. Налягут бояра: что дьяк – патриарху худо бывает. Гляди, Никон: уж на что царский дружок был – угнали на Бело-озеро; а слух есть, еще дальше угонят… Бояра чтут своих от своя – мы из народа им враги завсе… Меня бояра не любят, что я прижитой от дворовой девки. Едино лишь к памяти моего благодетеля Пафнутия Васильевича приклонны, так до поры терпят… И дело, кое нынче Стенька Разин завел… – Дьяк помолчал, заговорил тихо: – мне угодно… Иной ба, зная, что сын твой от Разина прижитой, обнес тебя, потому воровских детей всех изводом берут… Да бояра того не ведают. Я же греха на душу не возьму! Не надобен будет тебе парнишка – дай мне его… обучу. На боярскую шею грозу от него сделаю… Добра-богатства на мою жисть хватит: семья моя – я да жена, а парень твой не помеха.
   – Ой ты, дьяче, спасибо! О сыне уж думаю денно и нощно, прахотная я… И ежели помру, куда детина малой на ветер пойдет?! И все-то сумнюсь об ем!..
   – Дай его мне! Едино лишь добро будет.
   – Коли ты, дьяче, за ним по смерти моей приглядишь да поучишь – мое тебе вечно благодарение, а пока жива, буду бога молить за того боярина, который груди у меня выжег…
   – То надо, молись! Сына твоего не оставлю, грамоте и воинскому делу обучу, усыновлю, а то как меня бояра выб..дком считают, так и его будут, и таким нигде места нету…
   – Уж и не знаю, как тебе сказать благодарствую! Он же, Васютка, у меня не голой: есть ему рухледь, и узорочье многое есть!
   – У меня своего довольно.
   – Как ты думаешь, дьяче, придет на Москву Разин?
   – Народ ждет, и не один черный народ – посацкие, купцы и попы мелкие, все ждут. Только Разину на Москве не бывать! Не бывать, потому что с кем он идет на боярство? С мужиками. У мужика и орудия всего – кулак, вилы да коса… У царя, бояр запасов боевых много, а пуще иноземцев много с выучкой заморской. И все они на особом государевом корму, знают же они только войну. То и делают, что во всяких государствах на войну идти нанимаются…
   Дьяк надел шапку, встал:
   – Теперь, Ириньица, не пугайся! Придут стрельцы, зачнем делать обыск.
   Дьяк постучал в двери посохом, громко крикнул:
   – Эй, стрельцы!
   Дверка распахнулась, в горенку Ириньицы полезли синие кафтаны, засерели стрелецкие шапки, сверкнули бердыши.
   Дьяк изменил голос, приосанился, сказал стрельцам:
   – Оглядывайте живо, государевы люди! Бабу допросил.
   Один из стрельцов сказал:
   – Парнишку, дьяче, позвать, чтоб не сбег?
   – Кличьте! Пущай будет за караулом в горенке.
   Другой стрелец заступился:
   – Он, дьяче, смелой – не побегет!
   Дьяк ответил:
   – По закону должен парень быть тут!
   Юношу зазвали. Он сел на лавку, два стрельца сели с ним рядом. Еще трое начали обыск. Ириньица сказала:
   – Там, дьяче, шкап большой у окошек, так тот шкап отворите, запону отдерните, за ней прируб – ищите! Никого нету у меня, и запретного я не держу.
   В горенке пахло хмельным, и табаком, и дегтем. Долго длился обыск. Дьяк наконец со стрельцами вышел из прируба. В передней горнице сняли образа с божницы, оглядели, ошарили под лавками.
   – Никого и ничего! – сказали стрельцы, которые ходили с дьяком.
   Дьяк, садясь к столу, развернул лист, писал из чернильницы, висевшей под кафтаном на ремне; спросил, не глядя на Ириньицу:
   – Ям каких тайных, баба, у тебя в дому нет ли?
   – Есть, голубь, яма-погреб, там, в сенях.
   – Стрельцы, обыщите тот погреб.
   – Мы, дьяче, погреб давно обыскали, уж ты не сердись… Хмельное было кое, испили. Хошь, и тебе найдется?
   – Не хочу! Пейте мою долю.
   Дьяк, исписав лист, спросил:
   – Кой от вас, робята, грамотен?
   – Трое есть: Гришка, Кузьма, Иван Козырев тож!
   – Приложите к листу руки да пойдем! Время поздает.
   Стрельцы подписались, ушли.
   Дьяк Ефим, уходя, погладил рукой по волосам Ириньицу.
   – Помни, Ириньица, парня обучу. Когда надо будет, дай весть о том… Да вот лихим людям закажи ходить! Сказываю, могут еще прийти искать…
   Он покрестился, сняв шапку, и, взяв посох, ушел, провожаемый сыном Ириньицы. В сенях матерились стрельцы, ища выхода. Юноша со свечой в руке вывел их за амбары. Шаря в сенях, в темноте, стрельцы забрали два бочонка с брагой, унесли.
   – Все ж, братцы, не зря труд приняли! – сказал кто-то.
   Другой голос сзади ответил, болтая в бочонке хмельное:
   – Кабы чаще так! Худа нет в дому, а браги много.
   – Парнишка у бабы хорош!
   – Гришка летник кармазинной упер, браты!..
   – Тише – дьяк учует.
   – Ушел дьяк!
   – Летник взял, зато пил мало!
   – А ну, молчите, иные тож брали.
   Голоса и люди утонули в черноте слободских улиц. Сын Ириньицы долго прислушивался к шагам стрельцов, вернулся. Войдя в горницу, подошел за печь, крикнул:
   – Ушли! Выходи, гостюшка!
   Лазунка вышел, одетый в дорогу.
   Ириньица сказала слабым голосом:
   – Ночью, я чай, не придут?.. Ночуй, голубь. И сторожа, гляди, уловят – решетки заперты.
   – Москва меня замками железными не удержит, не то воротами! Спасибо, хозяйка, пожил. Сказывай поклон Тимофеичу.
   Ириньица, не меняя положения, заплакала, сквозь слезы ответив:
   – Соколу, мой гостюшка, снеси слова: «Люблю до смерти». И пошто, не кушав, идешь? Отощаешь в пути…
   – Москвой сыт! Прощай!
   – Гости, ежели будешь!
   Сын Ириньицы проводил Лазунку до амбаров, они обнялись.
   – Учись рубить, стрелять, будь в батьку – люби волю!
   Боярский сын быстро исчез. Юноша думал:
   «Кто же такой мой отец? Так и не довел того…»