– Откуда ты, старой, такие слова берешь?
   – Из души, батюшко, отколупываю печинки…
   – Гей, други, к берегу вертай!.. – Прибавил тихо: – Тошно, дид, тошно…
   – А ведаю я, атаманушко, сказывал…
   – Не оттого тошно, что любявое утопло, – оттого вишь: злое зачнется меж браты… Ну, ништо!



12


   В горнице Приказной палаты воевода Прозоровский сидел, привычно уперев руку с перстнями в бороду, локоть в стол, а тусклыми глазами уперся в стену; не глядя, допрашивал подьячего. Рыжевато-русый любимец воеводы, ерзая и припрыгивая на дьяческой скамье у дверей, крутя в руках ремешок, упавший с головы, доводил торопливо:
   – Подьячие Васька с Митькой сбегли, ась, князинька, к ворам.
   Строго и недоуменно воевода гнусил:
   – Ведь нынче Разин сшел на Дон, – что ж они у воров зачнут орудовать?
   – Робята бойкие и на язык и на грамоту вострые, ась, князинька, да и не одни они, стрельцы и достальной мелкой люд служилой бежит что ни день к ворам… то я углядел… Нынче вот сбегли двое стрельцов – годовальшики Андрюшка Лебедев с Каретниковым, пищали тож прихватили…
   – Ой, Петр! Оно неладно… Должно статься, Разин с пути оборотит?
   – Мекаю и я, князинька, малым умом, что оборотит.
   – Ну, так вот! Время шаткое, сидеть за пирами да говорей – некогда. Набери ты сыскных людей… Втай делай, одежьтесь кое посацкими, кое стрельцами и ну, походите с народом, в стан воровской гляньте… Я упрежу людей тебя принять, ночью ли днем – одинаково…
   – Чую, ась, князинька!
   – Поди! Слышу ход князя Михаилы.
   Подьячего Алексеева сменил брат воеводы. Подняв гордо голову, поглаживая холеной пухлой рукой бороду, говорил раскатисто:
   – Ну, слава Христу, сбыли разбойника! – Остановился против стола, где сидел воевода, прибавил хвастливо: – Я, воевода, брат князь Иван, дело большое орудую… Набираю рейтаров из черкес, и, знаешь ли, к тому клонятся мои помощники делу – купчины, персы, армяне, – деньги дают, а говорят: «В Астрахани нынче перской посол, так чтоб его не обидели!» Я же иное мыслю: накуплю много людей да коней и всю эту разинскую сволочь от Астрахани в степи забью, чтоб пушины малой от ее не осталось; тайшей калмыцких да арыксакалов[284] на аркане приведу в Астрахань, вот! Что ты скажешь?
   – Уйди-ко, князь Михайло, не мельтеши в глазах, мешаешь моим мыслям…
   Князь Михаил, слыша строгий голос брата, отошел, сел на дьяческую скамью.
   – Что ж ты, брат Иван Семенович, не молышь – ладно ли, нет думаю?
   – Прыткость ног твоих, князь Михаиле, много мешает голове!
   – Нече бога гневить, похвалил воевода брата!
   – Бога, Михаиле, не тронь. Скажи, ты за стрельцами доглядывал нынче?
   – Стрельцы, брат, у голов стрелецких в дозоре. Не любят, ежели кто копается в их порядках.
   – Чтоб не было ухода в пути беглых к разбойникам, князь Михаиле, посланы с Разиным доглядчики порядку в дороге… Знаешь ли оное?
   – Нет, воевода-князь! Уж как хочешь, а за стрельцами глядеть не мое дело.
   – Дело не твое, наше обчее… А слышал ли, что служилые и стрельцы бегут в казаки?
   – Того не ведаю, брат!
   – Не ведаешь? Вот-то оно! А не глядел ли ты, Михайло-князь, пошто мирные государевы татарски юрты с улусов своих зачинают шевелиться – на Чилгир идут?
   – Ой, брат Иван! Татара зиму чуют… Скотина тощеет, корму для прибирают место…
   – Корму для? А не доглядывал ли ты, брат, пошто калмыки с ордынских степей дальные наезженные сакмы кинули, торят новые и новые сакмы ведут все на Астрахань?
   – Нет, того я не знаю.
   – Ты мало знаешь, князь Михаиле! Конницу рейтаров верстай, то гоже нам.
   – Что-то от меня таишь, брат Иван Семенович, а пошто?
   – Пожду сказывать… Погляжу еще, думаю – тебя же оповещу: думаю я крепить Астрахань, и ты мне в том помогай.
   – Ну, братец Иван! Астрахань много крепка, лишне печешься.
   – Буду крепить город! Ты поди на свои дела – позову, коли надобен будешь.



13


   Атаман, одетый в есаульский синий жупан с перехватом, в простой запорожской шапке, сидел на ковре; задумавшись, тряхнул головой, позвал:
   – Гей, Митрий!
   Из-за фараганского ковра другой половины шатра вывернулся молодой подьячий, одетый казаком.
   – Садись! – Казак сел. – Двинься ближе!
   Бывший подьячий придвинулся. Разину видно стало ясно его лицо с рыжеватой короткой щетиной усов, с царапиной на лбу. – Это кто тебе примету дал?
   – Я, батько, служил у воеводы, а ходил в таборы и к тебе грамоты писать… У воеводы есть такая сука, доводчик, Алексеев зовется, стал меня знать на тайном деле. И раз лезу я этта скрозь надолбы, а меня кто-то цап, да копыта у его сглезнули… Сунул ево пинком в брюхо, он за черева сгребся, сел и заорал коровой. Я же в город сбег, укрылся…
   – Вишь, заслужил! Чем же ловил он тебя?
   – Должно, крюком аль кошкой железной…
   – Ловок ты, да сойти к нам пришлось… Мы не обидим, ежли чужие не убьют… Исписал ли грамоты в море на струги?
   – То все справлено, батько! Окромя тых, калмыкам исписал, как указал ты… На стругах Васька орудует – уж с устья к Астрахани движутся струги…
   – То знаю я!
   – Голов стрелецких перебили, к тебе мало кто не идет – все, а Васька хитер и говорить горазд, немчинов разумеет!
   – Ладные вы мне попали, соколята! Вот, Митрий, пошто ты занадобился: вечереет, вишь, ты иди в слободу, что у стены города крайняя стоит, глянь в хату – нет ли огню? Только берегись! Сторожко иди… Воевода сыщиков пустил, не уловили б… Дойдешь огонь, пробирайся туда с оглядкой, дабы не уследили…
   – Знаю, батько!
   – В хате живет стрелец, вот на. – Атаман снял с пальца золотой перстень с ярко-красным лалом, подал парню: – Узорочье это дашь стрельцу, скажешь: «Чикмаз, атаман ждет».
   – Я стрельца, батько, знаю – Гришкой звать.
   – Добро! Ты у меня золотой…
   – Сыщикам обвести не дам себя – в лицо иных помню.
   – Тоже не худо! Ежели нет Чикмаза в хате, проберись тайными ходами в Астрахань… Ворота, поди, заперты. Оттого тебя шлю, что город с неба и с-под земли ведаешь.
   Бывший подьячий встал.
   – Я, батько, едино где доберусь Чикмаза!
   – Идя к месту, возьми рухледь стрельца, то посацкого – там вон, в сундуке, лицо почерни: был подьячим, подьячие много народу ведомы.
   Парень оделся стрельцом, нацепил саблю. Атаман поправил его:
   – Лучше б взял бердыш, саблю не знаешь, как носить, подтяни кушак… Саблю не опускай низко.
   – Ништо – я с саблей иду.
   Переодетый ушел. Атаман задумался, привалясь на подушки. Старик сказочник, кряхтя и ощупываясь, вышел из-за ковра, неслышно шагая в валеных опорках, высек огня, зажег свечи. Атаман на огонь прикрыл глаза, обмахнул лицо рукой, встал.
   – Дид! Тут хозяйствуй… Кто нужной зайдет в шатер, прими… Пуще гляди, не давай лазать в ларец – там грамоты…
   – Я, батюшко отаманушко, знаю, строго зачну доможирить…
   – Хочешь вино, мед – пей, не упивайся много!
   Поправив шапку, атаман вышел. Тьма, надвигаясь краем неба, светлела, – с низин, от моря, вставал крупный месяц. Разин шел медленно, будто нехотя, к дальнему шатру, черному на тускло сверкающем фоне солончака.
   Толстая свеча горела, на нее летели какие-то мухи, облепляя копоскими точками наплывшее сало. Во весь шатер лицом вниз лежал большой человек в малиновой рубахе без пояса. Могучая спина черноволосого, топырясь, вздрагивала, будто он рыдал беззвучно.
   Разин, войдя, позвал:
   – Лавреич!
   Васька Ус лежал по-прежнему, не слыша зова. Атаман шагнул, встал около головы лежащего есаула на одно колено, положил руку ему на спину. Васька Ус дернул спиной, поднял лицо, в зубах у него была закушена шапка, он выдохнул – шапка упала. Не опуская головы, сказал диким полушепотом:
   – Не тронь меня, Стенько!
   – Да что ты, с глузда сшел? Есть о ком – о бабе тужить!
   Ус упал лицом в шапку и тем же придушенным голосом продолжал:
   – Брат ты или чужой мне? Не ведаю – ум мутится… Утопил пошто? Тебе не надобна – мне не дал…
   – За то утопил, чтоб ты не сшел, кинь!.. Волга ее да Хвалын-море укачает к Дербени… Родная земля, кою она почитала больше нас, чужих, станет постелью ей… Чего скорбеть? Хрыпучая была, иной раз кровью блевала, и век ей едино был недолог… Горесть с тебя и с себя снял! Худче было к ей прилепиться крепко, она же покойник явно.
   – Стенько! Уйду от тебя… Сердце ты мне окровавил… Не уйду, може, то еще худче будет…
   – Печаль минет, Василий! Минет! Век я о жонках не тосковал, и тебе не надо – баб много будет!
   – Нынче мне краше быть едину. Уйди, брат!
   – Вот то надо! Чую, Василий. А дай рукой спину тебе проведу.
   – Не тронь! Руки объем.
   – Ото, глупой! Хошь железа укусить?



14


   Веяло колким холодом. Высоко месяц – светло. Разин вгляделся, подумал:
   «Царевы снимаются?»
   Скрипели телеги, ржали кони, мыргал и мычал скот. Недалеко чернел маленький осел; надоедливо захлебываясь, он кричал: его звонко палкой била татарка, отмахнув чадру.
   – Иблис! Иблис!
   Рев осла был на одном и том же месте.
   На длинных телегах, от света месяца отливая рыжим, передвигались шатры войлочных саклей. Татарки с завешенными лицами сидели на ослах, верблюдах и быках. Шли стада козлов, коз и баранов – всяк тащил что было. На небольшом осле сидел сгорбленный старик, изредка трусил зерна в решето на мешке перед седлом, в решете на дерюге порхались две курицы, не видя, что клевать ночью. Впереди каравана, в чалмах и овчинных шапках, в шубах шерстью вверх, на мохнатых лошадях, от коротких стремян скорчив ноги и сами пригнувшись, с саадаками за спиной, с луками у седла, с плетьми ехали татары. Распавшись на звенья, караван частью поспевал к мосту, частью шел по мосту. Мост на крымскую сторону на плоскодонных, в две доски торцом вверх, над водой, барках (сандалях) скрипел, трещал связями и вздрагивал.
   У въезда на мост – рослый татарин, начальник улуса, на черной лошади в черной шубе мехом наружу, как у всех, в кольчуге под шубой, с саадаком и луком у седла; поперек седла рыжел его кафтан, подбитый лисицей, Начальник, с топором в правой руке, с плетью в левой, кричал, когда въезжали на мост:
   – Нищя кши?[285]
   Лица его под черной мохнатой шапкой не видно – сверкали глаза и зубы да позванивал панцирь. Он следил, чтоб не перегрузили мост, через который от перебегающей тяжести местами серебряной парчой шелестела вода.
   – Нищя кши?! – сверкали топор и глаза, звенел панцирь. Ему называли число людей, скота. Он махал левой рукой с плетью, опустив вниз правую с топором. Набегала другая волна людей, он подымал топор, и лезвие зловеще светилось.
   Если же на мосту замедлялся проход каравана, начальник, подняв вверх длинную руку с топором, выл волком:
   – Ки-и-м бул? Шайтан![286] Ки-и-м бул?!
   За рекой стонало:
   – Чи-л-ги-и-р!
   – Иок-ши-и![287]
   – Ким-бу-у-ул?! Шайта-а-н!
   Казаки вышли из шатров.
   – Куды их черт взял?
   – Неделю идут… Не приметил ране? Мост наладили, Волга размечет…
   – А пошто утекают?
   – От киргизов, должно…
   – Казак, кыргыз булгарски татарам злой, не наши вера…
   – Не то… Вишь, вы, прознали, что зимой под Астраханью жарко будет.
   Начальнику у моста кричали:
   – Эй, сыроядец!
   Из черной овчины сверкали глаза:
   – Ни киряк?[288]
   – Син-би-и-к мату-у-р, як шайтан[289], чтоб те сдохнуть!
   – Ик-хо! Раса сага басен, урус шайтан![290] Нищя кши-и?
   Разин проследил глазами за мост: караван шел, мутно серебрясь в пыли и лунном мареве, хвост его был криклив, суетлив и близок, а голова все больше тонула в глуби равнины, удаляясь.
   – Чи-л-ги-и…
   Казаки рассуждали о своем:
   – Не-си-и!
   – У воевод помене будет гожих в доводчики!
   – Да ежли гонца к царю, так татарин тут как тут!
   – Табор ушел, а катуня[291] все бьет осла, не сдвинет!
   – Подь, помоги катуне – сунь ослу под хвост огню!
   – Снялись? Мы тож снимемся вплоть к Астрахани.
   – Глянь, твой конь сорвался!
   – Тпрр! Куды тя на ночь? Черт!
   – Не чул? Ему татарска кобыла заржала: киль ля ля[292]. За ей, вишь, пошел на Чилгир.
   – За ей… Я те дам Чилгир! Коси глазом-то!
   – Дойдут ли на Чилгир поганые? Сказывают, в степях ихние свои своих бьют!
   – Ого! Запорошила пороша по степям, по рекам да сугорам.
   – Жди, нынче города заметет!



15


   Недалеко от женского монастыря и в сторону от Воскресенских ворот, что в левом углу, если идти в кремль, за зелейным[293] стрелецким двором, рабочие заделывают кирпичом решетчатые ворота Мочаговской башни.
   Ворота большие, железные, но от времени, как усмотрел воевода Прозоровский, железо стало ломко. Возят при свете фонарей и факелов на быках парно и лошадях в больших телегах кирпичи. Рабочие в кожаных рукавицах, в сермяге, в дерюжных фартуках примазывают ряд за рядом кирпичи, горожане носят воду и, засучив штаны выше колен, мнут голыми ногами глину, сыплют песок. Прозоровский приказал работать по ночам, чтоб раньше времени не полошить весь город. Днем для пешеходов и проезду на ярмарочную площадь открывают лишь Горянские ворота от Волги, и то под крепким караулом у стены снаружи и за стеной города. Запирают ворота в четыре часа дня (по-нынешнему в восемь вечера). От Горянских ворот прямая дорога на базар.
   Ночью за работой досматривают стрелецкие сотники, иногда голова, да изредка проезжает на толстом, коротконогом бахмате[294] каурой масти в синем плаще, черном ночью, в высокой, в желтых узорах, черной мурмолке воевода, молча оглядывает издали работы и, не останавливаясь, едет дальше. Он почти не спит по ночам. В черной бороде с проседью за короткое время седых волос прибавилось вдвое, лицо пожелтело, тусклые глаза стали глубже и на всех глядели подозрительно, кроме Алексеева. Подьячий почти неотступно был при воеводе, даже спал в сенях воеводского дома.
   После мест, где крепили город, воевода ехал ближним путем в другой конец города, сдерживая бахмата шагом, проезжал мимо длинных острогов Стрелецких приказов, расположенных в ряд: лицом на площадь, задом к стене, в сторону слободы, оглядывал караул у бревенчатых ворот каждого приказа, вслушивался в говор, крики на дворах, хмурился, боясь грозы от шатости стрельцов, и думал:
   «Псы! Изменили великому государю… Беречь указано усть-море, чтоб воры не ушли в Хвалынь, а они – на! – бражничают с казаками и струги им сдали…»
   У Мочаговской башни голоса, шутки и сказки. Близ стены – костер. Кидают в огонь всякий хлам, и хотя тепло в одной рубашке, многие лезут курить к огню, иные – размять ноги и плечи. По древней, заплесневелой, во мху стене, постройки Ивана Грозного, ломаются, бегают тени людей, пляшут лошадиные морды, рога быков, шапки, руки и носы. Тут же балагурят, покуривая, стрельцы, иные помогают в работе, сверкают лезвия топоров, пестреют казенные кафтаны, белые, голубые, малиновые.
   – Стрельцам-молодцам – жисть!
   – Ишь, позавидовал пес собачьей обглоданной кости!
   – Ни правежу им, ни бора посошного альбо хлебного – служи, не бежи!
   – О черт! Погонять бы тебя с малых лет до старости – иное б замолол.
   – Поскудался б в приказах, где те, чуть слово поперек – по роже, стал не так, шевельнулся не так!
   – Жисть, скажешь! Нет, браты! Гонят, как скотину, то на море, то по Волге вдоль, паси людей, о себе не мысли, береги чужую кладь – товары.
   – Молчок! Голова иде… чу!..
   – Ен пузатой, мимо иде, ништо-о…
   – Чтой-то, браты стрельцы, воеводы вам мало верят? – звонким колокольцем влипает в говор маленький посадский, заросший бородой черной и клочковатой, едва глаз видно; он жует чубук изгрызенной, обгорелой трубки, сосет, чмокает, плюется и продолжает: – Вон видишь, неладное племя город сохраняет!
   Мимо в сумраке, раздвигаемом огнем двух фонарей, впереди отряда солдат в бурках и мохнатых шапках идут два воина в немецком платье, в шапках черных, с желтыми полосами вместо околышей, – в башмаках оба. В голове отряда, сзади светоносцев, в таком же куцем кафтане с желтыми пуговицами капитан-немец; он кричит тем, что несут огонь:
   – Hoher halte Laternen! Sehe voraus![295]
   Обернувшись вполоборота к солдатам в бурках с мушкетами на плече, командует по-русски:
   – Дай нога! Еще дай нога! О!
   Солдаты, грузно шагая, бьют ногами в землю. Отряд проходит. Каменщики шутят:
   – Что лошади коваль кричит «дай ногу!» у кузни… ха!
   Черный посадский, раскуривая обгорелую трубку, звенит, перестав курить:
   – С фонарями да черные, быдто жида хоронят!
   – А то митрополита, вишь, звон! Чуешь?
   Сторож вверху на башне отбивал часы.
   – Сколько чел?
   – Недочел в конец.
   – Вишь, к утру время тянет»
   – Управимся ужо скоро!
   – Лезгины да армяня, немчины тож оружно ночью ходют!
   – Годи мало: боярски дети пойдут замест стрельцов по городу и на стены…
   – Да, зачесалось переносье у бояр! Казаки в стану живут тихо, а воеводы город крепят и на торг иных не пущают… Воду в башенных тайниках пробуют, колодези чистят…
   – Што иноземцы ходят дозором, не мы, стрельцы, – не здесь говорить, когда сам воевода ездом всякого чует…
   – Казаки-т смирны, да кабаки шумят… Вон из того кабака, что у Девича монастыря, вчерась двоих разинских в пытошную волокли…
   – Чул я!
   – Я видел!
   – В кабаках подметные письма чел ай нет?
   – Не, не чли!
   – Ой, лжет, борода козья! Всяк астраханец чел: «Сдавайте город Астрахань! Я, Разин, за царевича Алексея на бояр иду – так вы бояр кончайте!»
   – Чудеси-и… Разин – я своима очьми зрел – ушел по Волге, а ныне, сказывают, ен тута?
   – Чего сказывать? Черный Яр забрал, воеводу утопил… Сшел на Дон Разин, вишь, оборотень замест… Атаман-от колдун: ни сабля, ни пуля не ранят ево.
   – Патриарх Никон с ним на черном стругу стоит, к морю который.
   – На ковре-самолете атаман-от летает!
   – Эво – лжа!
   – Я сам видал ночью: летит чуть пониже облак…
   – Ну, так крепи не крепи город – Астрахани быть под Разиным!
   – Ти-и-ше-е…
   На приземистой лошади в сумраке засерела плывущая тень ехавшего шагом воеводы. Все примолкли, только постукивали деревянно кирпичи в кладке. Тень утонула за углом монастыря в сторону кремля-города.
   Черный посадский прозвенел голосом:
   – А дай-кось, как рейтаренин в сказке, делом займусь!
   Юркий человек, сунув трубку в штаны, сдернул с плеч крашенинную рубаху и, свернув, как свертывают лист большой грамоты, распустил ее над огнем.
   Из раскрученной рубахи на огне затрещали вши.
   – Вишь, лжут, что без струмента вошь не убьешь. Вот он и без струмента ладно орудует, ха-ха!
   – Скотинка негодная – шерсти нет, жир худо копит, а ест!
   – Скажешь, жирные есть?
   – А то как? – Полуголый, маленький, волосатый звенит весело, мотая медным нательным крестом по голой груди. – Был, вишь, браты, один рейтаренин…
   – Лжешь, рейтаров много!
   – Тот рейтаренин, о ком сказ, был особливый, крупной, сажень в плечах, не то что я, жук навозной…
   – А ну – чуем!
   – Так вот, у его за одеждой солдатцкой и завелись две – блоха с вошью…
   – То бывает и боле чем двесте!..
   – И во-от! Вша поучает блоху: «Ты, долголапая, когда ен в дому, сиди смирно и не ешь – учует; а как на обученье – жри!»
   – Ище что?
   – Да то! Ели по правилам и жили поздорову – жирели. Рейтаренин на службе бьетца с конем, мушкетом, саблей, в рожу ему полковник тычет, – некогда за нуждой, не то искаться… Домой оборотил – впору спать… И раз, как ему спать лечь, блоха, браты, завозилась… Тут упомнил рейтаренин, что скотина зря кормится. Сдернул он портки, а подружки и выкатились: блоха скок в окно, вошь под стол убрела. Вытянул ее рейтаренин из-под стола за заднюю лапу…
   – Должно, большая была, с лапами?
   – Большая ли, малая, а засвежевал служивой вшу – три пуда сала вынул!
   – Хо, черт!
   – Смыслит лгать! А ну, еще!
   – Мне буде, пущай вон святой отец мало сб…дословит.
   Хмельной монах, длинный и черный, мотаясь над огнем, топырил красные, отекшие пальцы рук.
   – Бать! Подбери рясу – погоришь!
   – Не убоюсь, братие, огню земного, страшусь огню небесного!
   – Вон ты што-о! Мы – так боле земного огню пасемся.
   – Великие чудесы изыдут в сии годы, братие!
   – Познал небесно, как тебе земного не видать. Лги нам о чем знаешь!
   – Глум твой, человеке, празден есть! Зримо мне, о познании моем вам несть заботы.
   – Жаждем чуть тебя!
   – Чуем!
   – Не лжу реку вам, братие, истину, зримую мной не единожды. А истина сия вот – шед по нужде монастырской, узрел.
   – Что узрел-то?
   – В слободах, кои ближни граду сему, в древлех временах сказуемому Астра-хан погаными…
   – Поганые нынь сошли, аль не углядел? Все надолбы своего ямгурчея[296] на переправу изломили!
   – И как они, браты, вязью, без топора, переправу сладили?
   – К хвосту коня хвост камышиной, да сам как черт плавает…
   – Ну, мост! Как лишь из видов сошли; Волга ту переправу в Хвалын снесла!
   – Волга – она не стоит, да и стоять не даст на месте!
   – Весь черной камыш коло Астрахани посекли на переправу, а мост в две доски с жердиной…
   – Чудеси! Весь скот перевели по этакой сходне?..
   – Ихние скоты – не наши, обучены к ходу по единой жордке; коль надо, море перейдут!
   – Черной-то камыш матерой и леккой!
   – Да буде вам! Дайте чернцу сказать!
   – И то, сказывай, отец!
   – И реку аз о знамении: по дорогам, путям, дворам и селам, братие, по захождении солнца дивное зрели людие многи – затмение истекало…
   – Ты, отец, хмелен, так игумна страшишься, не идешь в монастырь!
   – Я те вот! Не мешай чернцу.
   – От того солнечного западу в тьме является аки звезда великая, и катится та звезда по небу, будто молния, и в тую меру – двоятся небеса, и тянется тогда по разодранному небу, яко змий: голова в огне и хобот. А выказавшись, стоит с получасье, и свет оттого не изречен словесы, и в том свете выспрь в темя человеку зрак: глава, очи, руце и нози разгнуты, и весь тот зрак огнян, яко человек… Годя получасье, небеса затворяются, будто запона сдвинута, и тогда от того знамения на пути, дворы и воды падет мелкий огнь, и тако не един день исходит, братие!
   – Молви, что твое видение, чаешь, возвестит?
   – Сие не изречение ту, где мног люд!
   – Говорили всякое – доводчиков нет!
   – Служилой люд зрю, стрельцов!
   – Сказывай! Кто налогу тебе сделает, в кирпич закидаем!
   – Ох, боюсь тюрьмы каменной монастырской – хладна она!
   – Мы за тебя, весь народ!
   – Скудным умом мню, братие: придет альбо пришел уже на грады и веси человек огненной, и быти оттого крови многой, ох, многой!
   – Ты, отец, единожды узрел то знамение?
   – Двожды удостоен аз, грешный! Двожды зрел его…
   Кто-то говорит тихо и робко:
   – Сказывают, что в соборе астраханском у пречистой негасимая лампада сгасла?
   – Сказывают! То истинно, оттого что в сии времена у многих вера сгаснет…
   – К тому ведут народ грабежом-побором воеводы!
   – А еще быдто за престолом возжигаются сами три свечи, их задуют – они же снова горят!
   – Сказали то быдто преосвященному Иосифу-митрополиту, он заплакал и рек: «Многи беды грядут на град сей!»
   – Прошел, сказывают, кою ночь человек великий ростом и прямо в кремль сквозь Воскресенские, да там, как свеча, сгорел, и к тому гласит – сгореть кремлю.
   На башне прозвонил часовой колокол десять раз.
   – Вот те к свету ближе много!
   – Помогай, Тришка! Еще два десятка примажем – и спать…
   Костер меркнул, никто больше не подживлял огня.
   В сумраке густом и черном кто-то черный сказал громко:
   – Не дайте головням зачахнуть – с головнями путь справим до дому!



16


   В малой столовой горнице воеводской палаты среди горок с серебром, чинно уставленных по стенам, при слабом свете двух свечей и иконостаса в углу, мутно светившего пятнами лампадок, за столом сидел подьячий Алексеев в киндяшном[297] сером кафтане, разбирал бумаги и беззвучно бормотал что-то под нос. Потом насторожился, поправил ремешок на лбу, подвинулся к концу скамьи, крытой ковром; из дальних горниц княжеского дома шлепали чедыги[298] воеводы. В шелковом синем халате поверх шелковой рубахи, в красных сапогах вошел воевода. Подьячий встал со скамьи, поклонился поясно.
   – Сиди, Петр! Не до поклонов нынче.
   Подьячий сел, сел и воевода на другую скамью за столом, против своего секретаря.
   – Еще, Петр, кое-какие бумаги разберем и буде – сон меня долит. Вот уж сколько ночей не спал – маялся, на коне сидя. В глазах туман; бахмата – и того замаял.
   – Мочно ба, князинька, опочинути от трудов… Завтре б справили все делы?
   – Не успокоюсь, сон некрепок буде. Хочу знать, подобрался ли ты к воровскому стану… Что замышляют казаки и сам ли Разин тута иль иной кто?